она росла. Да, покой трудоёмок. Да, сад заперт.
Между тем фонтаны наши все в чешуе туманной,
гости наесться не могут, над ними
узел сна качается нестерпимый.
Кольца, яблоки. Сторож сада, расколотый натрое
бурным стеклом. Каждый раз, при встрече,
я имя твоё из памяти вынимаю,
как из колоды карт…
Юноши свиты Хосрова, и
соляные божки Каспийского
моря, пузырь гладкотканой
рыбины, вздутый среди
потрохов, счета с безупречными
столбцами расходов, глубокое
дно вещей, их завязанные
глаза, и я, я — который
младше собственной тени:
всё это необходимо, и всё это будет взято.
Выбор сделан. К вечеру начинается
дождь. Молния смотрит
кино воды. А плечи твои
существуют отдельно, напоминают
дальние перистые облака. На стыке
памяти и покоя мы видим предметы,
о которых люди молчат: керамику ада,
фаянс грозы, стеклянный осколок оружия;
спасибо. Это сон. Вздымается шар воздушный,
и за стенами замка, где каждая дверь обладает
именем (Альфа, Альфина, Дельта,
Регина — и Фула), сбираются птицы:
прячутся под козырьком, курят, смеются,
ругаются матом. Герольды
указывают листьям, как правильно погибать.
…а мы ещё иногда замечаем в небе след реактивного самолёта
или звезду падучую (певчую).
Кто такой министр? Он
схлопнулся внутрь сердечного приступа:
чаем, ввезённым беспошлинно, пахнет теперь
на улицах; лезвием ночи поддета
крышка твоей ладони над белым
листом бумаги. А люди сами —
краткосердечны; под каждым
камнем у них монетка, в карманах —
персики. Солнце уходит за город,
в меркнущие ручьи окуная пальцы.
Ты стала другой за то время, пока я произносил твоё имя.
Вот в книгах-то имён несчётное братство,
и на картах — рек несчётное детство;
все они окружают Ульсгор, как очевидцы
смерти случайной: над телом встают, качаясь,
женщины в тёмных беретах и ослепительные солдаты.
Безмозглый гранит из-под ног утекает, кричит
газовая горелка, придворные врут королю:
это не страшно. Но всё же сегодня ещё и
с верёвочной лестницы осень сорвалась, и тихий
рабочий из ямы мне головою кивнул —
будто друзья мы.
Вишни, солеломни, мутнеющие сады;
упавшему с лошади, согласно традиции, раскалывают
череп; песчанощёкая девочка
играет на дудочке гнева. В том и наш хлеб,
и наш герб. Посланник весь бел. А мы
в своих шляпах широких спрятаны, как в сундуках.
Эти стихи ни на что не годны. Ими не накормить голодных.
Вещество устало, но музыка гривой машет:
так, будто айсберг твоей парадной причёски
ещё иногда заметен в толпе. Что, и ты
не предавал никого? С чужой
женой не ходил, не пил
чужого вина? Так о чём мне с тобой говорить?
О reaumuria oxiana? В пленной воде пруда
загустевает материя, становится уткой;
Ульсгор Отдалённый знако́м нам по сводкам погоды,
по крику «добыча! добыча!», с которым ребёнок, играя,
бросается к птицам. Это недопустимо:
твоя ладонь на моём животе — металл на металле.
И люди видят сквозь тусклые стёкла:
круглый зверь ходит по кругу, треугольный —
зерно ест. Жгут листья. Двор выметен. Всюду прохлада.
Пора исчезать, но помедлим ещё минуту —
вытряхнуть камешек из твоего ботинка.
Безоблачное яблоко догрызаю —
безоблачное яблоко покоя, спрашивающее:
когда? когда ты вернёшься к чтению? когда
липы осядут, падут усадьбы? когда
враги к тебе подойдут с собаками двухголовыми?
Здесь ангелов бессчётно:
ангел-шуба, ангел-зеркало, аспирин-ангел, —
и всё же нет у них грузовых кораблей, чтоб везти твоё сердце
по миру.
Да, все мы измучались.
Да, однажды меня отец водил по Ульсгору:
выпал снег венценосный, ударила нас
полой плаща проезжавшая тень.
Мы говорили со статуями, неплохо
провели день. Очень устали. Хватит об этом.
Оседают липы, усадьбы трубят к отходу.
Словно моль я с тобою кружился и пил
свет животом. И всё уже было,
кроме зимы Ульсгора.
Они вроде могилу забытую ищут или
просто слова подбирают, бродя наугад
там, где раньше шишки на землю падали
в одной рубашке и так на земле валялись! а нынче
кровь сосен взошедших жидка, им читают
на ночь сказки, но сосны не спят и боятся; в отдельный
угол неба глядят, повторяя слова: нефрит, бирюза, сирень.
Я же, как муху, сгоняю свой взгляд с твоего обнажённого тела.
Вот забытые яблоки покрыты плесенью: нет им стыда;
и лимон преломил упавший луч света. Кузнечики
скоро треугольные песни свои запоют. Мы устали.
Воздух жужжит; я желаю ещё
песню сложить на языке неправды, но ты
входишь в оптический парк с другой стороны и срываешь
все опыты — едва уловимый, выбеленный
блик на самом краю диска. Мир глух, как солома. Слова
друг друга едят, будто рыбы, почти не открывая рта.
А я только хотел сказать: вон деревья, за тем холмом.
Скучно в оптическом парке. Вдали остались
беспокойные комнаты, в скорлупках которых
дёргаются студенческие вечеринки, бутоны
страха взрываются; люди
срезают пряди волос друг у друга, танцуют, едят,
готовятся: вот уже скоро лежать им на брюхе, вдыхая
сквозь тонкую брешь целлофановый неудобный воздух. Жарко.
Жаль: я, знаешь, совсем разучился
схватывать детали, повествовать. Меня не заводят
ни древние звери, ни магнетизм, ни исчезновение птиц. Пора уходить:
на осколках стекла стоит оптический парк, в снегу обобщений;
я кидаю в него снежок, он снежок разбивает в полёте,
говоря: безветренно здесь, да? и времени много прошло;
действительно, ты же вроде что-то сказать хотел? Да нет.
Я просто пытаюсь мимо тебя смотреть, сквозь деревья.
Мне очень скучно здесь, где сопрягаются линзы,
одышливые механизмы глотают туман; я смутно
всё вижу: одни очертания, молоко. Перчатку стянуть
и прижать уголки глаз; ладно; мы под матовым куполом.
Снег торопится падать. Холодно в мире. Деревья устали;
воздух жужжит, всё никак не может
отрастить и себе глаза, а не только уснувшим мухам.
…наконец сбывается вечер, кусты засыпают вповалку…
Заметает оптический парк. Арки его и вышки
претерпевают смягчение, голову клонят: умаялись.
Получаша луны: тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та.
Ты от безделья напеваешь разные глупости? Да, жду
световую атаку. Прислонился к ограде дремоты. Вытянув ноги, сижу.
Зевают холмы.
Так всё это длинное время я только с тобой говорил, господин Оптический Парк?
Получается так. Ты, как и все, занимаешься разными бусинками,
но между тобой и неправдой черты не провесть: так тесно, —
и, видишь ли, только это мне интересно. Ладно. Но что же насчёт:
<…>
Да, но это для краткости мы отсечём.
Не злись: это радость труда. Я отдаляюсь.
Вот и медленнотелое время вечер берёт за запястья —
уводит смотреть кино…
Номинация Проза. Третье местоЕкатерина МакароваЦветущий кориандрПовесть
На самом деле каждый из нас — театральная пьеса,
которую смотрят со второго акта.
Всё очень мило, но ничего не понять.
Часть первая. Это конец
1
Я познакомилась с третьей женой моего деда, будучи подростком.
Мадам Эдер была настоящей мадам. Но для меня она была ещё и «мадам строительная рулетка». Ей сильно перевалило за сорок, но она застряла на цифре «где-то тридцать восемь». Очень худая и очень высокая, почти вровень с моим дедом, в придачу она обожала носить одиннадцатисантиметровые каблуки.
Так и говорила: «Одиннадцать! Другие не имеют смысла», — и поправляла длинными пальцами широкополую шляпу, которую снимала разве что в душе. Ванну она презирала, в принципе, как и все водоёмы, поэтому ей «всегда было тоскливо видеть Цюрихское озеро» в своём окне.
Одиннадцать!
Проблема высоких женщин — не долговязость, а осознанный выбор путать её с изяществом. Например, это вам не просто худая длинная рука, похожая на сломанную ветку, это утончённая пятипалая хрупкость, или это не сутулость — нет же! — это повисшие плечи «от кутюр», это просто такая прекрасность.
Часть первая
Это конец
«Тем, кто ест мармеладных червяков и запивает кока-колой, не понять!» — говорила она почти что на всё, что не могла объяснить.
А брёвна хотя бы плавают!
Нет, она мне всё-таки нравилась. Было в ней нечто занятное. Особенно когда она пыталась взять что-то маленькое, например, франк, своими тонкими пальцами с трёхсантиметровыми ногтями. Задерживая покупателей у кассы, она всегда боролась с мелочью на монетнице, бессмысленно возюкала её туда-сюда, а потом поворачивалась к крайнему в очереди и с чисто французским шармом спрашивала: «Вы куда-то торопитесь?» На что вежливые швейцарцы ей отвечали: «Нет-нет, что вы!» Нет-нет, время ведь нелинейно, ковыряйтесь дальше сколько хотите! Но её долгие надрывные минуты всегда заканчивались одинаково: она хватала монетницу и вываливала деньги из неё прямо в сумку.
Мадам Эдер никогда не сердилась. У неё всегда было одно и то же настроение под названием «неслучившийся чих». И во всём у неё сквозило «вроде бы». Вроде бы довольная, но вроде и напряжённая, вроде расслабленная, но вроде слишком серьёзная, вроде бы весёлая, а вроде язвительная, вроде бы вежливая, но вроде бы неприветливая, вроде бы заботливая, но всё-таки скорее равнодушная. Даже в вопросах внешнего облика и своего интерьера она придерживалась принципа неоднозначного минимализма: вроде бы современно, но люстра как паникадило, вроде коктейльное платье, но… Полная шляпа.
И всё же случались моменты, когда она была почти цельная. Например, ранним утром после вечера у фрау Вайнамель.
«Добрая подруга, что живёт на Фраумюнстерштрассе», — уточняла она.
От доброй подруги мадам Эдер возвращалась в ночи «со смещённым центром тяжести», как называл это мой дед.
«Под хмельком!» — говорила мадам Эдер, путаясь в своих длинных ногах на одиннадцатисантиметровых каблуках. И плавно выделывая вензеля руками под музыку в своей голове, просила: «Бени-Веня, сыграй что-нибудь грустное, ради бога!»
Её пьяный короткий сон заканчивался под утро, когда она просыпалась от головной боли. Выползая из спальни, мадам Эдер тяжело сопела на весь дом, добиралась до кухни, шуршала в ящике и что-то звонко роняла, клац-клац — двойная доза обезболивающего, шлёпался в воду и протяжно шипел аспирин, громко глотала таблетки, фукала от пузырьков и шла на диван в гостиную. Там её и можно было найти на следующий день.
В полумраке зашторенной комнаты, с маской из зелёных водорослей по всему лицу, мадам Эдер часами сидела, мешковато откинувшись на диване в одной и той же неестественно изломанной позе. Её длинные руки безвольно свисали верёвками вдоль тела, бесконечные ноги коленными чашечками по-сиротски утыкались друг в друга, чтобы оттуда нелепо разъехаться в разные стороны, а её голова зелёной гирей лежала на костлявом плече и беззвучно дышала через открытый рот.
«Как коза на заборе», — говорил мой дед, глядя на неё.
После полудня она вдруг открывала глаза и, пугая присутствующих, сипловато просила воды. Пока мадам пила воду, её зрачки шустро бегали на фоне высохшего васаби, и она вспоминала: «Ой, нужно было смыть шесть часов назад!» Шла в душ, возвращалась с лёгким шлейфом ванили, в солнцезащитных очках, махровом халате и шляпе, говорила моему деду: «Сыграй что-нибудь весёлое, бога ради!» — и, вновь разбросав свои кости на диване, потрескивала табаком.
Дед был всякий раз непреклонен. Тогда она вставала, надевала плащ, каблуки, брала меня за руку, и мы шли гулять. У моста Квайбрюкке в маленьком уличном кафе она залпом выпивала крепкий кофе, и мы двигались дальше. Мне всегда нравилось гулять у Цюрихского озера. Я жмурилась, улыбаясь карамельному солнцу, и бежала на набережную, не обращая внимания на настроение мадам Эдер. И ей ничего не оставалось, кроме как, борясь с одышкой и прея в своём плаще поверх халата, покорно цокать за мной по улицам города безвольным ишаком. Возможно, она стыдилась своего непотребства ненастоящей леди, хотя вряд ли, но совершенно точно она зверски страдала — была разбитой и измождённой.
С ней случалось поистине экзистенциальное счастье, когда я находила маленькую скамейку в тени красно-жёлтого клёна на берегу озера. Мы садились на неё и молчали, заглядываясь на рельефную стену Альпийских гор, белёсые верхушки которых исчезали в пушистых кучевых облаках на ясном лазоревом небе. Безгранично завораживающе! В хорошую погоду звенящая чистота воздуха и яркого солнечного света, переливающегося в кристальной озёрной воде, создавала ощущение оптического обмана, иллюзорности, декорации, будто, добравшись до горизонта, эти горы можно было обнаружить мнимыми, а дотронувшись, легко проткнуть пальцем и увидеть за ними ничто.
Однажды во время одной из таких прогулок мадам Эдер спросила: «Я актриса, ты знаешь?»
— Знаю, вы мне это говорите каждый день.
— Никогда не становись актрисой, — чиркая спичкой, сказала она сквозь сигарету. — Поняла? Заставят стремиться к чему-нибудь невозможному.
Она ловко выпускала зыбкие грустные колечки из своего печального рта.
— Женщины стремятся остаться в памяти окружающих молодыми, — говорила она красно-жёлтому клёну. — Нам трудно понять, что это возможно сделать только одним способом.
— Каким?
Мадам Эдер медленно повернула голову и с досадой на меня покосилась из-под очков.
— Умереть молодой.
Её кислое лицо на мгновенье стало растерянным, а потом, затянувшись так мощно, что её скулы перекосило, она быстро сказала: «Мы с твоим дедом скоро разведёмся».
— Зачем?
— Твой дед большой поклонник Бергсона и его теории интуитивизма, — качнула она бровями.
— И что? — я не знала, о чём она, но совершенно по-детски испугалась взрослого расставания.
— Он мне надоел, — уязвлённым голосом выдала мадам.
Страшная женщина!
— За все годы он ни разу ничего не написал для меня, — сказала она и, сиротливо обвив свою талию длинной рукой, принялась увлечённо стряхивать пепел гиперболическим ногтем. — Ни разу ни-че-го!
А я подумала: «Да ты же горчица!»
2
«Цветущий кориандр № 1» — мой любимый. Мне кажется, он отдаёт тем временем, когда автор его написал, — периодом жизни, годом, сезоном, часом. Именно так, как он всегда и хотел, рассказывая о своей теории временной корреляции. № 1 самый трогательный оттого, что сокровенный и искренний, придуманный не для кого-то, лишь для себя. Другие триста восемьдесят три, разумеется, тоже хороши, но самый первый стал как будто пророческим для всех остальных.
Однажды журналистка спросила моего деда: «Почему все ваши произведения называются „Цветущий кориандр“? В этом есть какой-то особенный смысл?»
Он не ответил. Он умел смотреть в глаза человеку и молчать на заданный ему вопрос. Такой нахал! Но, собственно, это и был ответ.
— И всё-таки! Вы даёте одно и то же название всем своим музыкальным произведениям, начиная аж с пятьдесят восьмого года. Больше шестидесяти лет! Что для вас выбор названия конкретно сейчас — принцип, привычка или дофенизм?
— Существует несколько версий, — сказал мой дед, — но всё зависит от того, кого конкретно сейчас я пытаюсь обмануть.
Вопрос названия в его творчестве всегда был самым животрепещущим. Так бывает, когда люди не могут понять, в чём дело: «Вы едите кинзу?», «Вам действительно нравится запах?», «Специфический, не так ли?», «Как цветёт кориандр?», «Вы сами его выращиваете?», «В смысле специя?»
«Да он просто обожает кинзу или кориандр, как угодно, — говорила мадам Эдер. — Постоянно её добавляет куда ни попадя без разбора».
Когда я подросла, я спросила его, почему «цветущий», он же пахнет сильнее, чем уже отцветший, и мой дед тогда ответил, что это единственный нормальный вопрос, относящийся к его творчеству, который он слышал. Сказал, я пойму чуть позже, и взялся писать мне длиннющие письма. Самые настоящие — шариковой ручкой на бумаге, с односторонними открытками внутри и в маркированных конвертах. Он ужасно любил писать от руки — старая привычка, которая осталась с ним с юности, когда учитель посоветовал ему переписывать классическую литературу, чтобы хоть как-то поправить его чудовищную безграмотность. И с тех пор на протяжении более полувека он по часу в день переписывал книги. Что из этого вышло? В его случае всегда зависело от того, в каком состоянии он садился за письменный стол. Какой настоящий музыкант не любит впасть в меланхолию? И привнести в свою жизнь немного мелодраматизма. Или предаться гедонизму? И добавить капельку арлекинады. Или почувствовать одиночество? Чуть скерцо. Или просто напиться? Много ажитации и трагизма. Какой музыкант — не человек?
Писал он всегда корявым размашистым почерком разгильдяя, который маскирует нестройность букв вензелями с крупными закорючками. Получалась интересная имитация посланий от лорда-второклассника. Его манера письма постоянно менялась в зависимости от настроения, общего самочувствия и от того, какую книгу он переписывал в данный момент.
Ты, наверное, уже читала «Маятник Фуко». Здесь есть одно любопытное место. Я часто думаю, насколько эта мысль Эко справедлива: «Должна существовать связь между волей к власти и половым бессилием. Маркс симпатичен мне: чувствуется, что он и его Женни занимались любовью с энтузиазмом. Это ощущается по умиротворённости его стиля и по неизменному юмору. В то же время, как я заметил однажды в коридоре университета, если спать с Надеждой Константиновной Крупской, человек потом с железной неотвратимостью пишет нечто жуткое, типа „Материализма и эмпириокритицизма“».
Кстати, о Марксе и его супруге Женни: у них было семеро детей, четверо из которых — девочки, и каждую из них звали Женни. Пять Женни в одной семье! Какая стабильность и постоянство! Не могу понять, почему ко мне так придираются…
Но чаще он всё же писал о себе настоящем, о своей жизни, о тех временах, которые любой капсулированный человек хранит в закромах своей памяти, чтобы о них молчать.
3
Не влюбляйся, дорогая, никогда.
Ради своего деда!
Я в аду.
Я в пустой комнате. Кругом ни души и ни звука, лишь хлипкая волокнистая паутина еле заметной нитью спускается с потолка и беспомощно трепыхается в потоках застоялого мерлого воздуха, напоминая мне, что жизни здесь давно уже нет.
Сегодня случилось странное. Я закрыл глаза и услышал раскатистый женский смех. Калейдоскоп в моей голове начал вращаться, и я пропал в карусели его разноцветных узоров: в шорохе длинных пальцев по шёлковым обоям, в фестонной драпировке на окнах, в звоне хрустальной люстры, в меандре резной мебели, в вензелях канделябров, монограммах, росписях и сафьяне — всё светилось и горело, я слышал музыку и погружался в перины, я тонул в том разноцветье, я хохотал ей в ответ.
Но ничего не чувствовал.
Открыл глаза и вернулся в пыльный одинокий тлен, а кругом — пустота. Долго смотрел на завешенное трюмо, словно отголосок давней войны, чернеющее на стене, сорвал с него покрывало, и тут же круговерть мелких снежинок пыли серебристой пургой окутала меня с головы до пят, осела тёмным облаком к моим ногам, и я увидел себя.
Господь всемогущий!
Я, должно быть, грызун в человеческом обличье. Скорее всего, земляной заяц. А быть может, и тарбаган.
Не ругайся, но я похудел.
Теперь я удручающе длинный — нет, не высокий — длинный, узкий в кости и неизменно сутулый. Двигаю своими тонкими сучками-ручками исключительно от локтей, как будто навечно скованный в плечах. Мои тощие, коленистые ноги — бесконечные безвольные ленты. Острый кадык на худосочной шее торчит чуть не дальше носа, под которым пышно раскинулись белёсые усы — я отпустил, и мне вроде нравится. А ниже скромно ютится рот. Худоба придаёт кургузости моей бедной челюсти — о, какой же я грызун! Нос, впрочем, с ним всё в порядке, в отличие от кадыка, остался довольно-таки симпатичным, всё ещё на месте — стоит ровной центровой преградой для моих тёмных глазок. Тьфу! А венцом всему, словно оспаривая куцость каждой особенности моей персоны, являются богатые, на пару тонов темнее моей седины, кустистые брови. И, если уж речь зашла об и без того зверковой моей наружности, дорогая моя, их впервые в жизни можно смело назвать соболиными!
Ты же знаешь, я обожаю анекдоты, дюже люблю от души погоготать. И когда это происходит, мир замирает — кажется, даже птицы притормаживают в небе, чтобы послушать мой голос. Это твоя неудачная шутка про птиц жутко прилипчива! Как ни странно — а странно действительно очень — несмотря ни на что, мой глубокий раскатистый баритон так и остался при мне. Самому удивительно, каким образом такой тщедушный организм, как у меня, всё ещё способен воспроизводить столь густые интонации. Откуда они? Там же пусто! Но как только раздаётся мой голос — я знаю это наверняка — любого неминуемо саднит вероломное желание закрыть глаза, чтобы не видеть перед собой сусликоватого старика. Оттого сильнее, что раз на раз не приходится — в последнее время мысль моя скачет из крайности в крайность, что, как правило, вводит всех в ступор.
Ты, должно быть, это заметила. Но я очень стараюсь.
Боже, я же всегда был одним из самых жизнерадостных людей. Помнишь?
«На рейде в Кронштадте стояла эскадра, — в окружении русских чванливых фрачных олухов, помешанных на классической музыке, я любил травануть парочку древних баек. — По странному стечению обстоятельств рядом с крейсером „Рюрик“ находился военный пароход „Ижора“».
Что я нёс? А вдруг кто знал, что балтийский пароход «Ижора» был отдан на слом в начале тысяча восемьсот шестидесятых, а «Рюрик» спущен на воду лишь в начале девяностых? Но я продолжал рассказывать. Почему меня никто не остановил?
«Так вот, по странному стечению обстоятельств рядом с крейсером „Рюрик“ стоял военный пароход „Ижора“. Однажды во время императорского променада по набережной жена Александра III, Мария Фёдоровна, лорнируя судна, случайно спутала русское „р“ с французским „п“ и громогласно прочла: „Пюпик!“ — на что Александр III, подскочив, тут же заметил: „Будьте добры, моя дорогая, не читайте вслух следующего названия!“»
Смех же — Ижора! — и гогот всех остальных. Сейчас они называют меня за глаза — достоверно осведомлён — «фартовый хорь», не без намёка на мою теперешнюю внешность и, дескать, всегдашнее положение.
Примечательно, что по иронии судьбы я не только про шуточки, но и не дурак почитать на досуге Бергсона в оригинале. Одним словом, недавно мне был симпатичен французский. Хотя уже разонравился! Все кругом думают, что я серьёзнее фольклорных изысканий Александра Николаевича Афанасьева и его сборника «Русские заветные сказки» в руках ничего не держал. По утрам я снова читаю прессу. Недавно нашёл в своих старых бумагах дореволюционную газетёнку начала прошлого века — моё скромное наследство от твоего прадеда. И что я имею тебе сказать? Реклама была и будет всегда! Нет, ты только глянь, как тебе?
«Требуйте Коньякъ Шустова везде!»
«Eau de Lys — превосходное туалетное средство для устранения веснушек и всех нечистот лица»
«К сведению потребителей молочной муки Нестле…»
«Лучшее в Сибири пильзенское пиво завода „Вѣна“»
«Американская бумага от мух»
Но моё самое любимое — это рекламное творчество табачной фабрики «Дукат» братьев Катык. Представь: по центру разворота стоит единственная картинка, где холёный усатый мужик в клетчатом пиджаке твёрдой рукой целится револьвером себе в висок, и над его головой зияет надпись: «Жить не стоит! На свете нет ничего совершенного!» — а из-под его подмышки вылезает осаждающее восклицание: «БЕЗУМЕЦ! Остановитесь и вспомните, что есть гильзы КАТЫКА».
Как же! Раньше я бы заливался смехом, но не сегодня. Сегодня, как и вчера, и позавчера, и месяц назад, а возможно, и два, я не смеюсь. Подумываю вернуться к курению. Или застрелиться. На этом свете для некурящих и правда нет ничего совершенного.
День за днём я просыпаюсь, надеваю свой затхлый полосатый халат — подарок дамы, а может, судьбы — который не меняю с тех пор, как бросил смеяться, съедаю завтрак — домработница фрау Хубер всегда ревностно отслеживает мой рацион, затем читаю газету, одеваюсь — для общества я в полном порядке, и выхожу — в любую погоду исправно посещаю репетиции в Тонхалле (скоро концерт, приезжай!), бегло здороваюсь со всеми, отрабатываю, возвращаюсь домой и умираю… Перестаю совершать моцион, перестаю принимать гостей, перестаю вспоминать, как я был весел, и забываю, как любил жизнь. Одним словом, соболезную себе изо всех сил.
На прошлой неделе всё же не удалось открутиться. Визит, разумеется, был нежданный — нагрянул коллега из Консерватории итальянской Швейцарии. Он всегда отличался любовью к кинематографу, поэтому сейчас пишет для очередной экранизации «Чайки». А я всё так и сижу в грязном халате.
— Слышал, — говорит, — о твоих неприятностях.
Кто о них не слышал?!
— Уже, — спрашиваю, — и до Лугано докатилось?
— Проездом по делу, не застал тебя в Тонхалле, решил зайти.
Ох уж эти человечьи штучки. Людская молва не лучше дерьма — сказала на днях фрау Хубер. Как всё-таки права эта мудрая женщина! Она почти что Zauberin, так заботится обо мне!
— Помочь, — говорит, — хочу. Не дело жизнь просиживать в сальном халате.
И принялся рассказывать странную историю про своего дядьку, у которого несколько лет назад умерла жена. Как ему было нелегко! От горя дядька стал сходить с ума. Но он выправился, повторно попался в сети амура — звучало искромётно, женился и прожил ещё два с половиной счастливых года. Что важно, умер от старости.
— Благодарю за утешительный рассказ, мне стало легче, — сказал я и попрощался.
К слову, его история была бы наискучнейшей — я бессовестно зевал, если бы не одно «но», которое поначалу меня сильно смутило. Я даже заподозрил, что безумие у них — это семейное. Однако спустя пару дней, достигнув ещё большей неразберихи — нет! — дна в своей жизни, я всё-таки позвонил тому коллеге и попросил ещё раз обозначить все нюансы странного дела для меня нерадивого. Он всё рассказал по новой — в деталях и с подробными указаниями.
Дорогая, твой дед согласен на всё! Лишь бы хоть что-то уже сдвинулось с места, и я снова смог писать свою музыку!
Признаюсь, я немного приободрился, и у меня даже завёлся новый ежеутренний ритуал: между костюмом и выходом на репетицию я задерживаюсь перед трюмо в комнате, которую похоронил под завалами старых простыней и пыльных покрывал за то, что она так и не стала моим оплотом семейной гармонии. Я нарочно её наказал, сделав гробницей, — в ней уже ничего не дорого.
— Я хорош! — говорю я каждый день своему отражению. — Я фарт!
А ещё я женат. Я поднимаю глаза и смотрю на фотопортрет тощей женщины с широкой улыбкой и большими нечестными глазами. Но ничего! Зато теперь я знаю, как спастись. Мне всего лишь нужно попасть на Виа ла Санта.
Ты же в курсе, что завсегдатаем театральных подмостков я стал в 88-м году после посещения Берлинского оперного театра в вечер, когда советская труппа давала «Войну и мир». Что там была за Элен! Прекрасная, с таким чистым, ещё не прокуренным контральто, ты не представляешь!
Конечно, поначалу я ревновал её ко всем, начиная от Андрея Болконского, заканчивая гардеробщиком, хотя бедолаге было уже, должно быть, под сто — он вполне мог оказаться свидетелем премьеры «Пульчинеллы» Стравинского. Ты знаешь, за это она до последнего, будучи не в настроении, называла меня ingénue. В моём-то возрасте! Издевалась, сволочь! Нашла, о чём помнить!
Высокая, костлявая, но грудастая, и веснушчатая — точно полный комплект всего того, что способно отпугнуть меня в облике дамы. Но она была остра на язык и чертовски влюблена в себя. Благодаря положению я мог позволить себе любую компанию. Но выбрал именно самовлюблённую дочь французского консула, потомственную актрису и охотницу до музыкантов. Нас представили друг другу после оперы. Считается, что она тут же сделалась большой поклонницей истории моего скромного сибирского происхождения. Как бы не так!
Сейчас, когда я это пишу, вспоминается страшный сон, в котором она улыбается мне со своего фотопортрета и, колыхнув пышной грудью, акцентируя на каждом слоге, с придыханием, грассирующей «р» и театралинкой… и отчего-то голосом моей чокнутой австрийской учительницы по фортепиано произносит: «Вьёнь-амин Заха-рро-витш, сыграйте же!»
Я в ужасе.
4
Каков!
Нетрезвость сквозила в каждой букве. Это довольно легко мог уловить даже ребёнок. По почерку и по тому, с каким упоением он предавался милой куртуазности в сложном симбиозе с ленивым презрением к снобизму. Трудно сказать, мучило ли его то, что его маленькие винные откровения на самом деле очень смахивали на фарисейство, но он, похоже, и правда совершенно искренне страдал из-за разлада с собой. Его одолевало чувство не до конца понятное, скорее всего, больше похожее на то, когда узнаёшь о неверности жены, фактически адюльтерствуя с виолончелисткой по имени Яффа Шмуэль.
Я приезжала к деду в Цюрих на лето с тринадцати лет, ровно с того же времени знала и о существовании нежнейшей загадочной фрау, которую про себя называла Она. О ней кричало само пространство. Она была как звон в ухе, неуловимый, но очень зудящий. В каком ухе? — В правом! На самом деле в левом, а всё равно перестало, и уже кажется, что это был звуковой фантом, но нет — однозначно это было что-то другое!
Во-первых, свежий форшмак, который он приносил каждый понедельник с репетиций в стеклянной банке из-под шоколадной пасты Nutella. Однажды мадам Эдер его даже спросила: «Ты что, помогаешь какой-то еврейской семье?» — на что дед ответил, что он бы и рад, но реальность такова, что в Швейцарии скорее евреи смогут помочь ему, чем наоборот.
Во-вторых, пугающая фразочка одобрения, внезапно ворвавшаяся в его лексикон, — «цимес мит компот!» — которая могла касаться чего угодно. Какая прекрасная погода, не так ли? Как вам фильм? Боже, какой вкусный шоколад, правда? И на всё у него был один ответ. Мадам Эдер ненавидела эту фразу. Когда она её слышала, тут же менялась в лице, закуривала, брала меня за руку и говорила: «Веня, компот — единственное, что мы поняли из того, что ты сказал», — а потом манерно отставляла в сторону руку со своей дымящейся сигаретой и добавляла: «Всё остальное звучит жутко и напоминает о неприятных болезнях. Уж лучше матерись, Христа ради».
В-третьих, однажды домработница фрау Хубер во время уборки нашла за занавеской виолончель, футляр которой был полностью обклеен картинками из мультика «Покахонтас» — с этого момента я стала подозревать, что Она романтичная натура. Фрау Хубер достала инструмент, зачем-то протёрла его и вся в необъяснимых сомнениях понесла показывать мадам Эдер. Но та накануне была в гостях у фрау Вайнамель и на следующий день с трудом могла вспомнить своё имя, а уж окружающий мир для неё — виолончелью больше, виолончелью меньше в её доме — вообще был полон сплошных загадок, слабыми сигналами доносившимися откуда-то с Альфа Центавра. Поэтому на вопрос фрау Хубер: «Что с этим делать?» — мадам Эдер пальцами подняла свои веки, тошнотворно хрустнула шеей, перекладывая голову на другое плечо, и на всякий случай похвалила домработницу «за что-нибудь».
То, что Она нежнейшая, мы с мадам Эдер узнали, когда столкнулись с ними нос к носу в старом городе на набережной Лиммат.
«Ты уже вернулся?» — спросила мадам Эдер моего деда и, подобравшись к его спутнице вплотную, стала разглядывать её, словно банку вяленых томатов на прилавке, точно силясь понять — хочется или всё-таки нет.
Он должен был быть в командировке в Миланской консерватории имени Джузеппе Верди, а вместо этого прохлаждался у Цюрихской реки с девчачьей виолончелью на спине и в компании невысокой улыбчивой женщины средних лет. На ней было короткое — возможно, даже слишком, хотя виолончелистки вам не арфистки, им можно — лёгкое платье в клетку и накрахмаленная панамка, из-под которой выбивались мелкие пористые кудряшки. Она была сдобная, у неё были большие голубые глаза, и когда она улыбалась, её белое лицо по-детски розовело. Она наверняка даже пахла булочками!
Совершенно по-дурацки, без конца поправляя свои очки, мой дед сказал: «У меня консультация с фрау Шмуэль. Я скоро буду дома», — и, взяв за руку виолончелистку, какой-то странной драпающей иноходью поспешил восвояси.
Лучше бы он этого не делал!
— Что это было? — спрашивала его мадам Эдер, расхаживая по гостиной в своей чёрной атласной пижаме с сигаретой в зубах.
— Где? — уточнил дед, усаживаясь за рояль — это значило, что он должен работать.
— На набережной. Рядом с тобой. Такая, — сказала мадам Эдер, выправляя волосы на затылке своими грабельными ногтями, — фактурная.
— Это просто виолончелистка из оркестра, — спокойно ответил мой дед, потёр руки, подвигал пальцами и поставил их на клавиатуру.
— Это она поставляет нам селёдку под видом «Нутеллы»? Она что, тебя подкармливает? — мадам Эдер подскочила к нему, роняя пепел, и с размаху хлопнула пустым пюпитром.
Скандал!
Дед помолчал и, косясь на меня, тихо сказал, что она глупо себя ведёт. Но остановить мадам Эдер призывами успокоиться можно было ровно с таким же успехом, как выйти на рельсы и, сильно захотев стать Гарри Поттером, повелительно вытянуть руку навстречу несущемуся локомотиву. Дохлый номер.
— Это то, что я думаю? — теперь они стали ругаться, косясь на меня по очереди. — И давно ты у нас собрался в иудеи? Или это она — в выкресты? Господи, Веня, какое же ты одноклеточное! Я из-за тебя становлюсь антисемитом!
— Я никуда не собрался, Эмма. И я не понимаю, за что должен оправдываться! — мой дед терял терпение. — Ты опять за своё. Нужно учиться реагировать на то, что тебе говорят, а не на то, что ты хочешь услышать: она просто виолончелистка из оркестра.
— А знаешь, я тебе верю, — говорила одновременно с ним мадам Эдер. — Мы все её видели! Вот если бы я её не видела такую, — она своими длинными тощими руками нарисовала в воздухе сферу диаметром почти что с рояль, — такую, наверняка способную вызвать сейсмические колебания, я бы заволновалась. А так нет, ещё не хватало!
Высказав самый оскорбительный упрёк, на который только была способна, мадам Эдер угомонилась и со спокойной совестью зачиркала зажигалкой. И тогда мой дед начал невозмутимо играть «Серенаду» Шуберта. Постояв возле него ещё какое-то время, она сухо произнесла: «Ты слишком стар, чтобы флибустьерствовать», — а потом, совершенно хладнокровно хрястнув по его рукам клавиатурной крышкой, вышла из гостиной. Мадам Эдер позволяла себе такое дебоширство крайне редко, только когда ей слышалось, что его игра «звучит как средний палец» в её адрес. Однако она тут же снова появилась в дверях с каким-то странным ражем во взгляде. Попыхивая сигаретой и щуря глаз, она пронеслась по комнате, ловким движением убрала штиц и, не обращая внимания на утробное «нет» моего деда, с помпой грохнула крышку рояля.
На следующий день она сделала себе каре на ножке, и у неё окончательно отлегло от сердца.
5
Ты спрашивала, откуда у меня шрам над левым глазом.
Нет, это не мадам Эдер! Хотя, будь её воля, она бы с удовольствием выгрызла мне лицо. Если честно, это очень старая история. Я получил его летом 1946-го в схватке с деревенской псиной, которую спустила на меня Алёна Шестакова.
Алёна!
Ты бы хотела её знать, поверь мне.
Все хотели бы знать сельскую Деметру, царицу васильковых полей и повелительницу тайги. Она была младшей из трёх дочерей деревенского учителя по литературе, который из-за трогательного врождённого дефекта речи преподавал биологию. Когда-то в самом начале своей школьной деятельности в нашей деревне он дерзнул и целый месяц пытался проводить литературные занятия в соответствии с призванием и регламентом, но дети не умеют прощать взрослым изъяны, и Трофиму Ивановичу Шестакову пришлось ретироваться из словесности во флору и фауну, где позиция давно оставалась печально ничейной и требовала самых заурядных ораторских данных.
Каждый день он входил в класс и говорил: «Так, го-убчики, рассаживаемся. Сегодня у нас семейство „до-угоносиков“!»
Личность учителя Шестакова довольно занимательная. Уроженец Благовещенска, он с отличием окончил мужскую гимназию и в годы Первой мировой войны трудился редактором в местной газете «Благовещенский листок», чем очень гордился, а после Гражданской войны, когда метод социалистического реализма и ленинские принципы партийности и народности только начинали пускать споры в пролетарское писательство, и общепринятая программа ещё мало чем отличалась от дореволюционной, давал уроки литературы для рабочих в вечерней школе.
Поговаривали, что отец его, выходец из амурских казаков, в середине восьмидесятых годов XIX века был хищником на приисках в так называемой Желтугинской республике, также известной как Амурская Калифорния, где сбывал золото китайцам и, обжившись, вёл разгульное существование: играл в рулетку, пил водку, ходил по ресторанам и в цирк. Алёна любила поддать драмы, рассказывая, что дед её, тот ещё крендель, курил в Китае опиум, жил как животное, был картёжником и анархистом. Чем он занимался после своего недолгого бесславного приключения на Желте, не знал никто. Считалось, что быть чёрным старателем — доброхотная пожизненная кабала. И по его душеньку ходило много пересудов, пока во время Гражданской войны его след навсегда не исчез в эмигрантском Харбине. Достоверно известно лишь то, что в девяностых у него родилось несколько сыновей от разных жён, и он исхитрился всех отпрысков обеспечить хорошим образованием. Один из них стал довольно толковым редактором Благовещенской газеты, потом преподавателем литературы, а после смерти жены, перебравшись с тремя малолетними детьми в беспросветную деревенскую глушь на западе Сибири, школьным учителем биологии.
Жену Трофима Ивановича звали Эн-Куан, но он называл её просто — Анечка. Она была китаянкой. Ещё до революции её семья держала небольшую лавку в китайском квартале Благовещенска, где торговала пушниной, кабарожьей струёй и паюсной икрой. Анечка умерла в 1932 году, подхватив от дочерей корь. Капитолине, старшей из сестёр Шестаковых, было тогда девять, а Зое, средней, шесть, и они помнили те события очень хорошо. Их обеих красная болезнь чудом почти не коснулась, а двухлетнюю Алёну едва не спровадила на тот свет: обсыпала пятнами, душила и держала в горячке. Раз к ним даже приходил доктор, но, посмотрев на ребёнка, он тихо оставил какую-то склянку и больше не появлялся. Их мать рассказывала, что в Китае корь лечили кинзой. В те времена считалось, что масла кинзы вытягивают красные воспаления на коже и избавляют от жара. Поэтому она сутки напролёт кипятила гигантские пучки пахучей травы и натирала выжимкой дочь. Специфический клоповый запах зелени пропитал всё вокруг — Алёну, весь дом и всю улицу. Соседи ругались, а кинза не помогала. И тогда Трофим Иванович привёз из соседнего села столетнюю бабку-казачку. Нечёсаная горбатая карга в протёртой дохе притащила с собой ворох красного тряпья.
«Завесь окна и дверь, заверни в них девчонку», — сказала она Трофиму Ивановичу, а потом положила свою корявую, изъеденную старческими пятнами ладонь на лоб Алёны, потрясла головой и пробубнила: «Нет!»
Нет — что?
«Нет, пусть до завтра в доме с девкой останется только она», — проскрипела старуха, тыкая своей берёзовой клюкой в жену Шестакова.
Его Анечка сделала всё, что говорила знахарка, и даже больше: завесила красными тряпками окна и стены, дверной проём, печь, кровать, сама надела красный праздничный танчжуан своего отца, завернула Алёну в красное одеяльце и осталась с ней на руках одна в возведённом дворце красной скорби — ждать, когда дочери станет лучше. Через день Алёна пошла на поправку, а мать умерла, задохнувшись в горловых спазмах, от детской хвори.
Я услышал этот рассказ от старшей из сестёр Шестаковых на уличных посиделках. Стоял тёплый летний вечер: гармошка и пустая болтовня под семечки. По сути — просто байка, каких было полно и до, и после войны, но что-то в ней было трогательное — она была незаурядна и пахла ранней неказистой весной, пробуждением, настоящей историей — без фарса и опереточности.
Да! То, что сейчас может показаться небылицей, раньше было реальностью. Парадоксально, но именно мы сегодняшние — единственное убедительное доказательство прошлого. Я знаю, тебе не нравится моя теория о том, что в мире всё взаимосвязано: и большое, и малое. Но думаю, ты согласишься, что только люди способны создавать ту цепочку сопричастности к жизням друг друга, которая делает нас бессмертными.
6
Однажды я провела с «пирожочком» целый день.
Разумеется, это было в отсутствие мадам Эдер. Наша семейная мадам вообще-то уже была и не актриса. Она закончила работать в театре за несколько лет до моего с ней знакомства, когда ей потихонечку перестали предлагать роли молодых гранд-кокет и вместо этого начали «подсовывать каких-то конфиданток» — наперсниц, гувернанток и кормилиц. Но как только дошло до того, что она не смогла выпросить даже субретку — молодую весёлую служанку, — мадам Эдер силой воли остановила сама себя и, хлопнув унылой театральной дверью, ушла в менее привередливый джаз.
«Там наливают и можно курить!» — говорила она, водя своим хищным когтем по морщинистой шее моего деда, когда хотела его позлить.
Он считал, что ей стоило остаться в театре. Он жалел её голос и талант, который, судя по его словам, у неё всё-таки был. А её распущенность, присущая неприкаянному по жизни человеку, печалила его даже больше, чем её саму.
— Тебе же не Арину Родионовну предлагали! — говорил мой дед. — В конце концов, можно было бы остаться и попробовать отработать так, чтобы каждая грандам захотела твою роль. Пожизненных амплуа не бывает, ты же знаешь.
Мадам Эдер часто приглашали петь джаз в её любимый Париж и в Берлин, ещё пару раз в год она участвовала в каких-то семинарах в консерваториях, а добрую половину лета проводила на всевозможных европейских джаз-фестивалях.
Тем летом, когда мы так неловко познакомились с «пирожком», мадам Эдер как могла оттягивала свой отъезд, но в середине июля ей всё же пришлось поехать на Антверпенский джаз-фест.
«Оставляю тебя лазутчиком, поняла? — говорила мне мадам Эдер, закидывая вещи в свой чемодан. — Враг не дремлет. Потом доложишь обо всём, что происходило. Хорошо бы тебя ещё заслать в рекогносцировку! В общем, попросись с дедом на работу, пусть он тебя возьмёт с собой на репетицию в Тонхалле. Скажи что-нибудь, например, что тебе скучно одной. Лучше всего в понедельник, когда происходит передача „Нутеллы“».
Мадам Эдер продолжала выдёргивать из своего бездонного шкафа вещи, и чем дальше она копала, тем больше радовалась. Вывалив на кровать полутораметровую кучу одежды, она окинула её широким восторженным взглядом неофита, узревшего истину, а потом выцепила из середины пару футболок, кое-как вытащила свои растянувшиеся в бесконечном шпагате джинсы, кинула их в чемодан и на этом закончила сборы.
— Ты вообще понимаешь, о ком я? — выкатывая чемодан в холл, продолжала мадам Эдер. — Я говорю о нашей селёдочной дилерше.
Я кивала. Мадам Эдер мне правда нравилась. Её непосредственность была нативной, а иногда даже удобной — на прогулке или в кино, или в магазине — одним словом, где-то ко-гда-то. Но только не в каждодневной жизни под одной крышей! Думаю, мой дед понял, что попался именно на эту приманку, и давно уже об этом жалел, но по-джентльменски оставался нейтральным, возможно, поэтому не уезжал из Швейцарии: на нейтральной территории с нейтральными намерениями находиться в гомеостазе со своей нейтральностью намного естественнее и легче.
— Не смотри на меня так! — говорила мадам Эдер, запихивая свои ноги в туфли на одиннадцатисантиметровых каблуках. — И не осуждай! Ты её видела?
— Красота, говорят, внутри, — ответила я.
— Твой дед на тебя странно влияет, — запуская пальцы за сигаретами в карман пиджака, сказала мадам. — У тех, у кого внешняя красота внутри, что-то другое снаружи. Это как ходить в водолазном костюме и рассказывать всем про свои шёлковые трусы где-то там под ним. Но твой дед, конечно, особенный — видит сквозь стены. Его послушать, так она разве что не мироточит. Всё, уехала, ариведерчи!
Запульнув в меня суетливый воздушный поцелуй, она вышла, но тут же вернулась — уходить, уходя, не такой уж и принцип — и серьёзно сказала: «Мне нужна информация, мышка. Надежда только на тебя!»
Рекогносцировка случилась сама собой. Мой дед тогда дописывал сборник пьес для экранизации «Над пропастью во ржи», и ему срочно нужно было встретиться с помощником режиссёра в Женеве. По закону подлости в тот день у фрау Хубер был выходной.
«Это всего на день! Она очень интересная. Вечером я тебя заберу, — мой дед, конечно, нервничал. — Можно попросить ещё фрау Вайнамель, она всё равно целыми днями ничего не делает, но, наверное, лучше иметь этот вариант как самый крайний из всех возможных».
Он привёл меня прямо к ней на репетицию. В перерыве она, розовея от своей нежной улыбки, подошла к нам и спросила меня: «Дойч?»
— Найн.
— Инглиш? — и после моего «йес ай ду» трогательно погладила моего деда по плечу, и мы отпустили его.
Полдня я провела на скучнейшей репетиции камерного оркестра, а после обеда фрау Шмуэль повела меня на гору Утлиберг: «Бенджамин сказал, ты любишь гулять».
Ох уж этот Бенджамин!
Я помнила, что перед своим отъездом мадам Эдер завербовала меня, и по её завету я должна была выцыганить какую-то информацию или что-то понять про супостата, или хотя бы сильно его не любить. Но, как назло, фрау Шмуэль мне очень понравилась. В ней не было натянутого нерва, как в мадам Эдер, и в отличие от моего деда она говорила «классно!», а не «цимес мит компот!». Она была умиротворённая и очень понятная, и по-булочковому тёплая. Её хотелось держать за руку, не то что мадам, которая впихивала свой длинный указательный палец мне в ладонь, загибала его крючком, и шла, придерживая меня позади, как хозяйственную тележку.
— Почему ты называешь её мадам Эдер? — спросила меня «булочка».
Интересный вопрос! Когда мы знакомились, она сказала: «Я мадам Эдер». Как мне её следовало ещё называть?
— Например, бабушка, — предложила фрау Шмуэль.
Наверное, в этот момент где-то там на концерте в Антверпене наша джазистка дала петуха, почуяв неладное, но я лишь пожала плечами, глубоко ужаснувшись нелепости слов фрау Шмуэль.
— Мой муж, — вдруг сказала она, — называет «мадам» только мою бабушку, и то в шутку.
Как это муж? Какой ещё муж?
— Он альтист, — улыбнулась она.
Про альтиста было не очень-то интересно, поэтому я спросила: «Вы знаете, почему все композиции Бенджамина называются „Цветущий кориандр“?»
— Нет, — как-то легко и радостно ответила она, — он мне не рассказывал. Мне кажется, это очень личное. Признаюсь, впервые я о нём услышала как о сумасшедшем русском пианисте, который пишет музыку и всем своим произведениям даёт одинаковое название. Я просто ради интереса купила кассету с его пьесами.
— Под разными номерами! — уточнила я.
— Слава богу! — засмеялась фрау. — Но когда я его услышала, то всё поняла!
Что именно фрау Шмуэль поняла, было не ясно, но она восхищалась им всю оставшуюся дорогу. В какой-то момент градус подобострастия в её голосе зашкалил, и она из волшебной булочки начала стремительно превращаться в дешёвое пересахаренное пирожное — в такие моменты всегда начинает хотеться и в туалет, и есть одновременно, поэтому мы пошли обратно в город.
У бабушки фрау Шмуэль было уютное семейное кафе во дворике на Альбисштрассе, и фрау решила покормить меня «домашней едой». Бабушка Баша являлась не просто маленькой бабулькой, которая едва носит себя на ногах, хотя именно так и было, она считалась флагманом всей улицы! Бабушка Баша была из Одессы и умела говорить по-русски, поэтому она постоянно бубнила себе под нос: «Не дождётесь!» или «Ой-вей!». Бабушка сама выходила к гостям и обслуживала их. Она разворачивала такую деятельность, что в её кафе было не продохнуть. У неё был всего один повар и один официант, который периодически доставал её из большого пальмового горшка, когда она, теряя равновесие, заваливалась в него с посудой в руках.
«Дрэк мит фэфэр, а не пальма!» — говорила она, ругаясь на дерево.
Когда мы пришли, прекрасная бабуля вскинула руки и, весело помахивая фартуком, затарабанила на всех языках разом. А пока я жевала свои кнейдлах, а потом гефилте фиш, она время от времени присаживалась ко мне и рассказывала о посетителях её кафе.
«Это герр Штайнер, он живёт на втором этаже в том доме, он немного мэшугэнэр коп, — говорила бабушка Баша, крутя пальцем у виска. — Это фрау Уммель, она ужасная йахнэ — язык без костей. А вон тот молоденький итальянец Скварчалупи с третьего этажа — фэйг, никогда ничего не ест, но каждый день приходит с другом за шоколадным молоком».
— Бабушка Баша, а я кто?
— А ты у нас шиксэ, — вздохнула бабушка Баша.
— Не слушай её! — сказала фрау Шмуэль, отгоняя от меня бабулю.
Мне там очень понравилось. Казалось, что я в пионерлагере для взрослых: много громких маленьких старичков, говорящих по-русски, смех и вкусная еда. Я даже подумала, что если мой дед захаживал в это сочное местечко, вместо того, чтобы торчать дома с постной мадам Эдер, то я его прощаю.
После ужина пришёл сам герр Шмуэль — высокий, почти как мой дед, в очёчках, лысоватый, печальный и очень худой альтист с футляром в руках. Он долго тенью стоял за спиной фрау Шмуэль, пока она сама его не заметила.
«Иди ешь», — с каким-то изничтожающим равнодушием, которому позавидовала бы даже мадам Эдер, сказала она и отвернулась от него.
И это был конец! Мне стало его так жалко, что аж защемило сердце. В этот момент фрау Шмуэль решительно, всецело, бесповоротно и окончательно стала для меня сухарём, причём ржаным, который, черствея, отдаёт затхлой кислинкой. И ничто на свете не смогло бы этого изменить.
— Адам, — весело кричала ему бабушка Баша из кухни, — иди ешь суп, чтоб ты сдох, тебе надо поправиться! Ходишь как глист!
— Бабушка сказал, что суп готов, — перевела ему фрау Шмуэль. — Что ты стоишь? Иди! — и окатила его новой порцией безразличия.
Всё это было сплошным разочарованием! Хотя сразу было видно, у кого в семье скрипка больше.
7
Капитолина была деревенским рупором. Большая затейница и красавица, каких мало, шустрая, огневая. И у неё был раскатистый грудной смех, который изрядно колыхал её прелести, когда она хохотала. Бывало, в запале эмоций она перескакивала на октаву выше обыкновенного, в верхний регистр. И, попискивая, заходилась в фальцете, держалась его, а потом вдруг делала выдох и, как ни в чём не бывало, возвращалась к привычному грудному галдежу. Диапазон у неё был необъятный, на зависть иной опереточнице. И у её смеха имелось как минимум одно большое преимущество: он был заразителен, как самая дурная привычка. Это был смех человека, который умел радоваться жизни просто так.
Трофим Иванович рассказывал, что поначалу все думали, будто он назвал её в честь «Капитала» Маркса, и сильно из-за этого переживал. На самом же деле её имя происходило от названия одного из холмов, на котором возводился Древний Рим. Помню, как он постоянно бухтел: «Это же имя святой мученицы Каппадокийской!»
Как бы там ни было, с именами двух других дочерей он больше не экспериментировал. Трофим Иванович поразительно редко говорил о жизни в Благовещенске и по-настоящему тосковал лишь по своей Анечке и её китайским луковым лепёшкам «цун-юпин». Он всю жизнь тяготился шлейфом от репутации своего отца и, положа руку на сердце, даже тихонечко страдал от этого. Времена были такие, сама знаешь. Поэтому, когда он узнал из письма своего бывшего однокашника, по совместительству сельского учителя, об открытии школы в далёкой деревушке, затерянной в западно-сибирской тайге, он быстро собрал своих детей, книги и патефон и уехал туда получать должность преподавателя литературы. Как оказалось, друг его просто так, для объёма приписал, дескать, учителей в деревне днём с огнём не найти, беда. И Шестаков углядел в этой почти случайной неприметности возможность, нет, не спрятаться, а со всей силы отдаться детской педагогике. По крайней мере, он в это верил.
Из-за этих событий его дочери быстро взрослели, особенно Капитолина. Уже в десять ей пришлось стать настоящей хозяйкой: на ней был дом, маленькая Алёна и подрастающая Зоя. Капа, разумеется, была активисткой. Именно она девчонкой ещё до войны строчила срочные письма на имя председателя колхоза «Новая жизнь» с требованием поднять на собрании сельсовета вопрос о выделении в деревне отдельного помещения под избу-читальню с целью повысить культурный уровень колхозников. На самом деле она мечтала использовать избу, помимо прямого назначения, как клуб для молодёжных вечеров и концертов самодеятельности. Но чаяния на клуб-читальню быстро пресёк её отец. После внезапного вызова в деревенское правление, где с ним серьёзно потолковали, Трофим Иванович оттаскал дочь за косы и запретил марать бумагу и домогаться председателя.
В те времена в деревне дай бог нашлось бы двести-триста книг. Большую часть собрания классической литературы девятнадцатого века привёз с собой из Благовещенска сам Трофим Иванович. Все учебные пособия и добротные издания хранились в школьной избе. Тогда в чтении было что-то сокровенное! Возможности сидеть с книгой просто так не было. Я, признаться, сначала от всего сердца невзлюбил это дело, болтаться на улице было как-то заманчивее. Так и балбесничал. Но однажды, кое-как пробравшись огородами, достучался к ней в окно и говорю: «Алёнк, а Алёнк, айда гулять?» А она мне: «Чего с тобой гулять? Ты бестолочь. Глядишь, заразно», — и тяжеленными створами мне прямо по пальцам. Она мне тогда только начинала нравиться.
Алёнка отличалась от старших сестёр. Маленькая, лёгкая, проворная, гордая, а порой такая серьёзная, что аж с вертикальной трещинкой-морщинкой между бровями, она единственная из сестёр смогла позволить себе такую роскошь, как наивность, была большой любительницей украдкой хитро улыбаться и пронзительно смотреть своими карими раскосыми глазками — резала словно ножом, вынимала душеньку, уносила её с собой в поле, в рожь, где часто бывала, и, забирая её себе навсегда, молчала. Трофим Иванович говорил, что она была материнской породы.
Когда учитель Шестаков только приехал в деревню, прокатился слушок, дескать, смуглолицые дети не его, а какой-то преставившейся киргизки, у которой он останавливался по дороге из Благовещенска. Разумеется, Трофим Иванович тут же внёс ясность, и волнения вроде бы поутихли, но в школе Капитолине ещё не раз приходилось стегать ёрников, чтобы поставить в этой истории окончательную точку.
Пока старшие Шестаковы росли, пышнели, расправлялись, светлели лицом и всё больше походили на рослого, осанистого отца, маленькая Алёнка бережно хранила в себе едва уловимые материнские черты, те милейшие хрупкие особенности, которые она вряд ли когда-нибудь вспомнила, но однажды, став взрослой, явственно увидела в своём отражении.
А я — старший из семи детей таёжного лесника, с незапамятных времён жившего в маленьком домике на кордоне близ глухой деревеньки у берегов тихой сибирской реки, — каждый день в любую погоду мчался через тайгу, чтобы поторчать под её окнами.
Чувство!
Мне кажется, оно бегало за мной по пролескам лет с десяти. А я бегал к курносой девчонке. Просто так, почти что без надобности.
Помню, когда она размашисто хрястнула оконными створками, в общем-то, нечаянно по моим бедным пальцам, дом задрожал. Мир задрожал! От боли у меня спёрло в зобу и прихватило сердце — думаю, в тот момент чувство меня и настигло. Странно всё это, как думаешь? В тот день Алёна Шестакова перебила мне руки, обозвала и прогнала — сделала по сути так немного, но достаточно, чтобы у меня появилась цель, к которой я шёл целые годы. И начал я, как водится, со спонтанных порывов, которых так просило непослушное молодое сердце.
Пока я стонал над костяшками — хочу заметить, всё могло закончиться иначе, и кто знает, сидел бы я здесь — щербатый старшеклассник Василий, сын Шестаковского соседа, вынырнул из своего сарая и окликнул меня. В сарае у него была, господи боже, просто сокровищница: и спичечные коробки, и спутанный куст тонкой медной проволоки, пара небольших стеклянных пузырьков с непонятными порошками, горсть древесного угля, молоток, сапожный нож, ржавые ножницы, обломок напильника и ещё какие-то мелочи. Одним словом, он наделал с полудюжины самопальных бомбочек. Мышка, ты никогда не сможешь даже представить себе их ценность!
Легенда гласила следующее. В самом конце 30-х годов какой-то ушлый малый привёз из Новосибирска пару поджигов-самоделок и рецепт их изготовления. В итоге дурака за фокусы посадили, но произведённый фурор был слишком силён, тем более, нехитрую технологию он, судя по всему, успел завещать потомкам — и эффект домино было уже не остановить. Старшаки приносили самопалы на уличные посиделки, взрывали рядом с девками и смотрели, как они носились в кустах дикой малины, а потом вытаскивали из ляжек шипы.
Это тебе не дельфинов кормить!
Само собой, мы взяли бомбочки и направились, как взрослые, к девчонкам, но по дороге, когда я проходил мимо соседнего дома, меня что-то остановило — ей-богу, какая-то сила. Я взглянул на тускло-жёлтые, как вся моя тогдашняя жизнь, окна Алёны, потом на прямоугольную будку Шестаковского ямного туалета, черневшую в слабом свете луны, чиркнул спичечным коробком по запалу и зашвырнул. Даже не спрашивай зачем, тебе не понять!
Не знаю, чего Вася туда настругал, но жахнуло от души: зубосводящий треск сорванной с петель туалетной двери, грузный всплеск, щепа и волны дерьма в разные стороны, знаешь ли! Я так испугался, что и сам ничего сразу не понял. Но когда притихшую улицу залила утробная матерщина Трофима Ивановича, исподним белеющего в темноте, с ружьём в руках, клянусь, я понял всё. Судьба бирюком погнала меня через деревню: заборы, цепные псы, снова заборы, блёклые окна, грохот пяток в ушах, половинка высокой луны, беззвёздное небо и приставучий летний ветер. Слышал лишь, как учитель крикнул мне вслед: «Сучий хвощ!» — хотел-то, должно быть, «хвост», но не зря же был биологом. Удивительно, как этот «хвощ» цепко прилип ко мне. Посмейся: с тех пор твой дед был не кто иной, как «Веня-хвощ».
А дальше — я бы и рад сказать, что били. Но не успели. Так получилось, что я умудрился взорвать туалет школьного учителя поздним вечером 22 июня 1941 года. И пока я, дрожа поджилками, во весь опор мчал домой, откуда-то издалека навстречу мне, огибая Уральские горы и продираясь сквозь дебри тайги, летела запоздалая ночная телеграмма с Указом Президиума Верховного Совета СССР об объявлении всеобщей мобилизации. Первым днём её стало 23 июня 1941 года.
8
До семидесяти двух лет каждый божий день мой дед отжимался под метроном! И отжималось ему исключительно рядом с роялем. После своей гимнастики он переворачивался на спину и полчаса смотрел в потолок. В этом была его загадка. И в этом он был заразителен. Смотрел с таким интересом, что жутко хотелось тоже — просто свербило — лечь рядом и понять, что он там разглядывал. Его глаза становились такими большими и безмятежными, как будто он видел перед собой Кассиопею или Пояс Ориона. Иногда мадам Эдер пыталась прикладываться рядом с ним, но он её прогонял. Говорил, что это его личные утренние тридцать минут. И тогда она поднимала свою томную длиннопалую ладонь и морской звездой роняла её на лицо моего деда, закрывая ему глаза. Он всегда улыбался, но злился.
А мне разрешал.
— Почему ей можно? — без особого, впрочем, энтузиазма интересовалась мадам Эдер.
— Она умеет молчать, — отвечал ей мой дед, не отрываясь от потолка.
Мне нравилось лежать на полу рядом с ним, но всё оказалось не так просто — у него была система.
«Найди точку, — говорил он мне. — Даже на кипенно-белом потолке есть маленькие точки, приглядись».
Я хотела возразить, что их вовсе нет, но он дотронулся до моей руки и сказал: «Ищи!»
— Что там сегодня показывают? — спрашивала мадам Эдер, задирая голову и размазывая по своим проволочным рукам ванильный крем.
Порой она переступала через нас, и это было забавно, потому что пространство возле рояля не являлось ареалом её обитания. Просто так заметить мадам Эдер рядом с инструментом было так же сложно, как жирафа в Арктике. Мой дед даже подарки от неё прятал в открытом корпусе рояля — ставил маленькие ювелирные футлярчики в угол на чугунную раму или за клавиатурным клапом. Там было надёжнее всего.
— Белый потолок — это море, — говорил мне дед, — у него есть свой звук и свой запах. Он может стать вселенной, а может безумно раздражать. Может быть вдохновляющим, а может быть просто белым. Найди точку, смотри внимательно и думай о ней, мысленно дотянись до неё.
— А потом?
— А потом стань ею.
Он говорил, что иногда это помогает ему расслабиться, а иногда что-то понять, и абсолютно всегда — услышать. У него во всём была музыка: в стуке каблуков по кафелю у лифта, в шуме двигателей самолёта в небе за окном и в визгливом лае соседского той-терьера. Он считал, что абсолютной тишины не бывает.
«Условно семьдесят процентов всех самых важных звуков в жизни раздаётся внутри нас, — рассказывал он на своих музыкальных лекциях. — Не извне. Безотносительно к отсутствию или наличию шизофрении и слабоумия. То есть это не обязательно голоса. Любой живой человек имеет „внутренний шум“, который он может интерпретировать как внутренний голос, что опять-таки не обязательно вербальность. Каждое настроение звучит по-своему, но при этом мы не можем говорить о какой-то универсальности и единообразии его звучания. Например, в отличие от стереотипных, что объективно очень спорно, характеристик чувствования злости, у меня она будет звучать абсолютно не так, как у другого человека. Речь идёт не о звучании вас в злости, а о звучании злости в вас. Очевидно, Бетховен со своей глухотой является ярким показательным примером моей теории. Можно предположить, что, если бы всякая эмоция звучала во всех одинаково, то сонату для фортепиано № 14 до-диез минор могли бы сочинять столетиями нота в ноту, даже не имея понятия об уже существующем варианте, достаточно было бы просто иметь представление о луне. Но самое интересное то, что „лунной“ соната стала уже после смерти автора, потому что кто-то другой услышал в ней луну. Как мы все знаем, споры по поводу того, достаточно ли в ней луны, и есть ли она там вообще, продолжались довольно долго, так как параллельно выдвигалось немало интересных версий о том, что соната всё-таки „солнечная“. Одним словом, мы можем быть созвучны, но всегда автономны. Вопрос, насколько человек готов улавливать свои звуки, остаётся открытым. Готовность, в отличие от способности, присуща не каждому».
У меня не получалось стать точкой, я всегда была просто белым потолком, и он говорил, что это тоже неплохо, а потом признался: «И я!»
— Как? Ты же сказал, их там полно!
— Я отталкивался от того, что ничто не идеально, — улыбался мой дед. — Ты ещё не точка, а я уже не точка. В моём возрасте точку на потолке можно разглядеть только в очках, и только если потолок опустить, а это чертовски пугает!
— Почему?
— Тебе ещё рано об этом думать!
Во время антверпенской отлучки мадам Эдер мой дед совсем распоясался.
В субботу накануне её возвращения он потащил меня кататься на велосипеде по набережной у озера. Разумеется, он не катался, он любил ходить пешком, поэтому всё время плёлся где-то сзади. Катались только я и фрау Шмуэль. И меня всю дорогу не покидало ощущение тухлой кислинки от неё, несмотря на то, что она, как всегда, радовалась, розовела и шутила. Но когда она повисла на его локте и, повернувшись ко мне, сказала: «В следующий раз нам с вами нужно будет погулять в Цуге», — на фразе «в следующий раз» часы на церкви Святого Петра остановились, колокол на соборе Гроссмюнстер завис в полёте, мой дед всё понял, но, на всякий случай испытав заинтересованность, по-совиному уронил своё «угу», а я из лазутчика превратилась в подельника.
На следующий день мы с моим дедом лежали у рояля, смотрели на потолок, и я спросила у него, хочет ли он уйти от мадам Эдер. Он ответил, что нет, и закрыл глаза.
— Расскажи про бабушку.
— Я же уже сто раз рассказывал. Она была очень хорошая, тебе бы понравилась. Мы прожили вместе тридцать лет, за два года до твоего рождения её не стало. Ты же всё знаешь!
— Почему она?
— Потому что я знал её с детства, знал её семью и уважал её отца. Потому что она была красивой, справедливой и честной и умела радоваться пустякам. У неё была своя история. И в какой-то момент я понял, что должен о ней позаботиться. Отчего-то и я ей нравился, — улыбнулся он, — но это загадка. Она была моим лучшим другом. И ещё она была единственным человеком, кто ни разу в жизни не спросил, почему вся моя музыка называется «Цветущий кориандр».
До этого всё то же самое всегда звучало так прямодушно и порядочно, а в тот момент просто добросовестно. И это очень хотелось изменить обратно.
— Ты обижаешь кое-кого! — сказала я. — Так нельзя.
Он повернулся ко мне лицом и уставился на меня: «Кого?»
— Ты обижаешь герра Шмуэля. Он же человек, не надо!
Мой дед долго на меня смотрел, не моргая, а потом взял мою ладошку в свою и прошептал: «Похоже, у меня наконец-то появился камертон моей жизни».
Мадам Эдер должна была прилететь ещё днем, но её рейс отложили, и она провела несколько «лишних унылых часов» в Антверпене. Она жутко боялась летать, и каждый раз это сильно сказывалось на её пищеварительной системе, что могло выражаться по-разному, но всегда досадно и невпопад. Как правило, уже в аэропорту наша джаз-дива начинала «помирать, так с музыкой», как сама говорила, и «напивалась до положения риз», как говорил мой дед.
Она прилетела ночью и, роняя на пол ключи, сразу посепетила в ванную, где её зычно стошнило, потом, спотыкаясь, зубодробяще скрипнула набойкой каблука о плитку и, включив душ, заснула под ним до утра. А утром вся ванильная лежала солдатиком у рояля рядом с моим дедом, смотрела в потолок и спрашивала: «А точки там точно есть?» И он отвечал ей: «Ищи лучше».
9
Помню, на столе лежала невзрачная серенькая бумажка с ярко-синей печатью, которую моя младшая сестра время от времени наглаживала ладошкой. Это была повестка нашего отца.
В ней значилось время — шесть часов утра следующего дня, и адрес горвоенкомата, в который он должен был явиться для прохождения сборов, а ещё перечень вещей и документов, которые нужно было иметь при себе: военный билет, паспорт, членам и кандидатам ВКПб и ВЛКСМ — свои партийные и комсомольские документы. На войну уходили с двумя парами нательного белья, полотенцем и минимальным набором предметов туалета. Явиться на сборы нужно было остриженным наголо в годной к носке одежде и обуви. Под утро приехали две большие машины, уже наполовину забитые призывниками из окрестных деревень. В первый день из нашей деревни уходило двадцать четыре человека, шестнадцать из которых так и не вернулись. Женщины с испуганными глазами, невыспавшиеся дети и старики следовали за мужчинами по улице Центральная до самой околицы, где их ждали зелёные грузовики.
Моя мать шла за отцом, держала его за руку и тихо подвывала, то хватаясь за живот, то подволакивая за собой самого младшего. Нас было уже шестеро, и она ждала седьмого. Что будет дальше, никто не знал. Рядом с ней семенила Капитолина. Она висела на рукаве быстрого высокого молодого человека со свежевыбритой сизой лысиной и беспокойно озиралась по сторонам. И глаза её растерянно спрашивали: «Куда?» Капитолина провожала Стёпу Верховского. Они хотели пожениться, ждали июля, когда Капе исполнится восемнадцать. До её дня рождения оставалось ровно две недели, но это уже было не важно.
Трофим Иванович Шестаков повестку не получил. Ему было сорок два. Он был старше призывного возраста, на нём оставались трое несовершеннолетних, и к тому же все учителя имели льготу. Будучи очевидцем двух мировых войн, он оказался слишком юным для первой и успел стать слишком старым для второй. По-моему, есть в этом какая-то ирония. И всё же положение пожизненного белобилетника его не устраивало. После дня рождения Капитолины он хотел уйти добровольцем. Но судьбе было угодно внести небольшие коррективы в его планы. Дочери Шестакова, словно сговорившись, одна за другой начали болеть: у Капитолины внезапно открылась астма, Зою осень промотала в тифу, а маленькая Алёна, глядя на царившее кругом безобразие, просто чахла. Всё лето она проработала в поле, помогая колхозу, а к зиме записалась в артель МОПР. Ей исполнилось тогда одиннадцать, и это был её час становиться взрослой.
Знаешь, сложно сказать, кому было тревожнее утром 23 июня: тем, кто уезжал в большой грязной машине, или нам, оставшимся у околицы со своими тихими страхами. Довольно скоро война забрала почти всё, и страхи те тоже. Пожалуй, самое драматичное, что может отнять у ребёнка детство, — это война. Военные ребятишки — особенные, по духу уже и не дети, но по сути ещё и не взрослые. Только вдумайся: целое поколение людей, не побывавших детьми!
В тот день отец сказал мне, что я теперь за старшего. Мне было десять. Я помню, как он держал меня за плечо, прощался с соседями, обнимал мать, наклонялся к малышне, а потом тихо исчез под брезентом глубокого кузова и в конечном итоге оказался одним из тех, кто в памяти близких остался там навсегда.
Как ты знаешь, в течение первых нескольких месяцев советская армия понесла катастрофические потери, и уже в начале 42-го Трофим Иванович Шестаков получил свою повестку. За первые полтора года сражений на фронт проводили пятьдесят семь человек — всё дееспособное мужское население деревни, остались лишь старики, женщины и дети до шестнадцати.
В первое лето мы вместе с учительницей математики по двена-дцать часов в день работали на полях вместо взрослых. В годы войны каждый с одиннадцати-двенадцати лет зачислялся разнорабочим в артель МОПР: валили лес, занимались заготовкой древесины, охотились, собирали солдатам тёплые вещи, помогали мастерить сани и телеги для фронта, самых рукастых учили делать приклады для ружей. А в декабре 1942-го мы лепили пельмени! Именно благодаря этой мизерной радости большой войны твой дед открыл в себе новый талант.
Стряпня захватила меня, и я отчаянно отдался этому занятию. Научился месить и раскатывать тесто, готовить фарш с маленькими секретиками по рецепту математички и лепить так, чтобы края были ровными и не расклеивались. А когда все остальные уходили домой, я оставался в школе до утра один и с ударным рвением продолжал лепить. Мне кажется, мелкая моторика у меня всегда была прилично развита. Взрослые называли меня «пельменный стахановец». В итоге общими усилиями деревенских школьников на Новый год в действующую армию было отправлено шесть тысяч пельменей для солдат, сверхурочными усилиями твоего деда алюминиевая кастрюля — для Алёны Шестаковой. Пельмени-то я ей принёс, но побоялся зайти — я всегда был скромным, как ты знаешь, — и оставил их на крыльце.
После того, как Шестаков уехал на фронт, Алёнка, словно поздняя божья коровка на окне, потихонечку остановилась и окаменела. В ней больше, чем в других, проявилась какая-то прибитость и задавленность. Она всё время держалась сестёр, и её трещинка-морщинка между бровями становилась всё глубже. Я, признаюсь, побаивался её такую нелюдимую и угрюмую. Она внезапно нагрянула после Нового года, сказала «спасибо» и отдала мне кастрюлю. А я от неожиданности так растерялся, что начал препираться, мол, кастрюля не моя.
«Да и чхать! — сказала она. — Всё равно Кутей сожрал».
Про Кутея ты, должно быть, помнишь. Я уже как-то писал про безмозглую лохматую псину в хозяйстве у Шестаковых. Только вообрази: целую кастрюлю! Сволочь! Алёнка тогда хитро улыбнулась и сказала: «Веня, в следующий раз ставь на поручни». Я не мог ей противостоять. Я так хотел с ней дружить, что за каждый раз, когда она называла меня по имени, готов был приносить ей по кастрюле чего угодно, лишь бы она снова и снова, возвращая её, говорила: «Веня, держи». Она считала, что из меня бы вышел настоящий кашевар. К тому времени я уже точно знал, что дождусь с войны товарища Лепёшкина, заведующего пекарней, и попрошусь к нему в пекари.
— А ты? — спросил я.
— А я хочу строить железную дорогу, — ответила она.
Вот за это она мне и нравилась.
Это тебе не пельмени лепить. Я чувствовал достоинство во всём, что она делала или хотела делать, размах намного больший, чем у меня. Она всегда была смелее меня. Я спросил, почему железную дорогу, и она ответила: «Чтобы просто была, чтобы по ней ходили поезда, чтобы однажды, когда война закончится, и люди снова станут добрее, я смогла поехать, куда захочу».
Куда захочет!
Такие вещи тогда требовали смелости, поверь мне. Это как сейчас решиться полететь на Марс или на Луну. Тогда дети уже понимали, что из колхоза просто так не уехать. Алёна была первым человеком в моей жизни, который мечтал так широко. Я знал, что в её голове эта железная дорога не до ближайшего города, не до соседней области и даже не до Урала, она бесконечна. Дочь школьного учителя, простая маленькая девчонка из серенькой деревушки, оказалась человеком с большими разноцветными мечтами. В них она строила не просто железную дорогу, она строила мир, и отчётливо видела в нём себя. Вене-хвощу тогда было невдомёк, что и так тоже можно. Она хотела поехать «туда или туда» и тыкала пальцем в разные стороны, благо Советский Союз был необъятным. А ещё она хотела поехать к холму, именем которого назвали её сестру.
«На нём стоит древний город в Италии, — говорила она. — Нам про него рассказывал отец. Знаешь, где Италия?»
Я тогда не знал, где находится Италия и на каких холмах стоит Рим. Я, признаться, даже не знал, где находится Ржев, под которым ранили моего отца.
— Жив? — спросила.
— Жив, — ответил. — В госпитале.
— Надо знать, Вениамин. Чтоб, если вдруг… надо знать, где, — сказала она.
Я вспомню её слова два года спустя, когда мне будет четырнадцать и меня внезапно вытянет, как каланчу, руки станут крепкими и грубыми, а голос низким. Мать увидит эти изменения, но будет слишком занята, чтобы придавать им значение. Пока однажды я, такой взрослый и деловой — руки в брюки, не появлюсь на пороге дома, прислонившись плечом к облупившемуся косяку — точь-в-точь как мой отец, и не взгляну ей прямо в глаза. Она растерянно улыбнётся и сядет на стул. И станет ждать, когда я буду готов.
В кармане я буду крепко держать неприметную серенькую бумажку в печатях, и у меня просто не хватит смелости её отдать.
«Ваш муж, уроженец Кемеровской области, в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит 14 января 1945 года. Похоронен в деревне Вильков (Германия)».
Кто-то из малышни повиснет у меня на локте — айда играть. А мать будет смотреть на меня и ждать.
10
«Она считает, что окрошка — это когда всё, что было на столе, в том числе и напитки, просто сваливают в одну тарелку и едят», — говорил мой дед.
Он был настоящим кулинаром: постоянно штудировал поваренные книги и знал всё про национальную русскую кухню. А мадам Эдер терпеть её не могла, хотя жила в России с детства. Она не понимала, как можно выносить даже запах квашеной капусты: «Зачем есть протухшие овощи?» Холодец был её болью сердечной: «Желе из копыт и хвостов?» И её самый страшный ночной кошмар — сало: «Веня, не смей это есть! Ты в своём уме? То, что весь цивилизованный мир выкидывает как отходы, ты собираешься съесть сырым? Ты что, помоечник?»
А вот интересно, как вообще люди могут друг с другом жить, если не могут друг с другом есть?
Моему деду пришлось с этим разобраться. С возникновением в его судьбе мадам Эдер ему довелось расширить свои поварские границы и стать кулинарным космополитом. К этому располагало многое — мадам была не так проста, как кажется. Несмотря на то, что она являлась французским кощеем и пищевым софистом, она много, очень много, устрашающе много ела! И, как он любил повторять, её было проще убить, чем прокормить.
Один раз я видела, как она минут за пять съела французский батон. Целиком. Мы шли из магазина по набережной, и она увлечённо рассматривала компакт-диск с треками Шанайи Твейн, который мы купили по дороге за продуктами. Спросила меня: «Точно не хочешь?» — и начала отчаянно кусать хлеб, пока не догрызла его со сверхсветовой скоростью до горбушки. А потом, как ни в чём не бывало, оторвалась от диска и сказала: «Вот даёт, а! У неё, наверное, этих „Грэмми“ уже штук сто!» — и, легко вздохнув, поделилась куцей краюшкой с лупоглазой чайкой.
Тем же вечером за ужином, заглотив три приличных куска тимбаля и запив их бутылкой вина, она всё равно чего-то ждала. Это всегда читалось в её полуголодном взгляде: вроде бы уже и поела — много, но! В раздумьях к ней довольно скоро подкралась скоротечная лёгкая икота, на какое-то время тормозящая её от нападок на оставшуюся снедь, и со словами: «Вы так медленно едите!» — она смирно закурила.
Кулинаром она, правда, была никудышным. Когда мы с дедом готовили, она заходила на кухню с бокалом вина и с безразличием спрашивала: «Чем-то помочь? Я могу что-нибудь порезать».
— Разве что себя, — говорил мой дед.
— Ну, салат-то уж точно могу, — зевала мадам Эдер.
Нет!
Мы деликатно, но категорично отказывались от её помощи. Как-то раз мы с дедом сошлись на том, что очень боимся ненароком подавиться её ногтями, которые выглядели настолько фланёрскими, что производили впечатление скорее неотвалившихся рудиментов, чем марафета. С такими ногтями пальцы нужно было использовать очень избирательно, и никто из нас не был готов отвечать за последствия своей любезности, соглашаясь на её помощь.
Не услышав в нашем единодушном ответе ничего неожиданного, мадам садилась на кухонный подоконник, поджимала свои остроконечные колени, складывала на них голову и тихонечко напивалась под наш лепет. Мы с дедом часто играли в слова. Потому что это входило в комплекс его когнитивных тренировок. С возрастом он стал очень бояться впасть в старческий маразм и потерять память. Дед рассказывал, что этот страх в нём поселила его сумасшедшая учительница по фортепиано. Поэтому он каждый день решал какие-то логические задачки, заучивал новые иностранные слова и стихи, никогда не выходил в магазин, пока не запоминал список продуктов назубок, и на всякий случай бросил курить. Ещё много гулял, а иногда мы с ним по двадцать минут проговаривали все свои действия: «Я натягиваю носки» — «А я чешу руку». Он почти что не пил алкоголь, но иногда мадам Эдер заставляла его дегустировать вина из своей коллекции.
«Веня, — победоносно шагая на моего деда с бокалом вина в вытянутой руке, говорила мадам Эдер, — это Шато Канон Ля Гаффельер. Поверь мне, боги сейчас тебе позавидуют!» — и впихивала ему бокал.
Он всегда отбрыкивался, потому что она пугала его своим грубоватым напором винного адепта, но довольно скоро капитулировал.
— Что ты так реагируешь? Я тебе не какая-нибудь там клофелинщица, это чудное дорогое вино! Не переживай, у меня нет цели тебя напоить. Боже упаси! — и, поворачиваясь ко мне, подмигивала. — Видела я однажды твоего деда под хмельком, поверь мне, нам этого не надо. Он как кот под валерьянкой.
— Это как? — спрашивала я.
— Да, и мне тоже интересно, — хлопал глазами мой дед, — как это?
— Ничего особенного, не переживай, — отмахивалась мадам Эдер. — Просто сидишь и улыбаешься. И несёшь какую-то чушь, — качала она головой сама себе. — Феерически идиотскую, если честно, — и, снова поворачиваясь ко мне, добавляла. — Твой дед становится прямо-таки краснобаем.
— Не правда! Я такого не помню! — протестовал он.
— Не удивлена. Это было давно, на музыкальном фестивале в Нюрнберге, — пучила она глаза, словно таким образом из моего деда можно было выдавить воспоминания. — Веня, поверь мне, лишь один из присутствующих здесь людей травит анекдоты про царскую Россию, — сказала она, разводя руки в стороны. — И смеётся над ними тоже.
— Господи, что ты несёшь! — закатывал он глаза, непроизвольно потягивая её вино.
— Где-то там, — мадам Эдер поднимала свой палец-акинак и нежно тыкала им в ухо моему деду, — целая лавина кабацких анекдотов. Из всего дивного многообразия я запомнила только один, потому что он и правда неплох и короткий. Между прочим, про Екатерину Вторую, Веня! — поднимала она важно брови.
— Эмма! — вздыхал мой дед.
— Однажды на челобитную купца Семижопова о смене фамилии на более благозвучную Екатерина Вторая наложила разрешительную резолюцию: «Действительно, хватит с него и пяти!»
Мой дед закрывал лицо рукой и, улыбаясь в ладонь, потряхивался, а потом грациозно протягивал ей свой бокал со словом: «Мадам!» Поворачивался ко мне, подавая руку джентльмена: «Прошу!» И мы удалялись от позора подальше — на кухню готовить ужин.
— В следующем году я научу тебя запекать спарус аурату в соляном панцире, — говорил мне дед.
С приближением сентября мы начинали прощаться загодя и обсуждали планы на следующий сезон.
«Чтобы не расстраиваться слишком сильно в последний день», — любила повторять мадам Эдер.
Однако в тот год дед начал подводить итоги лета аж за две недели. И королевой положения слишком рано сделалась всегдашняя тихая печаль скорого расставания, о которой молчала даже наша мадам. К слову, в последний день она всё равно всегда сильно расстраивалась, без конца называла нас «наш летний треугольник» и даже позволяла себе мимолётно взрыднуть по дороге в аэропорт. Думаю, это было связано с тем, что перед всяким вылетом — своим ли, чужим — она внутренне прощалась навсегда. На всякий случай. Однако в том году печаль обострялась ещё и тем, что «треугольник» грозил остаться и после моего отъезда, но уже в контексте другого предмета.
По приезде из Антверпена мадам Эдер, разумеется, целила в меня своими когтями на допросе «по делу о дистрибьюторше форшмака», но я сказала, что в её отсутствие мы с дедом прилежно учили стихи и много гуляли. Что наравне с прочим тоже было правдой. И в какой-то момент мы поняли, что после возвращения мадам подходил к концу уже целый месяц спокойной мирной жизни без «Нутеллы», и это не могло не вселять надежд на установление прежнего миропорядка.
А у деда порядок и режим был во всём. Две такие материальные до мозга костей категории определяли для него красоту. Здесь важно учитывать, что речь всегда шла о порядке в его каноническом понимании — о структуре, последовательности, налаженности процессов. По сути весьма приземлённый и бытовой мотив. Он считал, что порядок — это такое состояние, которое даже при очень скромных исходных данных или возможностях может привнести в человеческую жизнь гармонию и чувство целостности. А ещё порядок для него был чисто ощущенческим понятием, которое у каждого формировалось под воздействием индивидуальной истории, наравне с привычкой хрустеть костяшками или с непереносимостью запаха лука. Поэтому беспорядок в голове и в шкафу у мадам Эдер его нисколько не трогал — в хаосе тоже были свои величины. Он абсолютно спокойно собирал за ней кружки и бокалы по всему дому, вытряхивал из одеяла печенье, подбирал ключи и выкидывал окурки. И, похоже, ему это в ней не претило.
«Она была бы менее полноценной без возможности свободно проявлять себя хотя бы дома, — говорил мой дед. — Правда, в целом, ей и в других местах мало что мешает это делать».
Вечером после тимбаля и пары-тройки шоколадных кексиков мадам Эдер вошла в согласие с миром и спросила: «Во что будем играть сегодня?»
И я, как всегда, ответила, что мы будем играть в «Слово на лоб».
«Всем известный персонаж, личность, собирательный образ или название профессии. Можно из двух слов», — я каждый раз говорила одно и то же, а они каждый раз садились передо мной, как на приёме у врача, и внимательно слушали.
Мадам Эдер любила подходить к игре основательно и предпочитала закреплять бумажки на лбу самым жутким ленточным пластырем, который отдирался исключительно с кожей. Но так как это было одно из немногого, что ей действительно казалось принципиальным и к чему она специально заранее готовилась, аккуратно нарезая живодёрские белые ленты, мы не возражали.
— Слишком легко, мышка, он быстро отгадает! — сказала мадам Эдер, разглаживая пластырь на лбу моего деда. — Почему она всегда загадывает тебе?
— Она мне, ты ей, а я тебе — это традиция! — отвечал ей мой дед, усаживаясь на свой рояльный стул, как на трон. — Ты слишком стараешься, Эмма. Можно было просто отдать мне бумажку, я всё равно без очков ничего не вижу. Я животное?
Мадам Эдер посмотрела на его бумажку, потом на меня и спросила: «Он что, животное? Просто я не уверена, — пожимала она плечами. — Ты нечто странное, Веня».
Пока мы выясняли, животное он или нет, дед догадался, что он Чебурашка, и сказал: «Я болею за тебя!» — и повернулся ко мне, а потом к мадам Эдер: «А за тебя я болею ещё больше!» И, нацепив очки, развернул газету и на этом расслабился.
— Так не интересно! — верещала мадам Эдер. — Как понять: животное это или нет? И, кстати, просветите, это мальчик или девочка? Абсолютно андрогинное существо! В следующий раз лучше уж пойдём гулять в горы. Для твоей когнитивности тоже полезно.
— Я только за, — поддержал мой дед. — Ты же как-то предлагала поехать в Цуг, вот и поедем.
— Когда это? — спросила мадам, елозя глазами по закромам своей памяти.
Он оторвался от газеты и спокойно сказал: «Когда вы катались на велосипедах у озе…», — и погас.
Турецкий марш Моцарта, пожалуйста!
Память — штука избирательная и беспринципная. Что хочет, то и выдаёт! Живёшь себе и помнишь день, время, что происходило, где, а кто — шиш!
Мой дед с какой-то юношеской ретивостью подался вперёд и, защищая музыкальный инструмент, преградил ей дорогу. Тогда она подошла к нему впритык и, не сводя с него своего по-бандитски злобного взгляда, со свистом содрала свою бумажку со лба. Перевернула, прочитала, в ужасе отшатнулась, а потом, шлепнув её на очки моего деда, сказала: «Сам ты цыганский барон!» — и с ярко-багряной полоской над бровями вышла. Но по традиции всё же вернулась — с его нотными листами, чтобы рявкнуть ему в лицо: «Да, Веня! Ты — животное!» — и ухарски швырнуть их в открытое окно с видом на Цюрихское озеро.
Занавес.
11
За зиму 43-го Капитолина не получила от Степана Верховского ни одного письма. Летом она уже готовилась к худшему, но похоронка тоже не приходила. Тогда Капа твёрдо решила, что он просто не имел возможности писать — на войне такое случалось, — и продолжала ждать. Осенью она взяла себя в руки и совершенно по-бурундучьи стала собирать всякую информацию про Волховский фронт, на котором воевал Стёпа. Она объезжала соседние деревни, с кем-то ругалась в горвоенкомате, обходила деревенских солдат: «Ефрейтор Верховской Степан Фёдорович, Волховский фронт, такая-то стрелковая дивизия, такая-то зенитная батарея, хоть что-то?». Но новостей о Степане не было. Зимой Капитолина бегала к чокнутой знахарке — бабке Шушарихе. Та прогнала её, хотя и сказала, что письмо от него будет, но много позже. И всё. В войну даже доброе слово безумного стоит немыслимо дорого. Для Капы этого было достаточно. Она успокоилась и уже не сомневалась.
Всё это было очень горько. Постоянный непосильный труд и заботы о простейших потребностях в войну не оставляли места для романтики. В банальной животной тревоге за близких не было ничего сентиментального, как и не было особых эмоций в положении о самых скромных граммах хлеба за двенадцатичасовую работу полуголодных, плохо одетых детей, в страшный мороз по пояс в снегу тягающих брёвна. Нутряным и трогательным это стало после того, как поднялся белый флаг.
Летом 45-го с тяжёлым ранением ноги с Первого Украинского домой был отправлен Трофим Иванович. К его трогательному речевому дефекту на коварную букву «л», которая упорно ему не давалась, добавились хромота и нервный тик глаза после контузии. Вкупе эти изъяны карикатурили бы каждого, но только не учителя Шестакова. Его и без того непростую наружность они напротив усложняли.
От природы в его лице было что-то породистое, лишённое суеты, почти что интеллигентное. Но, помимо новых внешних особенностей и усталости на грани изношенности, война добавила его облику какой-то неумолимости, и от того прежние трогательные нотки ни в одном из своих проявлений были отныне ему не к лицу. Теперь, когда он улыбался, его правый глаз непроизвольно закрывался и «цвиркал», как говорил сам Трофим Иванович. И всякий раз от этого делалось не по себе.
К осени многие, кто остался в живых: целёхонькие, израненные, покалеченные — отвоевавшиеся вернулись домой. В нашу деревню возвратилась меньшая половина. Почти треть из них была изувечена, но для тех, кто их встречал, это было не важно. Стёпа Верховской не вернулся. К концу войны он уже два года официально считался «пропавшим без вести на поле боя». Капитолина не понимала, как к этому относиться, и продолжала его искать. Она безуспешно обращалась в различные районные инстанции, потом добралась и до областного военного комиссариата, где много раз заполняла анкеты на имя начальника управления по учёту пропавших без вести, в графе «родственное отношение заявителя к разыскиваемому» всегда писала «жена». И всё равно — ничего.
Вскоре вернулся и товарищ Лепёшкин, в годы войны старший повар при полевой кухне. Когда он вновь приступил к работе в пекарне, я напросился к нему в стряпуны, и он меня взял, потому что я был здоровым — требовалась недюжинная сила, в те времена тесто на хлеб месили в корытах руками только мужчины. Алёна, как и мечтала, устроилась в железнодорожную стройбригаду «Барнаул — Артышта-2». Потихоньку подлатались прохудившиеся без хозяев кровли, восстановились упавшие заплоты и завалившиеся колодцы, и послевоенная жизнь не спеша покатилась дальше по ухабам в повозке без рессор. Ибо, как ты помнишь, Антон Павлович Чехов говорил, что Сибирь рессор не признаёт.
И ещё я решил взяться за ум. Впервые в жизни. Ради неё.
— Алёнк.
Но снова тишина была мне ответом, не от того ли, что я имел неистребимую привычку болтаться под её окнами?
— Алён, айда завтра записываться в библиотеку?
— В какую? — отозвалась.
— Сельсовета.
Алёна вынырнула из окна с её любимым вопросом, не сдурел ли я — туда было двенадцать километров пути. Считала, что мне лишь бы прохлаждаться. Но я знал, что, если вынырнула, значит, пойдёт. И полез к ней в окно, только на этот раз меня остановил глухой тяжёлый подзатыльник от Капитолины. Ругалась на чём свет стоит, дескать, манеры у меня обормотские постоянно шататься у чужого дома и в окна лезть. Стянула за штаны обратно на улицу и долго с укоризной смотрела, а потом сказала: «Оперился, а лучше бы поумнел».
Скажу тебе, тогда-то я и понял, что к Шестаковым ходить — костей не соберёшь! Лупили меня что одна, что вторая. Но на следующий день мы с Алёной записались в сельскую библиотеку, и у нас появились общие интересы: у меня поводы, чтобы с ней встречаться, у неё причины, чтобы меня терпеть. Так потихоньку мы по-настоящему подружились. Я узнал, что её любимая ягода — ирга, что она хотела научиться играть на горне, но Капитолина не разрешала дудеть в доме и спрятала от неё мундштук, что до войны она умела готовить китайский красный суп и что, возможно, она, как отец, тоже станет учительницей, разумеется, после того, как построит железную дорогу и получит за неё грамоту и орден Ленина.
Ты спрашивала меня, когда я понял, что у меня есть музыкальные способности. Никогда! Я никогда бы этого не понял сам. Время и условия жизни совершенно не содействовали тому, чтобы развивать в себе творческие таланты и стремиться к высокому искусству. Какой там! До войны в деревне было тяжело, с началом войны стало на грани — человеческих сил, разума, возможностей и смерти. В моей парадигме искусство было самое незамысловатое: быть.
Музыка ко мне пришла вместе с ней.
Играть в своей голове на воображаемых инструментах я начал именно в тот период. В библиотеке стоял патефон. Господи, что это был за патефон! Сейчас такого не найти. Библиотекарша — светлая женщина! Она открывала для нас читальню по воскресеньям, потому что во все остальные дни мы работали, и оставляла на пару часов одних. Кто-то скажет, коллекция пластинок была нищенская, а для нас это была настоящая сокровищница. Юрьева, Утёсов, Шмелёв, Шульженко — ты таких и не знаешь — и гвоздь любого концерта: танго «Брызги шампанского» де Люкьеси. Алёна ставила пластинку, шла танцевать — в детстве сестёр учил отец, и тащила меня за собой. А я не умел, и мне приходилось делать вид, что я человек-оркестр — очень занят, играю сразу на всех инструментах. Хотя добрую половину из них тогда и в глаза не видел.
Музыка — один из инструментов чувствования. Она очень сенсорное явление, очень плотное и объёмное. Когда ты слушаешь её с закрытыми глазами, ты будто оказываешься в комнате своего воображения — помимо звучания, у неё всегда есть температура, цвет, фактура и ярко выраженный запах. Она не создаёт атмосферу, она содержит её в себе. И это именно то, что застревает в нас, и от чего мы не можем отделаться, как от навязчивой мухи, час или весь день после случайно услышанной песни по радио. Наверное, тогда я и сделал свой первый шаг в искусство: от быть к чувствовать.
Однажды я попытался поцеловать её. Как-то раз зимой я провожал Алёнку домой. Всю дорогу слушал её трескотню, любила девка разводить демагогии. Стали прощаться, и вдруг на меня что-то нашло. Я пошмыгал носом, посмотрел на луну, потоптался на месте и схватил её за ворот. Смешно. Она дала мне по лбу обледенелой варежкой, сказала своё любимое: «Веня, ты что, дурак? Вон мужики стоят курят, увидят же», — и ушла в дом. А вдалеке, где-то в самом конце улицы, в кромешной тьме мерцали искорки папирос, которые её испугали. Но, оставшись один посреди заснеженной улицы, я вдруг вспомнил, что однажды эти искорки уже видел во время войны, когда зимой в голодный год бескормица гнала волков из тайги к людям.
12
Разве такое бывает? Кто же знал, что мадам Эдер вообще не умеет кататься на велосипеде?
«Твой дед знал, что я не катаюсь!» — покуривая на скамейке у озера в плаще поверх махрового халата, сказала она после того, как объявила, что они разведутся.
На тот момент она уже неделю считала, что я диссидент, а он «изверг, нет, Иуда Искариот!», и почти что не разговаривала с нами.
— Ты же в курсе, что я не безработная? — спросила она.
— Да.
— У меня есть свой музыкальный коллектив — джазовая группа. Ты знаешь, как она называется? Ты вообще знаешь, что она у меня есть?
— Нет.
— Давай-ка я расскажу, почему ты этого не знаешь. Потому что твоему деду важно, чтобы с тобой постоянно кто-то был. В смысле, не фрау Хубер, а кто-то из нас, с кем ты бы чувствовала себя хорошо, как дома, — она состроила недоумённую гримасу, скорее всего, для самой себя. — Я ведь стараюсь, мышка. И дело не в том, что мне сложно, нет, мне даже нравится, потому что ты, — она немного зависла, подбирая слово, — нормальная.
Какой дивный комплимент!
Однажды я спросила мадам Эдер, хотела ли она когда-нибудь завести детей. И она посмотрела на меня своим самым странным немигающим взглядом — дети? какие дети? — как если бы я была кошкой, которая интересовалась, не думала ли она случаем о пушистом усатом друге себе домой.
«Нет! Из детей мне более-менее нравишься только ты, — сказала она тогда. — Но не факт, что это не изменится, когда ты вырастешь, поэтому пока достаточно».
Я вспомнила это, и мне стало её жалко. Я посмотрела на мадам Эдер и обняла её взглядом, потому что даже будучи похожей в своём халате-плаще на тонконогого мистера Мишлена, она оставалась очень уязвлённой и острой. Жалость к взрослым — всегда самое саднящее из всех возможных чувств обиды на этот мир. Самое нечестное! Потому что из вариантов — понять, исправить, почувствовать — ребёнку обычно предлагается только последний.
— Твоему деду скоро семьдесят, — сказала мадам Эдер, откинувшись на скамейке, и принялась задумчиво корябать подбородок ногтями. — И, несмотря на то, что он такой весь из себя бодренький сибирский парубок, ясно же, что речь идёт исключительно о том, что Она заглядывает ему в рот, а он её слушает. Как думаешь, это старческое?
Вся проблема мадам Эдер была в том, что она очень хотела быть музой. Но объекты для своей прихоти она выбирала не самые простые. Её первый муж, бельгийский бас-гитарист какой-то полугаражной рок-группы, много лет назад посвятил ей целый альбом L’ancre de salut — что-то вроде «последней надежды», а потом выдохся и, будучи в творческом кризисе, переключился с музыки на философию Жоржа Батая, главным образом на его работу по истории эротизма и идеи о том, что эрос, то есть желание и влечение, является чуть ли не единственной движущей силой в мире и тем, что в конечном итоге делает человека человеком, а самое главное — что самоотрицание своей животной природы приводит исключительно к драматическим сценариям в судьбе. Поэтому напрочь перестав отрицать в себе животное, её первый муж отыскал по заветам гуру «свой собственный исток» и зажил полной смысла животной жизнью. В последний раз они виделись несколько лет спустя в лечебнице, куда мадам Эдер приезжала навестить его в рамках какой-то терапии. Она искренне считала, что всё это произошло из-за того, что он плохо учился в школе: «Я вообще не уверена, что он её закончил. Вот если бы он начал своё знакомство с философией такого рода хотя бы с Фрейда, у него был бы шанс не настолько буквально осознать себя животным».
Когда она встретилась с моим дедом, он был уже очень немолодым советским пианистом со странностями. На тот момент он являлся членом Союза композиторов СССР, лауреатом премии Роберта Шумана и победителем конкурса имени Иоганна Себастьяна Баха, которые проводились в ФРГ и ГДР, а также автором внушительного количества музыкальных сборников, которые назывались абсолютно одинаково. Казалось бы, кто может быть анекдотичнее композитора, дающего каждому своему произведению название «Цветущий кориандр». Стоит задуматься. Но только не для мадам Эдер. Она захотела стать его Эвтерпой, но не учла, что он и без неё неплохо справлялся со своей Мельпоменой.
«Я вот что поняла, — сказала мадам Эдер, продолжая удручённо дёргать свой подбородок. — Когда мужчина ни с того ни с сего начинает увлекаться философией — всё! Это значит: пиши пропало, привет родителям, надвигается кризис. Нет, мышка, это уже кризис! Знаешь, по-настоящему он любит только себя! — она наставила на свою грудь длинный палец-пистолет. — Даже я по сравнению с ним просто мать Тереза».
А потом она на мгновенье задумалась и совершенно наивно выдала: «Не могу понять, почему он меня не любит!»
Я открыла рот, чтобы сказать, что это неправда, но она меня опередила, выпульнув: «Не так, как…», — и сама себя остановила, потому что бессмысленнее продолжения этой фразы может быть только само желание, чтобы тебя любили иначе.
— К сожалению, у меня хорошая чуйка на моменты, когда пора рвать когти, — хищно сказала она, — а не сидеть и не ждать второго пришествия. Так же было и с театром. Ему меня не понять! Скорее всего, у меня нет семидесяти лет, как у него, чтобы с таким же завидным упорством утверждаться в инвариантности своих убеждений. Сто лет назад он что-то вбил себе вот сюда, — она гулко постучала ногтем по лбу, — и не рассказывает. Как после этого можно бороться с его призраками?
— Может, тогда подружиться?
Она внимательно посмотрела на меня и, почти улыбнувшись, сказала: «Времени жалко».
Как бы там ни было, они развелись только через три года, но в концерте о том, что метаморфоза необратима, увертюра прозвучала уже тогда.
13
Мы рассорились с Алёной после того, как Капа рассказала о её детской кори. История была, в общем-то, довольно невинная и даже как будто непримечательная, но какой-то умелец повадился писать на заборах зелёной краской: «Алёна Ш. ваняет клапами».
Деревня, разумеется, закудахтала. Побежали смешочки, дескать, Веня-хвощ неровно дышит и заборы марает. Но всё это были пустые перетолки, хулигана с поличным поймать так и не удалось. И если, говоря серьёзно, ни один человек во всей округе не взялся бы утверждать, кто мог быть тем деревенским богомазом, то Алёна сразу разгадала в нём меня.
Я действительно нередко дурковал и к подростковому возрасту мог вполне сойти за рецидивиста, но только когда дело не касалось Алёны Шестаковой! Она была неприкосновенна. Это понимал даже Трофим Иванович, который, будь на заборе любое другое имя, первым бы поделился своими мыслями о моих наклонностях. Но Алёна не просто обиделась, она обходила меня стороной, как заразного, не говорила со мной, не слушала и не замечала. Я приходил к дому школьного учителя, но она спускала собаку и запиралась у себя. Я бы, наверное, до сих пор слонялся у Шестаковского забора, если бы однажды меня не пожалела Зоя. Сказала: «Всё равно бесполезно», — и закрыла пса в конуре.
Уж и не знаю, сколько часов я торчал под её окнами и рассказывал о том, как специально ездил в библиотеку и читал про эту кинзу. Мы тогда и слова-то такого не слышали. Кинза — однолетнее травянистое растение рода Кориандр семейства Зонтичные. В энциклопедии было написано, что она медонос, и я ей тогда привёл, как мне показалось, сокрушительный довод.
«Алёна, — сказал я, — если эта твоя кинза — медонос, то она цветок, а цветок не может вонять клопами. Пчёлы тебе не мухи. Пчёлы — не дураки!»
И всё же в тот день Зоя оказалась права. Но я был уверен, что это временно: подуется и перестанет. А пока Алёна прогоняла обиду, произошло недоброе — я увлёкся доярками. Тут дело такое! Молодые доярки волновали умы многих. Работницы молочной фермы были хороши как день. От одного только вида на стройный ряд румяных девок, возвращавшихся в деревню с вечерней смены, нападала сонная дурь.
Сразу скажу, всё было крайне глупо, поэтому буду краток.
Дорога от молочной фермы пролегала через деревенский погост. И три оболтуса решили воспользоваться этим обстоятельством, чтобы привлечь к себе внимание девушек. Вырядившись в нелепые маски и драные простыни, мы с самодельными крестами в руках вылезли на дорогу у кладбища, как раз когда молодые работницы шли по домам после вечерней дойки. Что я имею сказать: я такого чистого и естественного многоголосия не слышал больше никогда! Бабы, надсаживая глотки, бросились врассыпную, как горох. Их так захватила общая истерия, что они напугали и нас. В той суматохе все бегали друг от друга: они, побросав вёдра, а мы — кресты. Кто-то из моих друзей получил по голове стальным подойником, но в горячке никто бы этого даже не заметил, если бы не раскатистый звонкий лязг от столкновения двух пустых предметов. Звук, кстати, был чистейший! Тонкий, как запах сирени. А я от греха подальше рванул в сторону деревни. Передо мной рысила пара девок. Одна свернула в кусты, а вторая продолжала намётом нестись вперёд и кричать дурным голосом. В том надсаженном вопле я угадал Капитолину. Всю дорогу выкрикивал её имя, но ни заглушить, ни догнать Капу было невозможно, оставалось лишь от души завидовать её неутомимости. Пробегая по Центральной улице, она подбавила мощи, и её, как воздушную тревогу, стало слышно во всех концах деревни. А возле учительского дома её уже поджидала напуганная Алёна с собачьей цепью в руках. В том пассаже, должно быть, её взволновало ровным счетом всё: и вопли Капитолины, и бегущая за ней белая простыня. Поэтому звонкая цепь всё-таки тренькнула о землю, мгновенье — и наступил звёздный час клокочущей псины. Вцепившись в моё бедро, пес повалил меня на дорогу и начала грызть. И последнее, что я запомнил, было лицо Алёны с её вечным: «Господи, Веня, ты что, дурак?»
В тот же день меня повезли в единственный медицинский пункт во всём сельсовете, и эпизод получил огласку. Из центра приехали оперуполномоченный и следователь. Целую неделю проводили дознания. Следователь оказался на редкость дотошным. А самодельные маски крепили завязками из шпагата? А как сколачивали жерди для крестов? То есть сначала шкурили, а потом сколачивали? Тьфу!
Не хочется даже вспоминать, как страшно у меня всё болело после собаки: ноги не двигались, глаз не открывался, на голове была шапка Гиппократа — полный комплект. По завершении выяснения обстоятельств дело рассматривали в районном суде. За хулиганство и дезорганизацию колхозного производства двоих старших приговорили к сроку, погрызенного малолетнего меня — к исправительным работам на угольных предприятиях Кузбасса.
А потом — год прошёл, и слава богу. После работ на строительстве промышленных объектов комбината «Кемерово-уголь» я вернулся в деревню и устроился в охотничью промыслово-кооперативную артель. За год вымахал, заматерел, начал курить, как ты помнишь, больше этого не делаю, и повзрослел. В том же году моя мать второй раз вышла замуж. Вдовец из соседней деревни, ветеран двух мировых войн, старший бригадир в леспромхозе, пожилой, проворный мужичок мне не понравился сразу. Он был полной противоположностью отцу, и во мне это сильно клокотало. Он был ушлым, тревожным, немного скабрезным, но добрым, любил выпить и похохмить, а на правом предплечье у него имелся синий орёл с номером войсковой части. Когда он перевозил свою новую семью в другую деревню, где ему сулили пост начальника сельского леспромхоза, я отказался ехать и остался в отцовском лесничьем доме.
За год, пока меня не было, то тут, то там произошли какие-то перемены. Повозку без рессор уже раскочегарило, её было не остановить, но это мог заметить лишь оставшийся за её бортом. Лепёшкин взял нового пекаря, старый Кутей отпрыгался, Трофим Иванович стал преподавать не только биологию, но и военное дело, Капитолина организовала сельский коллектив для родственников, пропавших без вести на фронте, Зоя стала учительницей математики, а Алёна увлеклась новым бригадиром Митей Байдановым, будь он неладен. А мне оставалось лишь нагонять ту безрессорную повозку.
В послевоенное безмужицкое время Байдан был настоящим образцом полного соответствия общесоюзным стандартам бабьего царства. Он был, что называется, видный. Тогда про таких говорили: «Крови в нём сошлись нарядно». Здоровый, как шкаф, молчаливый и невозмутимый. Он своим медленным хмурым полумонгольским взглядом сражал всех девок наповал. Я знал Байдана с детства. В начале войны Мите было шестнадцать, и он вместе со всеми детьми работал в артели МОПР. Потом его распределили специалистом на Красноярский военный завод, где он оставался до конца войны, и вот он вернулся. Я знал, что Трофиму Ивановичу Митя не нравился. Ровно так же, как и я. Для учителя любой из нас был одинаково плох. Однако в этой истории меня пугал вовсе не Байдан с его открытыми козырями, а Алёна с её маленькими секретиками. Она тоже изменилась. Знаешь, это очень сложно описать, но в ней появилось что-то неуловимое, неосязаемое, и, тем не менее, чертовски проявленное, что-то, что называют туманным словом «интересная» или кокетливым «с изюминкой», и что, по правде, для меня было в ней вовсе не ново. Она радовалась моему возвращению: вилась вокруг меня вьюнком, трогала лёгкими пальцами мой шрам, смеялась, но отчего-то была пугающе чужой.
Как-то раз я столкнулся с Байданом у дома школьного учителя. Мы оба пришли к его младшей дочери. Пожали руки, прогундосили что-то друг другу и долго молча курили. Два идиота. Потом появилась Капитолина, схватила меня за руку и сказала: «Не уходи, будем фотографироваться. Митя принёс ФЭД!»
Я оставлю этот снимок тебе.
На нём счастливые люди: подбоченившийся школьный учитель и его молодые нежные дочери — беспечная дурашливая Зоя, спокойная красивая Капитолина с игривой родинкой на правой щеке и маленькая цветущая Алёнка, глядящая вверх на высокого парня в кепке, который смотрит на неё в ответ. В тот момент она мне говорила: «Веня, ну улыбнись же!» — а вскоре после этого, что в следующем году, когда ей будет восемнадцать, они с Митей Байдановым, должно быть, поженятся.
14
К последнему лету перед их разводом форшмак претерпел ребрендинг. Теперь он чередовался с хумусом — не селёдкой единой, и для надёжности фасовался в небольшой термос со скрипичным ключом на крышке. А ещё появился совершенно новый мохнато-полосатый халат с рисунком в виде скачущих аккордов на спине. И он был настолько ужасен, что если бы Бременским музыкантам понадобился в коллектив барсук-пианист, то пятым они бы взяли моего деда. Благо носил он его нечасто, я видела его лишь раз. Когда он однажды появился в нём из ванной без предупреждения, меня пронзило странное чувство: в доме вроде бы и не было питомца, но имелся дед в таком халате, и отчего-то присутствовало ощущение, что всё-таки был. И, как на грех, он уселся в нём играть «Полёт шмеля» Римского-Корсакова. Нет чтобы выбрать что-то менее фундаментальное и анималистичное!
«Не спрашивай, — сказала мадам Эдер, подпиливая ногти. — Рождественский подарок друга».
В том, что фрау Шмуэль и правда хотела дружить, сомнений не было. Если у неё и имелись какие-то романтические чаяния по поводу моего деда, что вряд ли, то они сильно уступали идолопоклонческим. Судя по всему, ей очень хотелось быть причастной к его судьбе, и поначалу просто добрый жест стал со временем напоминать преступное внедрение в частную жизнь. Должно быть, она и с мадам Эдер бы подружилась, лишь бы провести полное оцепление. Но, похоже, деду было всё равно. Думаю, для него фрау Шмуэль, как бы страшно это ни звучало, была чем-то вроде калибровочной гири, которая уравновешивала его действительность, чтобы её вконец не перекособочило. Чем больше мадам Эдер чего-то ждала от него, тем больше он не хотел ей это давать. Кто знает, может, ради такого и в жутком халате начнёшь ходить, лишь бы снизить давление.
В любом случае, он бы никогда сам не додумался купить такую кошмарную вещь. Ему не нужны были все эти кружки со скрипичными ключами или тематические футболки, кепки и халаты, чтобы почувствовать себя причастным к музыке. К тому же, он вряд ли мог приобрести себе что-то серьёзнее шнурков без помощи мадам Эдер. Из несложных повседневных вещей — футболки, джинсы, свитера, носки — она обычно всё покупала ему сама. Просто приносила пакеты домой со словами: «Сегодня я снова сэкономила нам время!» И он не возражал. Разумеется, обувь, костюмы и смокинги для выступлений им приходилось выбирать вместе. Мадам Эдер сильно не любила ходить с ним по магазинам: «Слишком медленно!» — и это была правда. В вопросах примерки в нём включался самый настоящий неумолимый дедушка.
«Почему мы не можем его просто обмерить и купить сами?» — спрашивала я.
А дед отвечал, что обмерить мы его ещё успеем, и уходил в примерочную на час. Обычно, пока он переодевался, мадам Эдер говорила мне: «Ты остаёшься за главного!» — и успевала сделать кучу полезных и не очень вещей в другом месте: сходить покурить, сбегать «на минутку» в аптеку за мелочами, где-то купить себе новые туфли или узнать, не завезли ли в соседний магазинчик свежие мидии.
«Я бы успела их приготовить и съесть! Ты что, всё ещё возишься? — громко говорила, врываясь в примерочную, и почти всегда тут же морщилась мадам Эдер. — Мне очень жаль, но снимай! Что это за воротничок Пикадилли? Ты как енот! Он укорачивает шею», — и мы вяло двигались дальше.
Я скучаю по тем временам, потому что с мадам Эдер были связаны прекрасный, всегда солнечный Цюрих и атмосфера эклектики: сонного и взгального, ленивого и подвижного, родного и иностранного, точно как она сама — мадам «почти что» и олицетворение «не той» женщины в жизни «того самого» мужчины.
Летом, когда они разводились, я не приехала в Цюрих. К июню они уже почти полгода не жили вместе, и у деда начался трагическо-винный этап, преисполненный угрызений совести, которые, впрочем, к августу уже благополучно его отпустили. Мои родители им постоянно звонили и убеждали не делать глупостей.
— После семидесяти не разводятся! — говорил деду мой отец.
— А после сорока семи разводятся! — выхватывая у деда трубку, голосила мадам Эдер.
Она объясняла причину разлада с философской точки зрения: «Из-за серьёзных расхождений наших нравственных императивов!» В то время как мой дед — почти что с мефистофельской: «Стоит ли пытаться скакать на дохлой лошади? Если что-то умерло, лучше оставить в покое труп и двигаться дальше».
В последнее лето перед их разводом за день до моего отъезда домой мадам Эдер пошла проведать фрау Вайнамель, и мы, как всегда, ожидали найти её на следующий день в гостиной в состоянии комы, из которой её не вывел бы даже гальванизм. Но к полуночи спящий дом наполнился зазывными скрипичными звуками цыганской «Венгерки», и я встала навстречу чему бы то ни было. Музыка доносилась из кухни, и отчего-то я очень боялась увидеть, как пьяная мадам Эдер в одиночестве отплясывает цыганочку рядом с холодильником. Но ещё больше я боялась увидеть на её месте своего деда!
Слава богу, это была наша мадам. Она всего лишь стояла, облокотившись на подоконник, смотрела в ночное окно и курила из-под своей широкополой шляпы, а её длинные ноги на одиннадцатисантиметровых каблуках притоптывали сзади в унисон музыке.
— Говорят, русский человек умирает дважды, — произнесла она, выпуская огромный шар дыма изо рта, — один раз за родину, второй, когда слушает цыган.
Боже, что за эрзац-мадам Эдер?
— Поэтому не дождётесь! — выдала она, поворачиваясь ко мне. — Никто не умрёт.
— Эмма, вы очень хорошая, — сказала я.
Она посмотрела на меня, сверкнув блестящими глазами, и, улыбнувшись, кашлянула: «Ты тоже!»
15
Через три года после войны матери Степана Верховского пришла маленькая посылка и письмо от незнакомой женщины. Она писала, что во время перезахоронения павших воинов в Калининской области нашла рядом с останками старый портсигар, в котором лежали листочек бумаги с данными о владельце, фотография девушки и недописанное письмо некой Капитолине.
И даже спустя годы Капа оказалась к этому не готова. Пяти лет молчания как будто бы не было. Она не знала, почему Стёпа перестал писать с фронта. В том, как она для себя понимала положение вещей, он просто не смог, не нашёлся, не вспомнил, не доехал — он просто чего-то не сделал. И единственное, к чему она была по-настоящему готова — это его неожиданное появление на пороге. Вслух о Стёпе вспоминали очень редко. И по совести никто, кроме Капитолины, не верил, что Степан вернётся. Все ждали от неё бури, чего угодно, но только не того, что, взяв письмо, она тихо ойкнет и станет молчать, как несвершившаяся жена и просто как несчастная женщина.
Я жалел Капитолину. Жалели все. Однажды вечером она пришла ко мне и сказала: «Веня, я теперь тоже курю». Шёл дождь, и мы тихо сидели на крыльце, она курила и кашляла, обличая лёгкий запашок бормотухи, затем беззвучно плакала. А потом вдруг повернулась ко мне, посмотрела пристально, улыбнулась, и в этот момент большая тяжёлая капля дождя сорвалась с крыши и шлёпнулась ей на нос. Она по-детски сморщилась и поцеловала меня.
Капитолина, без сомнений, знала о своей притягательности и принимала её без лишних волнений, гордыни и эмоций. Довольно рано она научилась по-девчачьи ею пользоваться: кто-то пособил, кто-то подсказал, кто-то извинил. Взамен она давала немало — свою белозубую улыбку. Её манкость и глаза с томной мягкой поволокой могли с лёгкостью открыть в ней искусительницу, будь в ней хоть капелька шарма. Впрочем, и ветреницей она никогда не была. Стёпу Верховского она знала с детства. Он был старше и всегда ей очень нравился: сперва потому что был шофёром, а потом — просто так получилось. А Степан поначалу её даже не замечал, но в какой-то момент увидел и — просто так получилось. Знаешь, я всегда считал, что когда «просто так получилось», то это по-настоящему. Но, предательски поддаваясь соблазну целовать Капитолину в ответ, я об этом не думал. И постыднее того, что это была именно она, могло быть только запоздалое раскаяние.
В раскаянии какое-то время я жил затворником. Сделался нелюдимым и неприветливым сычом. Да и привечать особо было некого, я всё время проводил в тайге. Видели меня разве что промысловики, лесник да егерь. Сказать, что я скрывался от Капитолины, было бы неправдой. Правдой было то, что я скрывался от Алёны. И если бы не точащая мысль о том, что я, как заячья душа, сижу в кустах, я бы с удовольствием вовсе пропал где-нибудь в дебрях тайги. Проходив в отшельниках всё лето, я решил увидеться с Капитолиной — ни за чем. Что ей сказать — бог его знал. Просто так, бестолково увидеться и бессмысленно помолчать. С того раза со мной она встреч не искала, но повинную голову меч не сечёт.
Несколько дней я стерёг её у молочной фермы, но не встретив ни разу, дерзнул пойти знакомой дорогой и впервые не к Алёне. Так я узнал, что ещё летом Капитолина уехала поступать в Томское ремесленное училище. Пока топтался у калитки, ко мне вышла Алёна. Помню, подумал: «Если дома, значит, ещё не жена». Сказала, что уже стали волноваться — как в воду канул, а потом затрещала о том, какая Капа у них молодец: по чистой случайности сумела сделать паспорт и уехала. Тогда в колхозе получить справку для выдачи паспорта было почти что фантастикой. А без него, как и сейчас, никуда было не деться. Но в тот момент я смотрел на Алёну и не слышал ни единого слова. «Не иди за него», — сказал. Она глянула на меня своими хитрыми глазками и спросила: «А за кого идти?» И я смалодушничал. Спросил: «Приспичило?» А она мне своё: «Веня, ты что, дурак?» — и обиделась. Да, дурак! Потом в деревне мололи языками, что свадьба якобы в январе. И это была жирная точка! Но, когда накануне своего восемнадцатилетия поздним ноябрьским вечером в страшную снежную заверть я руками откапывал от сугроба окно в комнату Алёны Шестаковой, я говорил себе, что точка не пуля. В тот вечер я проклинал на чём свет стоит и лютущий буран, и непроглядную темень, и бестолкового себя: «А за кого идти?» За кого, за кого? Разумеется, за меня.
Чтобы ты понимала, во что твой дед ввязался, напомню про погоду в Сибири. Зимой сугробы с человеческий рост и выше считались обычным явлением. Дома заметало под самую крышу — стихия одолевала. И увидеть на рассвете бодренького мужичка с лопатой в руках, откапывающего окна и двери, было делом самым обычным. Но тем вечером у меня лопаты не было. Скрипя зубами и роняя крупные капли пота на заснеженный наст, я боролся с метелью, поскуливал от того, что она была всё же проворнее, и с каким-то остервенелым восторгом вспоминал большую отцовскую — с крепким берёзовым черенком. С чем была та борьба на самом деле — с сугробом, с окном, с чувствами к Алёне или с собой — мне было неясно, но закончилась она, когда я получил по голове треснувшей наледью, сошедшей на меня с козырька. Ничто в том доме было не ново. Обвал расчистил окно, а в нём, всматриваясь в ночную заиндевелость, с ружьём наперевес стоял школьный учитель. И мне пришлось вылезти из сугроба, поздороваться и зайти. Беседа не заладилась с самого начала. Долго сидели и слушали, как ходит маятник и глухо тикают настенные часы. Трофим Иванович отстукивал пальцами по костлявым коленям нечто заводное и нервозное. И в этом было что-то невыносимое! С самого начала было ясно, что он постоянно мажет мимо такта. В какой-то момент я не выдержал и стал отбивать ритм костяшками по столу, чтобы его выровнять. Но, углядев в моём поступке злой умысел, учитель всучил мне лопату и отправил откапывать его двор от суземков целиком. Вскоре вышла Алёнка, спросила, зачем приходил. Я сказал, что за ней. И она ещё долго стояла, кутаясь в шаль, смотрела сквозь меня, и отчего-то её надсадное молчанье казалось зверски тяжёлым.
А декабрь выдался прекрасным! Сухим и трескучим, как это часто бывает в Сибири. Знаешь, тот день просто был: сильный на восходе солнца мороз, слепящие блики на снежных пихтах, ёжиковые волоски на крупе игреневой лошади, скрип санных полозьев и лёгкое жжение на щеках и кончике носа. Таким я сохранил в своей памяти утро субботы, когда поехал брать в жёны Алёну Шестакову. Главный день в моей жизни! Скажу честно, мутная для меня история: что нужно было делать, чтобы жениться, я не знал. Поэтому просто увязался за приятелем Федей-цуциком и его Машей, мать которой по знакомству заранее договорилась с председателем об их дне регистрации. Посадил в сани Алёнку, завернул её в тулуп и повёз в Сельсовет. Федя-цуцик и Маша должны были идти первыми, но в последний момент все поджали хвосты. Говорили, что не страшно, а оказалось как-то не по себе. Ждали Федю — парень потел и курил, как дышал, потом психанул и попросил меня пойти первым. Как ты понимаешь, цуциком он был неспроста. Я взял за руку Алёнку и пошёл. Удивительно, на что способна человеческая память! Я помню тот коридор, как будто шёл по нему вчера. Ощущалась хорошо протопленная печь и незабываемый запах сельского казённого учреждения — запах бумаг, химических чернил, дерматина, влажных валенок, вымытого пола и ещё бог знает чего. А потом была затянувшаяся волокита: выясняли, где первая пара брачующихся, искали книгу регистрации, записывали данные, вопросы — ответы, роспись и долгая подготовка официального свидетельства. Поздравления: Алёна — моя жена! День был редким. День был тихо прекрасным. Когда Федя-цуцик спросил, почему так долго, я не смог сказать правду. Иначе было бы разочарование. Клянусь, мне хотелось музыки. И я сказал: «Гимн Советского Союза наизусть спрашивают. По-другому не расписывают. Алёна забыла третий куплет, пришлось петь за неё два раза». И тут понеслась — моя любимая свистопляска: и «О-ой!», и «Я ведь только первый помню!», и заливистый смех Алёны, и председательское в форточку «Будет кто ещё?»
Музыка была! Разворачивая сани, я заглянул в окно казённого кабинета, и увидел, как в ответ на затянутое «Знамя советское, знамя народное» председатель растерянно встал из-за стола и, расправив парусом грудь, вытянул руки по швам. Я уезжал под слова гимна «Союз нерушимый», плутавшие в звуках нестройного двухголосия, и думал: новая жизнь — начинается здесь, вот она — передо мной. Я ехал домой. Я и моя жена, дочь школьного учителя, Алёна Трофимовна.
16
Иногда в выходные мы вместе садились за инструмент — у нас был урок.
«Не забыла? — спрашивал он. — Спина прямая, устойчивость в ногах, иначе получится размазня!»
Мой дед всегда говорил мне, что играть на фортепиано для человека может быть так же естественно, как есть с помощью столовых приборов, застёгивать пуговицы или чистить зубы.
«Когда человек с утра берёт зубную щётку, выдавливает на неё пасту и начинает сам процесс, он не задумывается, каким движением и по какой траектории донести щётку до рта и не промахнуться. Потому что у него уже есть многолетний опыт, сформированный ежедневными повторениями — практикой. Мышцы всё делают сами. Выработать моторный навык можно в чём угодно, — говорил мой дед. — Взять хотя бы Эмму. Когда она приходит от фрау Вайнамель — во-первых, она приходит! А мы точно знаем, в её случае это чисто автоматическое действие. Потом она каждый раз намазывает себе на лицо этот зелёный кисель — также абсолютно бессознательно. Это есть результат практики и не более. Так и здесь: открываешь клап, правильно садишься, кладёшь руки на клавиатуру, и ничто на свете не может помешать тебе стать пианистом».
Но после вопроса «кем» всегда что-то идёт, например, вопрос «каким». И всё же ему очень нравилось меня учить. Он считал, что поддерживать во мне интерес к практике на фоно поможет разучивание хитов популярной музыки, поэтому частенько подсовывал мне ноты Шаде, Джорджа Майкла или Стинга. Для этого он проделывал не самую занимательную для себя работу, подыскивая технически, мелодически и эмоционально удобоваримые варианты. Однако инструменталистом в семье у нас суждено было стать лишь одному человеку, а я с разрешения маэстро навечно отвела себе почётное место самой преданной обожательницы его творчества в партере. Поэтому почти все наши занятия заканчивались одинаково: мой дед играл для меня «Shape of my heart», а я сидела рядом и слушала.
Он всегда исполнял очень эмоционально. Под музыку его черты лица становились как будто крупнее и ярче. Из-за высокого роста он сильно горбился, но, нависая над клавиатурой, выглядел естественно и главное — созвучно: его стиль игры никогда не отвлекал от самой музыки. Во время исполнения его рот приоткрывался, и порой казалось, что он разговаривает сам с собой или подпевает своим рукам. Но это никогда не было похоже на буффонаду, на самом деле он просто расслаблял челюсть. Он мог закрыть глаза и ласково внимать звукам Мазурки Шопена или «перечирикиваться» с пальцами во время Сонаты до мажор Моцарта, или «увещевать» Вальс Хачатуряна, или «заигрывать» с «Tico-Tico no Fuba» де Абреу, или сначала «урезонивать», затем вскидывать руки и «бороться», а под конец «бесноваться» над Венгерской рапсодией № 2 — тогда его голова, казалось, билась о звуки, вырывающиеся из-под пальцев, волосы падали на лицо и «его идеальный зачёс Хамфри Богарта», как говорила мадам Эдер, стремительно перепрыгивал на лоб и стихийно разваливался. Это мне нравилось больше всего: невероятное ощущение восторга и гордости одновременно, как будто твой дед на твоих глазах надрал зад самому пальцеломному Ференцу Листу!
«В работе над технически сложным произведением исполнитель должен правильно разделить его на более простые элементы, а затем, отработав каждый из них, объединить в целое, — говорил мой дед. — Этот принцип понимания сложного как целого, состоящего из системы простых элементов, мне кажется очень верным. Он даёт возможность научиться находить решения даже в нестандартных технических ситуациях не только в музыке, но и в жизни».
Осознавая себя частью целого, мой дед любил связывать эпизоды личного характера с крупномасштабными событиями. Таким образом он чувствовал бо́льшую вовлечённость и сопричастность к развитию глобального единства и, возможно, даже пытался определить дальнейший вектор движения и изменений этого всеобщего потока. Если в его жизни происходили важные события, он знал обо всём, что творилось на Земле в этот период: «Когда родился твой отец, в мире было чёрти что — сплошные заговоры и революции, один Фидель Кастро чего стоит. Зато тогда же появилась песня „Billy Jean“ — твоя любимая!» Это не правда! Или: «В год, когда не стало твоей бабушки, где-то постоянно случались авиакатастрофы, а под конец началась очередная ядерная паника. И одна одиннадцатилетняя американская девочка, написав Андропову письмо о том, что мечтает о мире между СССР и США, получила приглашение в Москву».
— И она прилетела? — спросила я.
— Конечно! Правда, через пару лет, в год, когда родилась ты, она погибла в авиакатастрофе.
— У твоего деда шпиономания! — мадам Эдер всегда подключалась к этому разговору. Он был для неё личным.
— Не слушай её! У меня холистический подход, — говорил он.
Мадам Эдер каждый раз задевало, что дед никогда не рассказывал про годы, когда они встретились и поженились, как про важные для себя периоды, и принимала это близко к сердцу, поэтому называла его склонность предаваться воспоминаниям таким аналитическим способом чем угодно — конспирологией, теорией заговора, бредом сумасшедшего, сектантством, полной чушью и даже «пятой колонной» — но только не осведомлённостью, например.
— Что было в восемьдесят девятом? — как бы невзначай, но грозно интересовалась она, снимая с языка табачную пылинку.
— А что тогда было? — закатывал глаза мой дед, силясь найти подсказку на потолке. — Мы поженились.
Тогда мадам Эдер подходила к нему и по-драконьи выпускала в его лицо белое облако дыма — знала, что он такие штучки презирает. А он понимал, что экзамен был провален, и ему двойка. На его вопрос, что он опять сделал не так, она всегда отвечала одинаково: «Подумай об этом завтра, когда будешь пялиться в свой потолок!» — и, хладнокровно поцокивая каблуками, самоустранялась.
«Когда мы с ним встретились, — рассказывала как-то раз мадам Эдер „под хмельком“, — он очень смущался. Я ему показалась какой-то недосягаемой. Нас познакомили, по-моему, после „Войны и мира“, где я играла Элен. Он тогда сказал мне: „Вы чисто спели!“ Это был такой комплимент, — медленно моргала она своими пьяными ресницами. — Я была для него хорошим уровнем, он прилично не допрыгивал, но потенциал был налицо. Это ведь главное, нет? Я не про музыку, разумеется».
На тот момент он был уже известным в музыкальных кругах и писал произведения для европейских кинопостановок. И вопрос, насколько её длинная шея вообще могла считаться для него хоть каким-то уровнем, навсегда так и остался открытым. Когда в начале 90-х Цюрихская консерватория сделала ему сказочное рабочее предложение, постсоветское музыкальное общество не смогло этого пережить. Журнал «Музыкальная жизнь» написал про него: «В данном случае пианисту либо неподвластен обычный ровный тон исполнения, либо он сознательно предпочитает им не пользоваться. Если рассматривать фортепианный звук как эквивалент голоса, то он либо шепчет, либо кричит, из-за чего в наиболее эмоциональных пассажах выдаёт каскад неверных нот. Но может ли музыкальная неотразимость его выступлений компенсировать неверные ноты? Нет никого более непредсказуемого в этой профессии, чем случайный человек, который превыше всего в своей музыке ставит эпатаж и несдержанность».
Статья называлась «Уверенность на грани самонадеянности» и была посвящена сомнительной истории позднего восхождения моего деда в музыканты, а также касалась реакции мадам Эдер на замечания о том, что таким выскочкам, как мой дед, не место в заграничных консерваториях. Когда журналисты её спросили, что она думает по поводу всех тех, кто нелицеприятно высказывался в адрес её мужа после того, как он получил приглашение в Швейцарию, она в свойственной ей манере непосредственности на грани сюрреализма зачем-то ответила: «Уверена, господь их тоже слышал, и они все уже давно мертвы».
Вообще-то мой дед и не собирался никуда ехать — он плохо знал язык и считал, что уже слишком поздно для подобных поворотов судьбы, но, когда всё музыкальное сообщество, которое ещё вчера заглядывало ему в зубы, вдруг решило проводить его в Швейцарию с «песнями и плясками», он посчитал, что спасать своё реноме всё же придётся за границей.
«Нет, у меня не завышенная планка. Она у меня просто не заниженная, — говорил мой дед в одном интервью. — Вопрос завышенных ожиданий в моей жизни никогда не стоял. Я вообще никогда ничего не ждал. Ждать чего-то — боль сердечная. Моя жена, мать моего сына, всегда говорила, что я просто везучий человек. В чём-то я с ней согласен — мне всегда очень везло на людей. Индивидуальности в чистом виде как таковой не существует. Человек — это всегда отпечаток каких-либо социокультурных влияний. Но должны ли мы оправдываться за это — большой вопрос. Моя внучка считает меня самураем от музыки, потому что мне постоянно приходится отбиваться от вопросов о корреляции сути моих произведений с названием. И ещё она говорит, что у самурая нет цели, есть только путь. Это забавно, но, знаете, очень напоминает правду. Поэтому нет, я ничего ни от кого не жду».
17
Учитель молчал. Молча посадил Алёну ко мне в сани, до хруста пожал мне руку, внимательно посмотрел мне в глаза, кивнул, скорее себе, и похромал в дом. Но прошло не так много времени, и мы сроднились — это было по-настоящему ценно. Поначалу Алёнке было боязно в лесничьем доме на опушке. Хотя летом — ещё как-то бодренько. Я принёс ей кудлатого толстопузого щенка. Она тогда улыбнулась и хитро сказала: «Ой, вылитый Кутей!» Пусть так, зато ей было веселее. Вечерами она расшивала покрывала — наводила красоту, а порой так уставала, что просто садилась у печки и вспоминала, как было хорошо в детстве до войны, когда она приходила в чулан кормить кошку с котятами, ложилась к ним на пол и долго рассматривала трещинки на потолке.
«Там в каждой трещинке была мечта, — говорила она. — Та, что побольше, о том, чтобы люди были добрее. Та, что поменьше — чтобы Капитолина отдала мундштук, а точечки — это места, в которые хотела поехать, когда вырасту». И хитро спрашивала: «Мы ведь поедем?» — хотя знала, что это было почти невозможно.
Она выпросила у отца семейный граммофон, который он привёз с собой из Благовещенска, а мне сказала, что это его подарок на свадьбу. И танцевала! Летом по воскресеньям она устраивала чистый день и таёжный концерт. Всё лесное зверьё знало наш простенький репертуар — у нас было всего четыре пластинки. Её любимые — «Скажите, почему» и «Девушка милая». Она меняла их одну за другой по сто раз, помнила все песни назубок и целый день напевала: «Зачем навек ушли вы от меня, ведь знаю я, что вы меня любили». А вечером ставила «Брызги шампанского» и учила меня танцевать — возле дома в испуганных сумерках на нелюдимой опушке.
Алёнка была хозяйственная — во всём был порядок. Пеняла мне за разгильдяйство, а когда забывал что-нибудь, говорила: «Веня, ты не хвощ, ты хвост!» А я ей: «А ты кинза!» Тогда она хваталась за голову и горько смеялась: «Ну и парочка! Мы с тобой сорняки!» А я знал, что она медонос, и что пчёлы — не дураки.
Она была в мелочах.
Любила молоко. Я никогда и не думал — молоко! А для неё было лакомством. Спозаранку летним утром, когда солнечные лучи застилали комнату жёлто-белыми лентами, она открывала глаза, шмыгала носом и тайком улыбалась, тихонько потягивалась, и сойкой выпархивала из-под одеяла — юрк: ноги на пол, и в кухню. Звякал плаксиво рукомойник, и плескалась ночная вода. А затем подходила к холодной печке, там в тёмном углу стоял маленький кувшин с молоком. Тянулась к нему, торопилась — у неё сводило под ложечкой и глухо урчало, и она смущённо хихикала. Обнимала шершавый бок кувшина пальцами, всей ладошкой, к уху и слушала. Молочная тишина — самая блаженная.
Я просыпался, когда она бесшумно улыбалась и втихую на меня поглядывала. Лежал с закрытыми глазами и упивался. Миг — мягко скользила по простыне, и уже на цыпочках по полу. А я открывал глаза и подсматривал за нею раннею. Это были её десять минут про молоко. А зимой волей-неволей приходилось вставать затемно. Она не открывала глаза и долёживала — хоть чуть-чуть. Уползала по уши в одеяло. Сонная часто зевала до хруста и злилась на это. Полегоньку оживала, увлечённо заглядывала мне в дремотные глаза, и вдруг прижимала ледяные, забытые на холодном одеяле, пальцы к моему животу — словно током. И улыбалась довольная. Съёживалась, кутаясь в белую шаль, и уплывала барашковым облаком. А потом — звяк рукомойника, плеск стылой воды, и день начинался.
Устойчивые морозы обычно приходили в Сибирь ещё до конца календарной осени. Тогда же затевались так называемые «пьяные дни» — повсеместное празднование 7–8 ноября в честь Великой октябрьской революции. Пожалуй, самое беспечное торжество тех лет. В этот период деревня пробуждалась и хорошела в предвкушении гулянья. Во дворах начиналась суета, отовсюду раздавались весёлые подвыпившие голоса, визг животных — забивали свиней, запах соломы, костра, сдобного теста и смех. Под гармошку и песни зазывали соседей на брагу. В ноябре 49-го Алёна заболела. Какой то был день? Знал, но уже и не вспомню, а может, не захочу.
До середины 50-х эпидемии сыпного тифа случались регулярно. С наступлением холодов медсёстры и санитарки обривали головы и ходили по домам с градусниками. В тот год к ноябрьским праздникам болезнь свалила полдеревни. Зараза тут же переполнила сельские и районные медицинские пункты, и многим приходилось самим, как умели, лечиться на дому. К нам приходила медсестра — одна на всю деревню. Лекарств было крайне мало. Мы с Трофимом Ивановичем сожгли Алёнкину одежду и покрывала, что смогли обработали креозолом и карболкой с зелёным мылом. Когда ей стало лучше, её пришлось обрить наголо. На девятый день она проснулась чуть свет и сказала, что ей совсем хорошо. Тихой тенью прошлась по дому, постояла у зеркала — посмотрела на свои впалые щёки, заглянула в свои потухшие глаза, и бесшумно заплакала. Потом привычно скрипнула чугунной дверцей зольника, зашуршала печной золой, подожгла лучины и заложила дрова. И притихла — грела руки и нежилась в волнах тёплого воздуха. В печке потрескивало, и от жара она приятно румянилась. Подкинула угольки, брякая ручкой стального ведра. Щёлкнула дверцей, и тепло невидимым маревом разлилось по дому. Сделала шаг и покачнулась. Болезнь не отпустила её. День промотала в ознобе, а к вечеру лихорадила: Алёна всё куда-то рвалась и жаловалась на спину, бредила, что лежит на раскалённых углях. Ночью перебралась на пол и попросила включить патефон. Сказала: «Только не „Брызги шампанского“, иначе придётся танцевать», — и улыбнулась в последний раз.
Мне показалось, что я просто закрыл глаза — лёг рядом с ней, прижал к себе, прислушался к её дыханию и всего лишь моргнул — а когда открыл, очутился в незнакомом мне дне. Где беззвучно шуршала игла патефона, где она была тихая, и ресницы её казались длиннющими, и мирный взгляд под ними застыл на снежном окне — вот-вот год как моя жена, безмятежная и безмолвная — где, теряя рассудок и волю и немея от ужаса, я уже знал, что с этой непоправимостью не совладать, что это конец.