Лицей 2021. Пятый выпуск — страница 51 из 63

18

В декабре 1948 года, спустя две недели после своего восемнадцатилетия, мой дед Вениамин Захарович решил жениться. Он был старшим из семи детей таёжного лесника, некогда обосновавшегося на кордоне близ глухой деревеньки у берегов быстрой сибирской реки. Про таких, как мой дед, сейчас говорят просто: «заноза в заднице». А тогда, в ту далёкую забвенную пору, когда от него исходил лёгкий флёр всевременной юношеской придурковатости в симбиозе с эдакой особинкой темперамента и щекотливыми задатками, он считался «чиреем», фигурой скорее субкультурной, нежели идеологически обусловленной. Много позже мой дед скажет, что это называется «самость» — то, что нельзя воспитать и едва ли можно истребить рукотворно. Его мать, глядя на него, часто повторяла: «В тебе пачка чертей, и все в комолах!» И значило это ровно одно.

Что дед с характером, стало понятно, как только он появился на свет. Шутка ли — родиться с двумя зубами? С крошечными, как пол рисового зёрнышка каждый, и острыми, как бритва. В годы брожения в Сибири сыпного тифа на фоне тяжёлой трудовой жизни без малейших изысков здоровый младенец с зубами глумливо бросал вызов этому миру. Соседи давались диву, а моя прабабка, изъеденная новорождённым сыном, рыдала от боли, смотрела в его ясные глазёнки и причитала: «Бог, видно, что-то задумал, давая тебе зубы с самого рождения».

Часть вторая

Музыкальная кухня

«Бог постоянно что-то задумывает, — говорил мой дед, — но это не значит, что по этому поводу стоит суетиться».

Он всегда воспринимал жизнь как зиплайн с довольно слабой системой страховки. И всё же умел быть счастливым вопреки большим и маленьким странностям судьбы.

Пока все уголки мира гудели на разные лады: Индия оплакивала убитого экстремистом Ганди, кошмары гражданских войн раздирали на части Бирму и Коста-Рику, Яноши завершал свою монографию по космическим лучам, адова резня с ветхозаветным безумием уносила жизни невинных, женщин и младенцев в палестинском Дейр-Ясине, новоиспечённые Израиль и КНДР ставили свои точки отсчёта на карте мира, Генеральная Ассамблея ООН принимала Всеобщую декларацию прав человека, братцы Дик и Мак открывали свой первый McDonald’s, а Капоте, Камю, Хейердал, Поллок, Элиот находили те самые вечные образы, и так далее, и так далее, Союз Советских Социалистических Республик заключал договоры о дружбе с Румынией, Венгрией, Болгарией, Финляндией и упорно препятствовал сообщению Берлина с Западной Германией, но всё это было слишком далеко — в маленькой сибирской деревушке 1948-й спокойно колосился в своей трудовой послевоенной размеренности.

«Вот полюбуйся: тридцатисантиметровая долгоиграющая грампластинка со скоростью вращения тридцать три оборота в минуту и длительностью воспроизведения от получаса. Впервые выпущена компанией Columbia Records в 1948 году, — говорил мой дед, помахивая двенадцатидюймовым винилом. — Тебе не понять!»

Мне нет. Мне всегда казалось, что в контексте всех этих колоритных декораций простая судьба отдельно взятого человека теряется, обесценивается и в итоге как будто полностью лишается смысла. Пока создавались новые антибиотики, расширялись права женщин, изобретался транзистор, кто-то — а именно абсолютное большинство — переживал будничные, но самые судьбоносные события в своей жизни, о которых никогда не напишут в газетах и не споют песен, и которые никто никогда не вспомнит, кроме него самого. Общая картинность — иллюзия. Кому нужен весь этот злободневный антураж, какая разница, чем жил мир в самый важный год, месяц, день твоей жизни, если весь этот мир даже не подозревал о тебе? Он не влиял на ход вещей: не было в нём никаких волшебных комбинаций и секретных схем. Может, всё, как всегда, было намного проще?

19

В декабре 1949-го я получил повестку из военкомата. Три года отслужил на Дальнем Востоке в Уссурийском пограничном отряде, потом вернулся в деревню и два года прожил с Трофимом Ивановичем в доме Шестаковых. К тому времени Зоя уже вышла замуж за военного и уехала в эстонскую Нарву. Трофим Иванович настоял на моём дальнейшем обучении и стал готовить меня к поступлению в Новосибирский сельскохозяйственный институт. Это он заставлял меня читать и переписывать классику и помогал с биологией. Когда я поступил на заочное отделение агрономического факультета, отчим, уже начальник леспромхоза, сделал мне паспорт, и я уехал в Новосибирск.

Знаешь, в деревне я любил всякую погоду. Близость к природе делает и дождь, и снег, и палящее солнце совершенно органичной частью человеческой жизни. В городе всё иначе. Там мне была по душе лишь листопадная пора, она хоть на мгновенье вдруг могла напомнить о лесе.

Мой день начинался в шесть утра. Днём работал заводским шофёром, вечером учился. Жил в маленькой каморке в частном доме на Центральном проспекте. Помимо меня в доме обитали хозяйка, детская медсестра Нина Максимовна, мужичок без возраста — слесарь Петя, и пожилая пара — хирург Лев Семёнович Брейль со своей спятившей австрийской женой-пианисткой Зельдой Леопольдовной. Из-за душевного недуга жена Брейля была чванливой и заносчивой и скандалила по малейшему поводу. Спасало лишь то, что она была ещё и рассеянной, потому долго не злилась. Иногда по выходным я присматривал за Зельдой Леопольдовной по просьбе её мужа, пока он отсутствовал на операциях. Она любила меня, хотя часто забывала, и мы каждый раз знакомилась заново. У неё была раскатистая «р» — чуть менее звонкая, чем грассирующая у французов, но довольно чёткая. Порой под настроение она говорила на немецком языке. Могла начать утро с приёма своего «фрюштюк», во время которого рассказывала про очень важный «орднунг» и угрожала мне непонятными «штрафе» в случае его нарушения. По воскресеньям я вывозил старуху на кресле-каталке в сад у дома и читал ей книги. Французская литература её откровенно раздражала, а за немецкую критиканша радела душой и не могла переносить «грубых интерпретаций» на русском. Старуха порой была невыносимая! Умоляю, скажи мне, если такое произойдёт и со мной! Как-то раз мы начали читать Гёте в переводах Жуковского, и у бабки прихватило сердце, потом читали перевод Лермонтова, но и от него она хваталась за рёбра и до ночи отбивалась от варваров, вопя: «Barbarei! Was für eine Barbarei!» После этого мы решили оставить попытки и сделали вид, будто немецкой литературы в русском исполнении и вовсе не существует. Зато Зельда Леопольдовна «респектирте» Крылова и то и дело, гулко откашливаясь, хихикала над его баснями. Ещё она любила von ganzem Herzen Толстого, слушала, как Вронский говорил Анне: «Зачем я еду? — повторил он, глядя ей прямо в глаза. — Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, — сказал он, — я не могу иначе», — и утирала глаза. В воскресенье у Леопольдовны был Zeitungstag — читали газеты. Она требовала регулярно осведомлять её обо всём, что происходило в стране и мире. Больше всего её интересовала космическая тема, очень переживала за полёт первой собаки-космонавта в открытый космос. А потом неделю сокрушалась, когда осознала, что возвращение животного обратно на Землю не предусматривалось.

Субботними вечерами все домочадцы собирались в комнате Брейлей. Зельда Леопольдовна усаживалась за старенький Шрёдер и, впав в музыкальную летаргию, как говорил её муж, без остановки целый вечер музицировала. В такие дни Нина Максимовна стряпала пирожки со свекольной ботвой по фамильному рецепту, доставала солёных опят, и все вместе душевно ужинали. До тех пор, пока из тени коридора не выползал щуплый Петя. Он всегда приносил с собой самогон, который доставал из глубин пиджака с ловкостью потомственного фокусника. Выкладывая стекло на стол, он громко сипел: «Леопольдовна, а ну давай-ка елецкого с фигурами!» И тогда вежливая Нина Максимовна объясняла ему, что Леопольдовна пианистка и на гармошке не умеет. Раскочегарив компанию, Петя выступал хормейстером и заставлял всех горлопанить «Три танкиста» или «По диким степям Забайкалья». Если честно, я повадился захаживать к соседям на субботники, только когда стал скрываться от Тамары.

Тамара была кровь с молоком — с большими ясными глазами и высокой грудью. Лихое каре с плотной чёлкой выдавало в ней городскую. Она заходила в гости пару раз в неделю после вечерней смены в библиотеке, где я с ней и познакомился. Нине Максимовне Тамара очень нравилась, и она постоянно пыталась напоить её чаем с «изумительными вафлями». На соседские посиделки Тамара приходить стеснялась, поэтому по субботам я со спокойной совестью отсиживался у Брейлей и слушал Зельду Леопольдовну.

«У вас хорошие пальцы, — однажды, внезапно бросив играть на полуноте, сказала она. — Я давно это заметила. Без сомнений, вы не Рахманинов, но пясть большая и пальцы довольно длинные — дециму возьмёте. Ловкие. Это видно — вы ими стучите по столу, когда вам скучно, как сейчас. Но слишком грубые, нужна растяжка. Хотя в вашем возрасте, молодой человек, уже поздно».

Знаешь, что именно из того, что она сказала, меня удивило больше всего? То, что я никогда не замечал, как стучу пальцами по столу, когда думаю или скучаю. А ведь это правда! Почти сразу я забыл о том, что она говорила. Но с тех пор меня стала одолевать бессонница. Как-то раз я долго крутился, прогоняя щемящую тревожность. Отвратительное чувство ночной беспомощности. Слабый сон то накатывал волной, то внезапно вышвыривал обратно в явь. Покой наступил лишь в предрассветной тиши. В короткий миг, когда всё живое замирает перед зарёй, ко мне пришло умиротворение, и я приготовился провалиться в сон. Меня расслабило, звуки улицы уходили всё дальше, и тихий шорох, повисший где-то над потолком, показался ненастоящим. Всё прошло, осталась лишь слабость. Но чей-то холодный взгляд будто позвал меня, и мне захотелось снова открыть глаза. Помню, как я вдохнул и замер — забыл выдохнуть: раздался вторящий летнему ветру шёпот леса и запах вольного разноцветья на туманной опушке у дома. Это была Алёна. По-утреннему красивая — с шёлковыми волосами, в своей белой ночной рубашке. Склонившись надо мной, она посмотрела мне в глаза, коснулась невесомыми пальцами моих волос, а потом тихо свернулась маленьким комочком у меня под боком и уснула. Я долго не шевелился и не дышал. Было не страшно. Я боялся лишь спугнуть тёплую нежность. Вернулась! Хватая за хвост безумный сумрачный час, я уткнулся в её макушку и спокойно заснул. Проснулся — только зарделось. Удивился, что проспал так мало, и потянулся на родной тёплый запах. Но не успел опомниться, как её холодная ладонь хлёстко саданула меня по щеке, и резкое шуршание двухдневной щетины прокатилось по комнате. Ощущая кончики лёгких волос на лице и ниже — на шее, я затаил дыхание и услышал её извечное хитрое: «Веня, ты что, дурак? Раз уж играть, то только так!» — взмах головы, взмах рук, и беззвучный аккорд ледяными пальцами в грудь вытолкнул меня сквозь простыни, сквозь толщи земли в бесконечную чёрную бездну. А когда я открыл глаза, солнце стояло уже высоко, растопив в звуках жизни сны и дорогих сердцу призраков.

20

Домом, в котором мой дед прожил свои последние семнадцать лет, стала вилла Массерия Олива в апулийской коммуне Триказе на самом кончике итальянского сапога. По сути это была маленькая ферма шестнадцатого века, каких пруд пруди на юге Италии. Столетия назад её двор служил хозяйством для помещиков и крестьян и включал в себя кормовые склады, амбары и конюшни. Каким-то невероятным образом атмосфера тех времён, словно застыв в воздухе, царит там повсюду до сих пор — как будто эпохи не сменяли друг друга, и тихий мир гекконов, цикад, шмелей и разнотравья замер в своей первозданности там навсегда. Сегодня подобные усадьбы считаются в Италии южными дачами или используются как довольно популярный вариант для агротуризма. Ферма моего деда была совсем небольшой по итальянским меркам: с одной стороны булыжные приземистые помещения создавали закрытый двор с въездной тропой под арочным сводом, с другой — ворота на массивных петлях выводили в душистое поле. Ферма была местом, где его музыка звучала иначе.

«В живой природе звук на воле, — рассказывал мой дед. — Он естественен и дышит, он совершенно иной, нежели в помещении. Он не бьётся о стены и окна, и остановить его может лишь время».

Аутентичность усадьбы нарушал разве что довольно внушительный бассейн посередине двора. Такая современная гладкая ярко-голубая деталь, которая выбивалась из атмосферы южной средневековой шершавости. Жилого пространства на ферме было более чем достаточно, и летом несколько комнат открывалось для друзей и туристов. Маленькие усадебные помещения были выхолены, выбелены, нашпигованы мешочками с лавандой и ромашкой и напоминали уютные кельи с высокими окошками под сводчатыми потолками. Но было в них также нечто укромное и элегическое, возможно, то была тишина про неизбывность и тщетность. И если бы не звенящий зной, который вынуждал любого бороться за жизнь, все бы уже давно растворились там в вечности, и остались лишь беспокойные пчёлы и ночные сверчки.

Сидя в сумерках на веранде, я от безделья кочевала глазами по гостям усадьбы. Чаще всего это были французы и англичане. Они пили вино за столиками у бассейна и разговаривали, поблёскивая сгоревшими носами, или слушали музыку, которая лениво фонила из уличной колонки. Ещё у бассейна постоянно болталась одинокая сгорбленная худая фигура. Раньше это называлось фланировать или заниматься праздношатанием, но она всё же именно болталась. Это была Франка.

Её ноги и угол подола небрежно свисали в подсвеченную фонариками голубизну, а меланхоличный стеклянный взгляд отражал от воды тихую печаль. В какой-то момент она вытаскивала свои костлявые ноги из бассейна и, довольно ловко выправившись, плелась курить за один из столиков. Франка была женщиной преклонного возраста, невысокого роста, по-старчески худощавой, и, боже, её можно было бы назвать изящной, если бы не жуткая сгорбленность, которую она, тем не менее, носила на своих плечах, весьма деловито покачивая бёдрами. Очень шустрая, поворотливая и, как бы странно это ни звучало, лёгкая в своей манере двигаться, она производила впечатление эдакой изумительной старушки с рейва. У неё было много историй о том, какой сказочной оторвой она когда-то была и как кружилась под диско-шаром, отплясывая под Дженис Джоплин. Её главный секрет был не в том, что она молодилась или не отдавала отчёт своему возрасту, а в том, что удивительным образом время вообще было не про неё. Она была вневременной, как вино, музыка или древняя усадьба где-нибудь на юге у моря.

По утрам она стояла у бассейна и размазывала по своему коричневому телу солнцезащитный крем. Её когда-то красивая кожа со временем стала похожа на мятую бумагу, но её фигура всё ещё сочетала в себе жилистость и атлетичность. Она это понимала и, должно быть, именно поэтому носила ярко-розовый купальник, который без преувеличения выбивал искры из глаз интенсивностью цвета. В нём фуксия граничила с фурией! Это был такой розовый, по которому можно было ставить диагноз. Не каждая юная особа согласилась бы настолько заострять на себе внимание, но Франка была на стиле во всём. Она приглаживала пальцами своё торчащее проволоками в разные стороны каре, выкрашенное в жёлтый блонд, и, воткнув руки в бока, вставала у самого края бассейна, готовая принимать солнечные ванны. Чуть погодя она натягивала на лицо спортивные очки для плавания и, спустившись в воду, наяривала туда-сюда по полчаса без остановки. Удивительно, насколько гармонична она была в воде, несмотря на то, что её горб вне зависимости от смены стилей оставался на поверхности. Она была чистой харизмой!

Франка курила и пила много вина — мадам Эдер и не снилось такое могущество — но всегда волшебным образом оставалась трезвой, как стёклышко. По вечерам она с бокалом в руке изящной поступью драной кошки прохаживалась у бассейна, иногда подходила к столикам постояльцев и перекидывалась с ними парой бодрых фраз. В основном говорила она, кто-то ей поддакивал, а кто-то просто вежливо улыбался. Её голос! У неё был очень громкий, хриплый, грудной, прокуренный голос! Такой голос можно было вытолкнуть из лёгких в пространство, только сократив диафрагму нечеловеческим усилием. Но она делала это свободно и без проблем заглушала собой всё вокруг. Её голос был самым глухим, напрочь лишённым звонкости шумом на свете и с непривычки заставлял невольно задуматься о своём здоровье. И всё-таки было в её исполнении, как и в ней самой, что-то задиристое — что-то, что, возможно, когда-то было даже дерзким. Это прямо-таки сквозило. Она была южной итальянкой и общительной матерщинницей, алчущей красок жизни. Но порой, казалось, всё вокруг вводило её в непримиримую тоску. В такие моменты она выбиралась за ворота усадьбы, облокачивалась на живую изгородь и, пыхтя сигаретой, как паровоз, смотрела на огоньки Триказе, мелькавшие где-то вдалеке за полем. И в ней просыпалась знакомая невыразимая печаль, которая читалась в её взгляде всякий раз, когда она в сгорбившемся одиночестве сидела у бассейна, или когда она тщетно взывала к общению, или когда она с интересом ловила движения и звуки за соседними столиками — не дай бог что упустить, и даже когда, усилием воли отогнав от себя хандру, она предприимчиво выправлялась и, бубня себе что-то под нос, расслабленной походкой, насколько это возможно для человека с горбом, шла к музыкальной колонке. Быстро, как шкодливый ребёнок, прокручивала регулятор громкости до упора и начинала пританцовывать в темноте. И никто был ей не нужен, себя было вполне достаточно. Это была Франка — шальная голова, у которой имелось абсолютно всё, кроме молодости. Обычно её дискотека продолжалась недолго: какой-нибудь мальчишка-официант тут же выбегал к бассейну и убавлял громкость, оставляя музыку тихонько фонить в унисон с томным вечером. И тогда, собрав в кулак подол своего длиннющего пляжного сарафана, она задирала его до бедра — из-за бассейна она относилась к жизни исключительно как к пляжной — и, оголив костлявые загорелые ноги, вновь закуривала и невозмутимо шаталась по территории усадьбы, рассекая собой духоту наступающей ночи. Она была на зависть свободной во всём. А ещё она обожала заигрывать с молодыми людьми.

«Ma boys!» — выплёскивала она скрипучие звуки в небо и шла навстречу ошалевшим молодым гостям. Кокетливо выкрикивая шаловливые фразочки своим сиплым прокуренным голосом, она с удовольствием наблюдала, как ребята начинали ей улыбаться, закатывая растерянные глаза. Она была из тех заполошных, за которыми хочется наблюдать, но с которыми совсем не хочется общаться.

Одним словом, моему деду нравились чокнутые.

Как-то раз мы с ним сидели на веранде. К тому времени он уже давно перестал отжиматься, выступать и писать музыку. И я спросила его, почему она.

«Посмотри на неё, — отозвался мой дед. — Она же как вся моя жизнь».

И мы молча смотрели, как сбрендившая барышня в возрасте зазывала своим ямщицким голосом всех окрестных дворняг и, заботливо поливая их водой из бутылки, спасала от неумолимого зноя.

21

Когда я постучался к Зельде Леопольдовне, она была у себя, как всегда, и даже в себе, что случалось нечасто, и мы избежали очередного знакомства.

«Хочу научиться», — сказал я ей.

Она уточнила, зачем, и я ответил: «Чтобы сыграть „Брызги шампанского“».

Зельда Леопольдовна посмотрела на меня долгим неподвижным взглядом, потом проскрипела себе под нос: «Надеюсь, с возрастом это пройдёт», — и пригласила меня за инструмент.

«Играйте!» — сказала.

Но я не умел. Она настояла, мол, играй, как умеешь, или иди. И тогда я впервые в своей жизни занёс руки над фортепиано и с размаху поставил их на клавиатуру. Клавиши провалились под моими пальцами, и нестройный какофоничный гул ударил в окна.

«Сильнее! — прорычала мне Зельда Леопольдовна. — У вас восемьдесят восемь нот, а я не слышу и десятой части!»

Я снова положил кисти на клавиатуру, и вдруг во мне что-то шевельнулось — гудение эхом отозвалось в кончиках пальцев. Словно взбесившись от звона, я в исступлении начал бить по клавишам и сам стал звуком. Это был мой первый «кошачий концерт». В ответ на страшный грохот к нам, едва не сорвав дверь с петель, ворвалась бедная Нина Максимовна. И Зельда Леопольдовна, подхватывая голосом остывающие в воздухе ноты и одновременно впадая в мимолетную шизофрению, спровадила её чистейшим драматическим сопрано, пропев что-то вроде: «Будьте добры, принесите нам тафельшпиц с яблочным хреном!» А затем вернулась в себя и со спокойной душой начала пытать меня «проверками чувств»: звуковысотного — определить количество звуков в интервале, ритма — прохлопать метрический рисунок мелодии, темпа и метроритма — исполнить четыре такта в разных темпах, динамического — простучать музыкальные оттенки с крещендо и диминуэндо, музыкальной формы — определить незавершённость мелодии, и эмоциональной отзывчивости — описать саму музыку. А потом выпалила: «Не имею понятия, кто додумался посоветовать вам ко мне обратиться, но полагаю, всё же стоит попробовать. Очень неплохо! Даже как-то пугает, знаете ли». Я не знал. Но уже пропал. Я просто молча смотрел на клавиши, оглушённый монохромным безумием. И тогда старуха сказала: «Ах да, она и ко мне приходила», — и улыбнулась. Секунда, и она уже рассказывала мне про тафельшпиц с яблочным хреном, тихонько вернувшись в своё помешательство.

Всё, что отвлекало Зельду Леопольдовну от музыки, уводило её в дебри безумия, где она девчонкой ездила с нотными тетрадями на венском трамвае, и учитель шлёпал её плоской линейкой по рукам, когда она прогибала запястья. «Легато!» — верещал он, а потом: «опусти плечи», «освободи локти», «не болтай ими», «не напрягай кисть». Её грезы о консерватории, в которой учился сам Чайковский, были тайной. И всё-таки жизнь-мечта в Санкт-Петербурге с нею случилась — каждый день по Офицерской через Крюков канал на улицу Глинки, тут же произошла и встреча с первым мужем — журналистом и социал-демократом, благодаря которому в 1912-м, с переездом в Сибирь, началась жизнь-кошмар. После переезда, из-за жутких болей в суставах, что мучили её по причине невзгод и напряжения, она познакомилась с молодым хирургом Брейлем. Вскоре развелась и вышла замуж за любимого доктора. В какой-то момент её музыкальная жизнь замерла — война, революция, опять война — и набрала обороты лишь годы спустя в Новосибирском театре юного зрителя, но с началом Отечественной войны у неё вновь произошёл душевный слом и уже навсегда: Зельда Леопольдовна пошла на железнодорожный вокзал провожать мужа на фронт и, как говорила Нина Максимовна, так и не вернулась. С тех пор она почти каждое утро спешила на венский трамвай.

Однако обучая меня нотной грамоте, Зельда Леопольдовна распускалась, как майский бутон: розовела, вскакивала с кресла, тряся папильотками на своей голове, ходила по комнате с прямой спиной, водила руками и перебирала пальцами воздух. На первом практическом занятии она усадила меня за фортепиано, сказала: «Нос смотрит на ре, левый глаз — на до, а правый — на ми. Кисть округлая, все суставы видны и-и…», — захлопнула передо мной крышку клавиатуры. Следующие несколько вечеров, глухо барабаня пальцами по лакированному дереву, я отрабатывал особенности пианистического движения и выстукивал стихотворные ритмы — Зельда Леопольдовна в музыкальных порывах была неумолима: она начала с «Зимнего утра» Пушкина, а потом разошлась и переключилась на Шамиссо в оригинале.

С тех пор я вставал раньше остальных, быстро собирался, пробегая мимо кухни, здоровался со всеми. «И тебе нон легато!» — широко зевал в ответ Петя. И к половине седьмого был уже за клавиатурой. Нина Максимовна и Петя похихикивали над моими занятиями, но Лев Семёнович уловил положительную динамику в состоянии жены — благодаря моему «треньканью» она понемногу возвращалась из темницы разума на свет божий — и запретил отпускать шуточки в адрес наших музыкальных уроков. Хотя сам же от них и страдал больше других.

«Я не доживу до конца этого арпеджио, Вениамин! — кричала на меня в ночи увлечённая Зельда Леопольдовна. — Основа хорошего звука — это свобода тела. Вот так: рука работает не от плеча, а из корпуса. Вы — стержень! Звуковая проводимость возникает прямо из спинных мышц и поднимается в грудь, в плечи, в локти, в ладони и потом только в пальцы. Майн гот, Вениамин, да какой вы стержень? Вы зельцкий студень! Укрепите уже свою поясницу!»

Зельда Леопольдовна настаивала, чтобы я занимался ежедневно: и утром — до работы, и вечером — после учёбы.

«Старайтесь, Веня. Музыка вам не мимолётная история. Это история на всю жизнь. Так сделайте из неё что-то приличное!» — говорила она.

А для Льва Семёновича это была история о том, как однажды он, прихватив подушку, потихоньку перебрался жить в кладовку.

— Он всего лишь просил научить его играть на пианино, а ты из него хочешь сделать Шостаковича. На кой хрен всё так усложнять? — верещал Брейль.

— Я даю ему самое малое и самое простое, — отвечала она. — Всё самое сложное, чему, к слову, нельзя научить и нельзя обучиться, он уже получил где-то в другом месте.

Думаю, помимо физических данных, Зельда Леопольдовна видела во мне от природы развитую культуру слышания, хорошее туше и способность к эмоциональному исполнению. Скорее всего, кроме врождённых свойств, она угадывала и некий жизненный опыт, который побуждал меня к осмыслению, переживанию и интерпретации сложных по музыкальному складу произведений. Её задачей было научить меня избегать погрешностей в исполнении, которые говорили о неправильности игровых движений. Но в моём случае она довольно быстро поняла, что классические музыкальные приёмы не возымеют эффекта, и мы пытались достигнуть нужного звукового результата интуитивным путём соотнесения внутренне слышимого с поисками нужных механических действий.

«Стаккато! Вениамин, не сосиски, а пальцы! Не бить клавишу, а выцеплять из неё звук. Звонко, кратко, легко! Остро, Вениамин! — повизгивала она на меня во время Экосеза соль мажор Бетховена. — Ещё раз то же место — стаккато! Остро!»

В этот момент я понял, что мне плохо: я чихнул, и меня прошибла слеза.

Похлеще хренодёра, скажу я тебе!

Зельда Леопольдовна замерла. Затем внимательно на меня посмотрела, села рядом и наиграла партию для первого фортепиано из третьей части цикла «Фантазии» Рахманинова.

«Что вы чувствуете, Вениамин? — спросила она. — Вам не кажется, что эта мелодия имеет запах? Какой он?»

Я ответил, что всякая мелодия имеет запах. Пахло ветром на дороге вдоль поля и осенью, опавшими листьями с рыхлой землёй — это одиночество и предчувствие скорби.

«Пьеса называется „Слёзы“, Вениамин», — сказала она.

Так Зельда Леопольдовна поняла, что у меня редкая форма синестезии. Ещё в Австрии она как-то прочла статью одного британского врача про «единство чувств». Его пациенты обладали неким свойством чувствительности, при котором в их сознании цифры отличались между собой формой и цветом.

«Вы, должно быть, не знали, но Ференц Лист делал замечания веймарскому оркестру, требуя добавлять в звучание больше синего или розового. Это интересные особенности, не так ли, Вениамин? Смею предположить, вам тоже присущ своеобразный способ восприятия, когда мелодия, а может, и отдельные звуки дополняются другими качествами, например, запахами, — говорила Зельда Леопольдовна. — Вы не замечали этого?»

Я не замечал, я думал, что так у всех!

С тех пор на наших занятиях она постоянно выдавала странные фразы, например: «Больше нашатыря, Веня, а не тухлой рыбы. Встрепенуться можно по-разному!»

Музыка заполнила мой мир навсегда. Она проносилась со мной сквозь годы: сменялись сезоны и события жизни, но мои занятия с Зельдой Леопольдовной оставались незыблемыми. Однажды я наиграл новую мелодию, и она впервые не сделала мне ни одного замечания. Смирно сидела, смотрела на мои руки и тихо плакала.

«Что это? Это ведь ваше, Вениамин? — спросила она. — Как называется эта музыка?»

Помню, как меня смутили её слёзы, и я просто пожал плечами. У моей музыки не было названия, как ещё десять минут назад не было и самой музыки. И тогда она сказала: «Название — самое главное! Назовите так, чтобы оно отпечаталось в вашем сердце. А будет ли оно понято другим, по сути не так уж и важно. Людям оставьте саму музыку, имя возьмите себе. Лукавьте в нотах, но в названии будьте честны. Запечатлейте свою неповторимую ассоциацию. Как для вас пахнет мечта? — и, помолчав, добавила. — Мне больше нечему вас научить».

22

Когда мой дед разводился, один его товарищ из музыкальных кругов посоветовал ему обратиться к некой специалистке, которая помогала людям справиться с эмоциональными кризисами и восстановить душевную гармонию в сложных жизненных ситуациях. Одним словом, она была известным психологом. А мой дед был человеком старой советской закалки. Он не верил в психологов. Для него они являлись просто странными фразёрами, которые получали деньги за то, что целыми днями сидели на диване и лезли в чужие дела. Но кризис впервые в жизни обернулся для него невозможностью писать музыку!

Она жила на Виа Ла Санта в Лугано, её звали Франческа Бруно, и она была эксцентричной дамочкой в аляповатом этническом платье с высоким петушиным хвостом на макушке. Оказалось, сеньора уже пару лет как ушла из терапии и ни в какую не соглашалась с ним работать. Но, отчего-то углядев в ней для себя последний шанс, мой дед пошёл ва-банк и сделал то, чего не собирался, — признался, что он известный русский композитор на грани, и его нужно спасать.

— Русские такие впечатлительные! — сказала она. — Зачем я вам нужна?

— Моя жена потаскуха, — ответил мой дед.

Сеньора внимательно выслушала его рассказ о мадам Эдер и о том, как после оперы «Риголетто», которую в Цюрихе давала французская труппа, она от него ушла.

— К графу Чепрано? — уточнила сеньора.

— Нет, к Риголетто! — признался он.

— К шуту?!

И они вместе смирились с выбором мадам Эдер. После месяца терапии мой дед написал «Цветущий кориандр № 343» и «Цветущий кориандр № 344», получил заказ на музыкальное оформление Гаагской биеннале, посвящённой Второй мировой войне, и был счастлив завершить сеансы и вернуться в свою спокойную жизнь. Он воодушевлённо писал мне: «Непонятно как, но это работает! Сеньора Бруно заставляет меня записывать всё, что у меня в голове. И знаешь, в этом что-то есть. Интересное ощущение разговора, не открывая рта».

Забавно, что после стольких лет переписывания чужих мыслей он только тогда понял, что ему самому есть о чём поведать. И если его письмо-хаос во время развода было странным случайным выбросом из-за «смещённого центра тяжести», то после него он увидел смысл в том, чтобы рассказать свою настоящую историю.

«Я рада, что закончу свою терапевтическую деятельность на музыкальном гении. Мне это будет льстить всю оставшуюся жизнь, — сказала она, прощаясь с моим дедом. — Правда, к своему стыду, не уверена, что я слышала вашу музыку, но я сегодня же это исправлю!»

На следующий день в его доме раздался дверной звонок. На пороге стояла сеньора Бруно. Приветственно улыбнувшись, она отодвинула его зонтом-тростью в сторону и, влепив ему по удивлённой физиономии своим высоким петушиным хвостом, вошла в его жизнь со словами: «Можете называть меня Франка».

Через пару лет, после смерти матери сеньоры Бруно, они уехали встречать спокойную старость в её семейную усадьбу, и в жизни моего деда вновь начался тихий деревенский период, только теперь на юге Италии. Каждое итальянское лето у него проходило под знаком хронической сиесты. В зной с непривычки он впадал в глубокую спячку — «кукующий период», как он её называл: всё меньше сочинял, заканчивал концертную деятельность и целыми днями мог вообще не подходить к инструменту. Раньше такого никогда не бывало. Но раньше ему и не приходилось бороться с тлёй на оливковых деревьях в своём саду. Жизнь в Массерия Олива вынужденно вернула его к истокам своего образования и сделала настоящим агрономом: там у него завёлся разноцветный огородик, где он выращивал огромные помидоры, лимоны, абрикосы, горох, и, будь его воля, он бы завёл и кур с кроликами, но Франка не разрешала так нахраписто разрушать их идиллическую беззаботность.

Когда мой дед совсем забросил писать музыку, стало ясно, что он теряет слух, хотя сам он в этом не признавался и не разрешал в его присутствии даже произносить словосочетание «слуховой аппарат». Оно его унижало и обескураживало, и чтобы доказать всем, что его постепенное расставание с профессиональной музыкальной деятельностью — абсолютно добровольный шаг, он как-то по-гусарски лихо — как с места в карьер ухнул — вернулся к пекарскому делу и стал пропадать за этим занятием денно и нощно.

«В Италии я понял, что кухня должна быть максимально простой. Овощи, сыр, вино и хлеб — всё! Чем проще, тем лучше, — говорил мой довольный собой дед и тут же добавлял: — Настоящий тартин от момента закваски до того, как ты кладёшь его в рот, делается две недели».

Глядя на то, как он находил новые смыслы в старом ремесле, совсем не хотелось сосредотачивать внимание на таких пустяках, как двухнедельная технология изготовления хлеба, которая выбивалась из его концепции «чем проще, тем лучше» ровно на две недели минус пятнадцать минут.

«Технологическая карта — наиглавнейшая составляющая в пекарском мастерстве! Математика прежде всего. Если ты поймёшь, в какой час заведёшь опару, осуществишь замес, поставишь на расстойку, сделаешь формовку и заложишь в духовку, есть шанс, что ночью ты будешь спать, вместо того, чтобы возиться с подоспевшим тестом, — скрипел он сквозь зубы, швыряя тесто об стол. — Его нужно отшлёпать, чтобы оно подышало».

«Пельменного стахановца» просто так голыми руками было не взять.

Должно быть, его любовь к кулинарии подогревалась тем, что он слышал запахи в буквальном смысле, хотя он очень не любил говорить о своей редкой синестезии. Но на кухне вопрос особенностей обоняния был более уместен, чем у рояля, поэтому как-то раз я его всё же спросила, правда ли, что голоса для него тоже пахнут.

— Нет, не правда, — лукавил он. — Голоса не пахнут, ровно так же, как хлебные булки не звучат. Это так не работает.

— А если я спою? — спросила я. — Мне всегда казалось, что мадам Эдер — это горчица.

Дед засмеялся, но сказал, что она скорее мускатный орех.

— А Франка?

Это было самое интересное. У меня имелась своя теория по поводу голоса Франки. Я была уверена, что если бы он и правда имел запах, то это было бы парадоксальное амбре дуриана — самого мерзкого, остро-вонючего на свете фрукта с невероятно нежным вкусом орехово-ванильного заварного крема с бананово-клубничной ноткой. Впрочем, она и сама была сплошным дурианом.

— Франка — «Зловонный епископ», — сказал мой дед. — Ты знаешь! Это английский сыр, который тяжело воняет двухнедельной портянкой, но на вкус очень даже неплох. Хотя сырная история всегда на любителя.

По сути мы с дедом были очень близки, просто он никогда не бывал в Юго-Восточной Азии, а я не ела английский сыр. Мы шутили, что для того, чтобы возобновить полный спектр его профессий, ему остаётся вернуться к охотничьему ремеслу. Но мой дед считал, что самое опасное живое существо на юге Италии — это тля на его садовых деревьях в летнюю пору.

«Знаешь, по чему я больше всего скучаю? — спрашивал он. — По трескучим сибирским морозам, по настоящим деревенским, не городским — когда воздух сухой и настолько чистый, что аж звенит! Звенит в ушах, звенит в глазах, разумеется, сопли тоже звенят, и сам ты весь будто звенишь. Это невероятное физическое ощущение того, что ты живой не вопреки, а наравне с природой. Тут же мне всегда слишком жарко. Летом мои кости трещат, как свиные хрящи на сковороде, а голова просто пухнет. Здесь я не человек большую часть дня и до позднего вечера».

Новые условия естественным образом постепенно формировали в нём новые привычки и правила жизни. Он упрямо отказывался становиться просто милым беззаботным дедушкой, хотя вполне мог себе это позволить. Каждый вечер после ужина он сам собирал и мыл всю посуду, а затем, когда внизу за прикорнувшим полем зажигались далёкие огоньки Триказе, он с бокалом красного вина садился рядом со мной на веранде и разворачивал свою ежевечернюю «рекрутинговую кампанию».

— Знаешь, пять километров — это не так уж и много. Полезнее, чем гулять, может быть только дышать, — говорил он куда-то в закат. — Ты же помнишь, мой отец был лесником, и наш дом стоял на кордоне в лесу. До деревенской школы четыре с половиной километра, три из которых через тайгу. Бывало, идёшь, — посматривал на меня мой дед из-под своей фермерской соломенной панамы и нежно складывал руку на моё плечо, — идёшь и видишь куст брусники. Прелестно! Подойдёшь, напихаешь в рот, наберёшь в ладошки и, топая дальше, жуёшь себе до самой школы. А на обратном пути возвращаешься той же дорогой, а куста уже нет: ветки враскоряку и ни единой ягодки, и тут же здоровая впадина от медвежьего зада. Вот это, милая, были прогулки! А пройтись до моря пешком не так уж и сложно, здесь медведей нет, правда?

— Правда! — мой порывистый вздох, как шквал внутренних оваций: ну что за усердие!

— Вот и замечательно. Завтра идём плавать в море. Это очень полезно, — довольно улыбался мой дед и, удаляясь с веранды, с гордостью на меня смотрел. — Подъём без пятнадцати пять.

Разумеется, подобные утончённые уловки быстро исчерпывали себя, и я не всегда поддавалась на его провокации. Но не учитывать новый лад его жизни тоже было невозможно — он свободно жил и дышал лишь до девяти утра, а потом, словно паук, уползал в своё сонное кухонное логово и не вылезал из него до самого заката.

Дорога до его любимого пляжа Марина Серра — небольшого каменистого природного бассейна, окружённого стенами эрозионного грота с жутко неудобным подходом к воде — шла через поле, затем по пустырю выводила к крошечному одинокому городишке, по узеньким улочкам которого убегала к заброшенному маяку и скалистому берегу бухты. В городе за мной всегда увязывались кошки. «Дворяне» Триказе, должно быть, самые ленивые, вальяжные и отрешённые существа на всём побережье. Расхаживая с пушистыми мордами самонаречённых владык раскалённого городского пространства, они презирали всё людское и могли заинтересоваться глупым двуногим только из любопытства к еде. Я приносила им на завтрак кусочки вчерашнего сливочного сыра, и со временем они простили мне мою человечью натуру.

«Ты уморишь всех кошек в городе, им же нельзя сыр! — говорил мой дед, хотя наверняка этого не знал. — Не волнуйся, скоро они отстанут. К воде они не подойдут».

На тихих улочках города уже начинало пахнуть морем — таким лёгким солоноватым ветром, которого всегда недостаточно и который заставляет невольно ускорить шаг, чтобы побыстрее увидеть перед собой синеву горизонта. Мой дед говорил, что человек всегда рвётся к этой заветной далёкой линии, потому что каждый из нас в душе мечтает открыть новую землю или хотя бы найти свою. Когда мы оказывались на пляже, он неуклюже пробирался по шершавому песчанику к самой кромке, аккуратно камнем плюхался в воду и выплывал за пределы природного бассейна в открытое море. Отдалившись от берега, он ложился на воду и долго смотрел в небо.

Уже тогда он становился тем забавным старичком, который часто переспрашивает, не потому что не расслышал, а потому что не сообразил, и который ходит намного медленнее и тяжелее, чем прежде, но всё так же в унисон забытому шагу машет руками, для которого сесть значит заснуть, а встать значит забыть, зачем, и который может из-за всего этого немного расстроиться. В глухой тишине рождающегося южного утра думать о таком было как-то по-особенному душещипательно. И, пока вечное солнце медленно раскалялось и елозило по безоблачному небу, убегающему от него в синее море, поддержать мою меланхолию приходили сытые кошки. Они рассаживались вокруг меня, и наше безмолвное созерцание лазурной дали продолжалось, пока на фоне горизонта не появлялся его сгорбившийся мерцающий силуэт. Он бодро делал растяжку — руки в стороны и обратно, ковырялся в ухе, пыхтя, садился рядом и, угадывая в тихом шелесте мелких волн мою грусть, весело говорил: «Так и знал, что ты кошачья мята».

23

Первая зима в городе, мглистая и грязная, далась мне с большим трудом. Много раз я порывался собрать вещи и вернуться в деревню. Мне часто снилась быстрая речка, шелест листьев, звуки летнего утра и мой лесной дом, в котором я слышал старые песни и васильковый запах её волос. Ночами тоска далёким родным голосом из детства манила меня обратно. Но меня останавливала музыка. Даже такая незатейливая, как на первых занятиях, она словно дёргала меня за ниточки где-то в самой глубине, о которой я раньше и не догадывался. Касаясь клавиш, я будто, не зная о музыке ничего, уже знал о ней всё. Странное ощущение сопричастности к чему-то большему, чем время и пространство, завораживало меня, и я берёг от всех это необъяснимое чувство.

Помню, как-то раз я шёл к товарищу. Было отвратительно: слякотно, серо и ветрено. Пока продирался сквозь остервенелые шквалы метели, запутался в поворотах на безлюдной улице, и пришлось блуждать наобум. Мой приятель, студент-химик Боря из педагогического жил в коммуналке доходного дома, в моём понимании — дома с репутацией бардака, на окраине города. Наша дружба была по-хорошему простой, хотя его образ жизни от меня был далёк. Как у всякого фарцовщика, у него были странные знакомства и странные привычки, например, постоянно сидеть дома в «трусах упрощённых гладких», позже семейных, и маяться дурью. На месте меня встретила упитанная лоснящаяся тётка. Это была хозяйка. Она вышла ко мне в пуховом платке и ярко-красном, не по сезону лёгком ситцевом платье, с дореволюционным моноклем на шее, из-за чего от неё разило какой-то аляповатой водевильностью. Она приветливо улыбнулась, повесила на крючок мой старый армейский тулуп, но не представилась, зато взялась самолично проводить до нужной комнаты. Тётка вела меня по коридору, вежливо направляя прокуренным голосом. Между «сюда… а теперь сюда», она, как бы невзначай, заявила: «Я ещё и певица». Я шмыгал замёрзшим носом и следовал за хозяйкой, отмечая для себя, что в доме много женщин. Они стучали дверями, выходили и заходили из комнаты в комнату вдоль коридора и громко переговаривались в кухне. В самом конце у окна, прислонившись к обшарпанной стене, стояла высокая худая дама. Когда я с ней поравнялся, она медленно подняла тяжёлые веки, выпустила сигаретный дым мне в лицо и нагло посмотрела мне в глаза. Тётка в пуховом платке повернулась к ней и, на секунду задержав пустой взгляд на её длинной шее, шваркнула глазами куда-то вдаль. И та, молча оторвав себя от стены, медленно исчезла где-то в тени коридора.

Просидев с Борей за пустыми убаюкивающими разговорами под «виноградный компот от дядьки из Анапы» до полуночи, приятно хмельной и умиротворённый, я распрощался с ним. В коридоре, несмотря на поздний час, стояли музыка, шум и веселье. Из дверей то и дело вываливались оживлённые подгулявшие люди и, точно лавочники в базарный день, гогоча на все лады, курили прямо в коридорный фикус. И что-то горькое взыграло во мне. Гонимый прочь самой лютой нелюбовью к городу, я продирался сквозь кумар к выходу. Добравшись до своего тулупа, нахлобучил его кое-как на себя, чтобы поскорее вырваться на улицу. Грозно дотопал до двери, по пути отворяя её взглядом, но уже на пороге я обернулся. Словно пронзило. В сизом мареве коридора, прислонившись плечом к стене, стояла женщина. Она деловито отставила руку с сигаретой и с кем-то оживлённо разговаривала. Я не ошибся. Пропуская шныряющих туда-сюда людей, она прижалась спиной к стене. Пара секунд, пара рассеянных взглядов, и она тоже меня увидела — точно споткнулась, не поверив своим глазам. Ловко пробравшись сквозь толкотню, она подошла, улыбнулась и смущённо сказала: «Веня, привет!»

Это была Капитолина. За год до нашей случайной встречи она из Томского ателье, где работала петельщицей, перевелась портнихой на швейную фабрику в Новосибирске.

Когда я забирал твою бабушку Капу из борделя, который на самом деле оказался просто общежитием при швейном цехе, где случайно затесался студент-кретин в трусах, я понял, зачем тучной бордельмаман, бывшей всего лишь главной швеёй-мотористкой, нужен был древний монокль. Она нацепила его, чтобы разглядеть меня получше. Ей было интересно, кто позарился на одну из её модисток-вековух. На тот момент Капитолине было уже за тридцать, но время всё ещё обходилось с ней нежно и щадя, аккуратно оберегая её достопамятные черты редкой природной красоты. Нина Максимовна поначалу её невзлюбила. Она корила меня за разнузданность, ведь с приходом Капитолины в наш дом с «хорошей Тамарой» пришлось распрощаться. Но когда Капа стала моей женой, внутренние пререкания по поводу её соответствия образу благонравной квартирантки затухли в домохозяйке сами собой.

«Самое неоднозначное в ней — это имя, — говорила о Капитолине Зельда Леопольдовна. — Хотя даже в идеальном человеке должно быть что-то спорное».

Твой прадед Трофим Иванович деликатно не признавал наш союз.

«Не поймёшь, чья неприкаянность хуже», — говорил он. Но однажды сболтнул, что за старшую дочь его сердце спокойно, и это была лучшая похвала от тестя, которую я слышал за всю свою жизнь. Поздней осенью 1958-го, не дожив полугода до появления на свет твоего отца, учителя по биологии не стало. Его обнаружили будто бы задремавшим со стареньким томиком Гумилёва на маленькой лавочке во дворе у школьной избы. А уже в 1960-м деревня, в которой я родился и вырос, подпав под государственную программу о ликвидации, была исключена из учёта данных как неперспективная и потихоньку исчезла с лица Земли.

Зимой после смерти учителя я написал свой первый вальс, услышав который, Зельда Леопольдовна внезапно объявила об окончании наших почти пятилетних занятий. Она полностью отстранилась от моих уроков, но втихую написала хорошему знакомцу времён Санкт-Петербургской консерватории, известному кинокомпозитору Петру Васильевичу Симонову, с просьбой о содействии и покровительстве некому Вениамину. Годы спустя, когда я получал свою первую музыкальную премию, он отдал мне это письмо: «Вы же помните, Пётр Васильевич, с комплиментами у меня всегда было туго. Как-то не повелось питать любовь к дифирамбам. И я до сих пор способна петь мадригалы лишь Рахманинову и Верди. Прошу для него об одном прослушивании. Настолько он недурен».

Однажды она меня спросила: «Вениамин, вы слышали когда-нибудь о Семинаре самодеятельных композиторов? Это специальная государственная программа бесплатного обучения на базе Союза композиторов для одарённых молодых людей. До консерватории оттуда рукой подать. Для многих это шанс, а для некоторых даже возможность! Что вы думаете по этому поводу?»

Тогда я думал лишь о том, что моя жена, тридцатишестилетняя Капа, должна была вскоре родить, и неминуемость изменений в моей жизни пугала меня как никогда. Конечно же, я хотел учиться по настоящей системе для композиторов, но надвигающаяся новая реальность волновала меня куда больше, к тому же мне ещё только предстояло окончить институт, поэтому я, не особо вникая в подробности, просто пообещал Зельде Леопольдовне, что как-нибудь обязательно схожу туда на прослушивание.

«Меня радует, что вам не свойственна топорность мышления и трусость! — сказала она. — Веня, записывайте адрес: улица Герцена, дом сорок пять, Ленинград».

Под новый год Зельде Леопольдовне внезапно стало хуже: её странности и истерики возобновились с небывалой силой. Я уже рассказывал тебе, что она постоянно интересовалась космической темой, болела за советские спутники, и каждый неудачный запуск ракет-носителей переживала как личную трагедию. Когда в первый день нового года во всех газетах появились заголовки: «На 0 часов 00 минут 1 января 1959 года третий советский искусственный спутник Земли совершил 3183-й оборот», — старушка повредилась умом бесповоротно. Сначала она радовалась, и каждый день был для неё праздником, но потом она ни с чего вдруг заявила, что уже мертва, и сама глубоко в это поверила. С тех пор каждый день перед сном она прощалась со всеми навсегда, утром отказывалась завтракать, поскольку «усопла», разговаривала с пустотой, постоянно упрекала меня за то, что в голосе моего новорождённого сына часто слышался ля бемоль минор и по-секрету рассказывала домочадцам, что совсем обескровлена и несколько раз пыталась это доказать, хватаясь за ножницы. В такие моменты её лицо покрывалось широкими красными пятнами, глаза мутнели, бегали, и она начинала жутко щерить зубы. Тогда доктор Брейль, продолжая лопотать с ней о радиолампах и солнечных батареях, спокойно ставил свою никелированную коробочку кипятиться, потом вынимал из неё стеклянный шприц, надевал иглу и делал укол, нежно усыпляя жену. С грехом пополам дождавшись схода третьего спутника с орбиты, в апреле 1960 года Зельда Леопольдовна, исполнив свой долг на земле, умерла. Той же весной я собрал свою семью и ноты, и поехал в Ленинград на прослушивание по программе Семинара самодеятельных композиторов.

24

«В природе всё взаимосвязано: лето — сильное солнце — засуха — грозы — пожары — неурожаи — болезни и так далее по цепочке. Словно узор. Даже у самых маленьких событий всегда есть большое начало», — говорил он.

В первый раз мой дед почувствовал что-то неладное в начале лета во время аномальной жары, но, как человек старой закалки, он не придал этому значения. Был слишком занят выведением тли из оливок. Каждое утро он надевал свой костюм охотника за привидениями и по полдня прел в нём с распылителем. К августу у него стала неприятно тяжелеть правая рука и покалывать в груди. Он подумал, такой уж климат, а ещё, что он быстро стареет, — расстроился, но не отчаялся. А осенью одним поздним вечером боль подкралась к нему нехорошим предчувствием. Пробравшись в живот, она медленно поползла вверх — к нижней челюсти, потом снова вниз — по шее к плечу, к предплечью и, схватив за сердце, сбила его с ног.

«Это не так страшно, как может показаться! — сказал он мне по телефону. — Не приезжай!»

И я полетела.

Он был дома и ворчал на то, что ему не разрешали много ходить, и постоянно брюзжал на Франку, чтобы она лучше следила за его хлебной закваской.

«Я существую как в той поговорке: никогда не знаешь, что придёт завтра — следующее утро или следующая жизнь. И, похоже, я единственный в этом доме, кого это не пугает! Мне нельзя играть, мне нельзя писать, мне нельзя ходить, как думаешь, есть резон переживать ещё из-за чего-то? — спрашивал мой дед. — Нельзя наказывать меня за то, что я старый. В неполные девяносто это нормально!»

Он был в порядке и рвался дописывать начатую пьесу. Все понимали, что пьесы и в помине не было, но он постоянно хотел куда-то спешить. Скорее всего, это был его противовесный импульс на то, что весь мир вдруг сговорился и вознамерился его охолонуть. Для человека со своим чётким пониманием вещей и внутренним режимом это был верный признак хаоса, с которым он впервые в жизни решил побороться. А я, вспомнив его Зельду Леопольдовну, захотела ему почитать.

«Я тебе не сумасшедшая бабка!» — сказал он, однако возражать не стал.

Солнце всё ещё припекало, но уже как-то без азарта и пыла. Удивительно, как природа грустнеет с наступлением осени, даже на юге, где её никто и ничто не торопит. Каждый день ближе к вечеру мы отряхивали садовые кресла от листьев плюща, в красном буйстве размазанного по стенам веранды, усаживались — я с книгой, он с нотной тетрадью, и просто были вместе. Он распахивал свою тетрадь, прикрывал глаза и начинал разбираться в терциях, квинтах, секстах, консонансах и диссонансах в своей голове, а я тихо читала ему «Короли и капуста» О. Генри. Когда мы дошли до шестой главы, где Билли Кьоу сказал: «Искусство повествования заключается в том, чтобы скрывать от слушателей всё, что им захочется знать, пока вы не изложите своих заветных взглядов на всевозможные не относящиеся к делу предметы», — мой дед, словно вняв ему, открыл глаза и спросил: «Ты знаешь, когда цыган продаёт шубу?»

Какой пугающий поворот!

— Не смотри на меня так! Это ещё не оно. Я всё ещё в своём уме! — пробухтел он.

— Нет, не имею понятия.

— На Сретенье, — сказал мой дед. — Считалось, что в этот день зима встречается с весной, и было принято трясти яблони, чтобы они проснулись. Раньше неукоснительно следовали народному календарю. В начале июля на Ивана Купалу открывался покос. Я бы сейчас всё отдал, чтобы оказаться на лугу с литовкой в руках. Смешно, правда? Старому захотелось на каторгу! Но, знаешь, впервые за очень долгие годы у меня ощущение, что я точно понимаю, чего хочу, — и он снова закрыл глаза. — Приезжали на луг чуть свет, вставали рядами и косили, пока тень не сократится до человеческого шага. Это было в полдень. Потом короткий обед, и снова в строй до заката. Кости ныли похлеще, чем сейчас. Поворот тела, взмах рук, звон при отбивке косы — ни одного лишнего движения и ни одной лишней ноты.

— Странно, как ты умудряешься помнить всё до мелочей.

— В этом нет ничего странного, а вот то, что я до сих пор помню Третий концерт Рахманинова на сорок пять минут, действительно пугает, — сказал он. — Я овдовел в восемнадцать лет, как ты знаешь. С тех пор странности жизни больше меня не удивляют.

Мне было неловко лезть в музыку в его голове, но я всё же спросила: «Это будет триста восемьдесят пятый „Цветущий кориандр“?» — как будто могли быть какие-то другие варианты.

Мой дед открыл глаза и внимательно на меня посмотрел.

— Ты меня спрашивала, почему именно она. Ты всегда это спрашиваешь. Это ведь самое интересное? Но думаю, здесь мы с тобой в одинаковых условиях: я, как и ты, был лишён возможности узнать, почему это могла быть не она. У неё просто не было шанса разочаровать меня, — сказал он. — Знаешь, дело ведь не в романтической составляющей — бога ради, не расстраивайся — не только в ней. Хочешь скажу, какой я её помню?

Я хотела.

— Лучше всего я её помню пятнадцатилетней. В день, когда мы узнали об окончании войны. Мы боронили пашню, а какой-то мальчишка бежал нам навстречу, размахивая своей рубахой, и кричал: «Война закончилась!» Она тогда осела на борозду и заплакала, потому что поняла, это значит, что её отец вернётся домой. Я помню её в старом латаном-перелатаном серо-васильковом платье, которое она донашивала после своих старших сестёр, в прохудившейся фуфайке и тяжеленных кирзовых сапогах. Всё это не очень романтично, правда?

И тут я поняла, почему ярким цепким когтям мадам Эдер было не добраться до его призраков. Никому было не добраться.

— Ты можешь забыть многое, — сказал он, — имя, внешность, даже голос, но ты никогда не забудешь то, что ты чувствовал. В человеческой жизни нет ничего сокровеннее, чем соприсутствие. Все спрашивают про этот чёртов «Цветущий кориандр»! — засмеялся мой дед. — Если бы она узнала, наверняка бы сказала: «Веня, ты что, дурак?»

— Сто процентов.

— Боже! — пропыхтел он, продолжая смеяться. — Это было больше полувека назад и это была Сибирь! Кто мог знать, что кориандр и правда такой вонючий?

— Но когда-то же ты убедился в этом, — сказала я. — Почему было не поменять название?

Дед продолжал трястись от смеха, а потом проскрипел: «А мне он понравился!»

Я пожала плечами: тебя не понять.

— Как тут поймёшь? — он успокоился и улыбнулся. — Это не просто вопрос убеждённости, это вопрос ощущений. Как описать звучание старинной песни или сладковатый аромат летнего разнотравья тайги, как объяснить вкус парного молока или мучной болтушки на одной воде, или ценность самодельных игрушек, сбитых из чурочек разной длины, или зачем скакать на палке, как на коне, и зачем писать на заборе зелёной краской гадости про девчонку, которая жутко нравится?

— И зачем же?

— Думаю, чтобы потом спасти её, — сказал он. — Всё это сложно понять, но в любом случае она, как всегда, оказалась умнее.

О том, как человек проживает свою судьбу, можно судить по степени его восприимчивости. Это мало зависит от свойств чувств или эмпатии в целом. Мой дед никогда не пытался идти наперекор обстоятельствам, но он всегда был восприимчив к переменам, а ещё он никогда никого не пытался спасти. Кроме одного-единственного человека. Делало ли это его слабовольным, негодяем или толстокожим? Вряд ли. Он считал, что подлинное спасение другого не может быть эфемернее и зыбче твоей собственной жизни. Готов ли ты к этому? И об этом ли вся твоя жизнь?

«Сто лет назад случайная пара слов в письме одного человека, которого мы с тобой никогда не узнаем, побудила другого собрать своих детей и книги и изменить жизнь навсегда и, в конечном итоге, привела к тому, что есть кто-то, кто сейчас сидит напротив меня и думает: „Он опять за своё!“ — говорил мой дед. — Суть не в „эффекте бабочки“. Знать, что у всего есть причина, — прекрасно, но логически цепочку событий всё равно не предугадать, эта система хаотична. Суть в том, чтобы понять, что каждый из нас и есть чья-то первопричина. И сделать хоть что-то, чтобы не стать чьим-то разочарованием. Когда человек это поймёт, он оставит свои попытки схватить бога за бороду».


На обратном пути домой на внутреннем рейсе рядом со мной плюхнулся улыбчивый итальянец средних лет. Он был в мятом костюме и с пятном кетчупа на подбородке. Сначала он просто добродушно улыбался, а через двадцать минут я уже знала о нём всё. Его звали Франко, он был с юга, но вот уже десять лет жил и работал в Милане, его жену, кстати, также южанку — это почему-то важно, звали Паола и детей тоже как-то звали, у него их было двое: мальчик и девочка, а ещё французский бульдог по имени Боб Марли, и они отдыхали в августе на Сицилии…

В какой-то момент его голос слился с гудением двигателей, и мне стало почти что хорошо.

— А вы? — он повторил раз пять, прежде чем я поняла, что это вопрос.

— А я была у дедушки.

— О, дедушка-итальянец — это прекрасно!

— Нет, дедушка русский.

— Тоже чудесно.

— Это был хороший год? — зачем-то спросила я.

— Ну, ещё рановато подводить итоги, — покачал головой мой сосед. — Ещё только ноябрь, но соглашусь, год неплохой.

— Если бы это был самый важный год в вашей жизни, что бы вы запомнили, помимо ваших личных событий? Может, какие-то мировые открытия, изобретения, происшествия, которые значимы для истории?

Он внимательно посмотрел на меня, покарябал пальцами свою мятую щетину, и маленький кусочек засохшего соуса отскочил от его подбородка и исчез в бесконечности истоптанного ковролина.

— Для чьей? — внезапно серьёзно спросил он.

— Хороший вопрос! — ответила я. — Для мировой. Например, что вы вспомните, размышляя об этом периоде через много лет?

— Что решился завести собаку, о которой мечтал всю свою жизнь. Мне сорок три.

— И отличный ответ!

Этот Франко был и правда неплох. Но я тот год запомнила иначе.

В моей памяти это был год, когда из-за пожара в Париже разрушился один из величайших готических храмов, когда площадь Сан-Марко в Венеции ушла под воду, а леса Сибири и Амазонии горели как никогда раньше, когда в Гренландии второй по величине ледник на Земле начал таять и стремительно поднимать уровень мирового океана, когда было сделано первое фото галактической чёрной дыры… Земля неистово стала на что-то нам намекать, но ты говорил мне об этом всегда.

— Не очень-то весело у тебя получается, — сказал бы мой дед. — А как же Леди Гага с «Shallow»?

— Год дерьмовый, и «Shallow» как раз об этом, — ответила бы я.

Всё-всё взаимосвязано: сильное солнце — засуха — грозы — пожары — хвори, неурожаи. Бесконечная цепочка событий. А начиналось всё с жаркого лета.

В последний месяц по-южному тёплой осени, когда сухие ветра уносят цветные листья прочь за горизонт, а облака спускаются ниже и рдеют на фоне притомившегося заката, за несколько дней до своего дня рождения на восемьдесят восьмом году жизни моего деда не стало. Он тихо умер в кресле на своей итальянской веранде с пустой нотной тетрадью в руках. Ровно через семьдесят лет после того, как ему пришлось встать, подчиняясь судьбе, и пройти весь этот путь.

Веня, сельский хвощ, Бени-Бенджамин, русский композитор, мой дед уже никогда не поговорит со мной, не возьмёт меня за руку и даже не улыбнётся, но я знаю, что где-то там, где есть ответы на все вопросы, он согласится со мной: каждый вправе заканчивать свою историю как пожелает — в слезах, с улыбкой, в молитвах или с дорогим именем на устах. Но самым удивительным и прекрасным в ней всегда будет то, что она не закончится никогда.

Номинация Проза. Третье место