На сленге медиков ОРИТ (отделение реанимации и интенсивной терапии) часто называют «трамплином». Долгое время я не понимала почему. В спокойной докоронавирусной жизни трамплины — неотъемлемая часть Сорочанского горнолыжного курорта, куда я старалась выбраться зимой как можно чаще. Трамплин — это прекрасно, это абсолютная свобода, скорость, ветер в лицо и мерцание снежинок в прозрачном зимнем воздухе. Какая свобода между трубок, зондов и катетеров? Какая скорость у обездвиженных и седированных пациентов? Какой свежий воздух в душных палатах интенсивной терапии? Потом мне объяснили, да и я поняла интуитивно, что пациенты там «разгоняются» и, если их не «затормозить», они по трамплину на полной скорости улетают в пятнашку (пятнадцатый корпус, морг). Так что реанимация — это самый настоящий трамплин перед вечностью. Если пациент на него выходит, то нужны все знания и умения, чтобы его остановить.
Первыми волонтёров приняли линейные отделения, реанимации подтянулись немного позже. Набирали как совсем новеньких, так и уже опытных — из других отделений. Надо сказать, что ОРИТ для меня всегда был овеян романтикой, поэтому едва стеклянные двери реанимаций открылись для нас, я попросила о переводе.
На обучающей первой смене в ОРИТе мне даже, честно говоря, стало невыносимо скучно. Все шесть часов дежурства мы методично мыли всё, что видели, — медицинские столы и индивидуальные тумбочки, окна и двери, кровати, пол и даже потолок. То, что стерильность и санитария — залог скорейшего выздоровления пациентов, я понимала прекрасно, недаром же моей настольной книгой долгие годы была «Как нужно ухаживать за больными» леди Флоренс Найтингейл. Однако посвятить себя тряпке и швабре я не решалась. Так и ушла с первой смены с мыслью: «В реанимацию я больше ни ногой». Явилась в волонтёрский кабинет, и там меня сразу несколько человек с горящими глазами спросили: «Ну что? Круто же?» Надо сказать, что у меня в характере есть такая черта — я боюсь разочаровать других людей, пусть и едва знакомых. Поэтому мне пришлось имитировать бурный восторг, а в конце восхваления ОРИТа попросить поставить меня ещё в три смены на той же неделе. Уговаривала себя их перетерпеть, а через неделю всё-таки сказать координатору Саше, что предпочитаю посвятить себя полностью линейному отделению — родной хирургии.
В пятницу, после четырёх смен в реанимации, уже по пути от больницы к метро я внезапно осознала, что снова попросила поставить меня в реанимацию. Тут и стало понятно, что ОРИТ — пусть не с первого взгляда, но любовь на всю жизнь. Правда, я не смогла бросить и уже родную хирургию, поэтому совмещала смены — утром помогала в отделении, а вечером в реанимации. Единственным минусом такого совмещения было то, что порой утром и вечером я видела одних и тех же пациентов. Ухудшались.
ОРИТы и их специфика
Сейчас в ГКБ-52 девять отделений реанимации. Первый ОРИТ — общая реанимация — находится на первом этаже шестого корпуса, а любимая хирургия, где я начинала свой волонтёрский путь, — там же на пятом. В эту реанимацию весной я заходила довольно часто. Обычно меня посылали туда за картами пациентов, переведённых от нас туда и наоборот. Правда, пока я бегала за картами, никогда не было времени подробно узнать, что происходит в палатах. В то время реанимации ещё не принимали волонтёров, поэтому всегда было интересно туда заглянуть, ведь я мечтала именно о работе в ОРИТе.
Второй ОРИТ и до коронавируса, и во время пандемии специализировался на нефрологических патологиях, туда госпитализировали тех, кому требуется почечная поддержка — диализ или аппарат искусственной почки. Отделение сравнительно небольшое, до пандемии там было всего шесть реанимационных коек и шесть гемодиализных мест. Основная помощь волонтёров заключалась в транспортировке на гемодиализ и обратно пациентов из других отделений.
Третий ОРИТ имеет кардиологический профиль. В доковидную эру его пациентами были люди с инфарктами, сердечными недостаточностями различного характера, с ишемической болезнью сердца. COVID-19 хоть и сделал его общей «красной зоной», но специфики своей отделение не утратило. Именно ОРИТ-3 первым принял волонтёров и стал обучать их работе с реанимационными больными. Говоря о третьей реанимации, невозможно не упомянуть её волонтёрскую фею — Анжелику. Она из тех немногих волонтёров, у кого есть медицинское образование — врач-дерматовенеролог со своей практикой по эстетической косметологии. Когда бы я её ни встретила, она или только что со смены, или торопится в любимое отделение на очередное дежурство.
Четвёртый ОРИТ специализируется на больных с острым нарушением мозгового кровообращения, а если совсем просто — то в основном на пациентах с инсультами. В отделении двенадцать коек, и все они были отданы под коронавирусных больных с дополнительным ОНМК.
Пятый и шестой ОРИТы мы в шутку называли реанимацией Шрёдингера. Они как бы существовали, судя по нумерации, но туда не требовались волонтёры, и в них нас не посылали с поручениями. Более того, эти отделения были в компьютерной системе больницы, но в них не отображался список пациентов. Потом мы выяснили тайну — они находятся на отдельной территории — в филиале ГКБ-52 — и являются подразделением родильного дома № 26. В пятой реанимации лежат взрослые пациентки, а в шестой — новорождённые.
Седьмой ОРИТ — он же «седьмое небо», — пожалуй, самое высокотехнологичное отделение больницы, а может, и города. Это наша святая святых, место, о котором говорят с придыханием, а о его сотрудниках — с высшей формой почтения. Ещё до коронавируса самые сложные пневмонии лечились именно там, а уж в ковидную эру ОРИТ-7 смело можно назвать медицинским авангардом. В этой реанимации спасают тех, кого, казалось, невозможно спасти. На базе отделения располагается центр ЭКМО (экстракорпоральной мембранной оксигенации) — технологии, позволяющей подавать кислород в кровь в обход лёгких. При тяжёлых формах коронавирусной пневмонии, когда поражение лёгочной ткани достигает почти сто процентов, вся надежда только на ЭКМО.
Я пока ещё ни разу не заходила в седьмой ОРИТ, но каждую смену по больничной компьютерной системе я слежу за пациентами оттуда. Вот напротив фамилии строчка с числом 127 — именно столько дней пациент находится у нас в больнице. То есть он попал к нам ещё зимой, в середине февраля. Наступила весна, растаял снег, деревья покрылись невесомым зелёным облаком, а потом и листьями, на территории больницы зацвели цветы и открылось летнее кафе… а он ничего этого не видит. Он в медикаментозной коме и, когда проснётся, будет ошеломлён, узнав, сколько событий произошло вокруг. Когда мои пациенты из хирургии печалятся и боятся, что не поправятся, я рассказываю им истории болезней пациентов из ОРИТ-7 — перечисляю все их диагнозы, динамику показателей, улучшения и ухудшения, перевод на ЭКМО и долгожданное спасение благодаря ему. Разумеется, я не упоминаю персональных данных, только медицинские сведения, которые мгновенно отпечатываются в памяти с первого взгляда на экран. Рассказываю, каких тяжёлых смогли вылечить наши врачи, и у пациентов появляется уверенность, что их не оставят, за них будут бороться до последнего и обязательно спасут. В этой реанимации работают наши местные божества — Михаил Валерьевич Кецкало и Сергей Васильевич Царенко.
Восьмой ОРИТ — гематологический, он предназначен для пациентов с серьёзными заболеваниями крови. Большая часть больных тут — люди с онкозаболеваниями после длительных курсов химиотерапии. Отделение довольно компактное — занимает только полкрыла на седьмом этаже четвёртого корпуса. Большинство пациентов имеют выраженный иммунодефицит, поэтому находятся в изолированных боксах. В отделении категорически запрещено переносить вещи из одной палаты в другую и необходимо обязательно менять внешние перчатки, переходя от пациента к пациенту. Волонтёры отделения помогают медсёстрам — распечатывают обязательные чек-листы для вновь поступивших (они объёмнее табличек в линейном отделении), занимаются картами — бумажными и электронными, заполняют лист наблюдений и другие необходимые документы. Когда я помогала в ОРИТ-8, медсёстры сразу оценили мой разборчивый почерк, правда, пообещали, что к концу дня он обязательно испортится. Ошиблись, кстати.
Состояние большинства пациентов тут оценивается как «стабильно тяжёлое» — они все в медикаментозной коме, на зондовом питании и постоянно подключены ко всевозможным аппаратам. Вот поступил новый пациент — и сразу на нём старшая медсестра Наталья начала меня учить снимать и расшифровывать ЭКГ. Потом выдалось свободное время, и она с тем же энтузиазмом достала другие ленты ЭКГ и объяснила мне, что такое комплексы, волны и зубцы. Под вечер при одобрительном кивании других медсестёр и попытках мне тихонько подсказать, я даже сдала импровизированный экзамен по расшифровке кардиограмм. Именно дружественным сестринским персоналом запомнился ОРИТ-8.
Последнее, девятое отделение, где я и осталась, открылось в конце апреля, когда стало понятно, что реанимационных коек не хватает. Это отделение стало самым большим в больнице — двадцать шесть коек, — и поэтому туда требовалось больше всего волонтёров. До коронавируса там располагался стационар кратковременного пребывания по профилю хирургии, там проводились операции, после которых пациент выписывался уже к вечеру. После приказа о формировании новой реанимации всех пациентов с четвёртого этажа перевели на пятый, а оба крыла четвёртого стали называться ОРИТ-9. Поэтому по своей планировке он не похож ни на обычные палаты отделения, ни на классический реанимационный зал, где пациенты лежат в общем пространстве. Так как почти все пациенты четвёртого этажа до пандемии выписывались в течение дня, большинство палат не оборудовано индивидуальным санузлом, кроме нескольких одно- и двухместных боксов. После перепрофилирования первыми заняли просторные четырёхместные палаты, убрав оттуда всё лишнее.
Сейчас в реанимационных палатах (или ПИТах — палата интенсивной терапии) находятся специальные реанимационные кровати, индивидуальные тумбочки, стол для медперсонала и шкафчик с лекарствами. В линейных отделениях все лекарственные средства находятся в закрывающемся шкафчике на сестринском посту, в реанимации же, где нет ходячих пациентов, а время играет против врачей, нет смысла ни закрывать лекарства, ни уносить их далеко от палаты. Всё нужное должно быть под рукой. Индивидуальные тумбочки тоже заставлены лекарствами и медицинскими приборами — даже если пациент в сознании, никаких личных вещей ему не положено иметь при себе. Это правило распространяется и на телефоны. Поэтому если кто-то пришёл в себя, близким об этом сообщит не он сам, а персонал отделения.
Смены в реанимации изматывают сильнее, чем работа в отделении. Во-первых, помимо стандартного тайвека необходимо носить специальный халат — он завязывается на спине, обеспечивая более плотное прилегание костюма, а тканевые манжеты на рукавах создают дополнительную защиту на запястьях. В реанимации необходимы минимум две пары перчаток — нижняя, «кожа», носится постоянно, заправленной под рукава халата, а вторую пару мы надеваем уже поверх и меняем после каждого пациента. Во-вторых, в реанимации почти никогда не открывают окна, поэтому дышать ещё тяжелее. И наконец, в отличие от линейного отделения, где примерно половина работы — ведение электронной и бумажной документации, в реанимации мы всё время заняты физическим трудом — уборкой помещений, заготовкой материалов и помощью пациентам.
Было очень наивно полагать, что раз пациент без сознания, то и потребностей у него меньше. На деле всё оказалось иначе. По правилам ухода за лежачими больными во избежание пролежней пациента нужно переворачивать каждые четыре часа. Со спины — на бок, с бока — на живот, с живота — на другой бок, и так целый день. Даже тех, кто находится в прон-позиции (лёжа на животе), нужно чуть-чуть поворачивать, менять им положение рук и ног. Это и на словах не выглядит легко, а в реальности — невероятно тяжёлая задача для двух и даже трёх человек, особенно когда пациент весит в три раза больше каждого из нас. Мне и моим сорока с небольшим килограммам обычно доверяют только одну руку или ногу, а чаще и вовсе только поручают подкладывать антипролежневые валики под различные части тела. Плюс пока более атлетичные медики и волонтёры переворачивают пациента, я промываю тёплой водой нужные места и обрабатываю кремом и специальной пенкой уже появившиеся пролежни и опрелости.
Сложнее всего с пролежнями на лице — во время нахождения пациента в прон-позиции наибольшее давление приходится на лоб, надбровные дуги, подбородок и нос. Для профилактики этого осложнения используются специальные лицевые протекторы — мягкие подушки из особого материала с упором для лба и подбородка. В самом начале эпидемии этих протекторов не хватало, и я видела переведённых из реанимации в отделение людей с характерными поражениями кожи. Такие пролежни не просто болезненные и долго заживают, но и повышают риск дополнительной инфекции.
Коронавирусным пациентам требуется по двенадцать — шестнадцать часов в день находиться в прон-позиции для достижения наилучшего результата лечения. Специализированные протекторы были крайне дорогими, больница не могла себе позволить быстро их закупить в необходимом количестве. Тогда наш врач и местный бог Михаил Кецкало на своей странице в Фейсбуке описал проблему и спросил, нельзя ли изготовить более дешёвый аналог. И чудо произошло — отозвалось сообщество мейкеров — специалистов 3D-печати. Они наладили выпуск протекторов из мягкого силикона себестоимостью всего девятьсот рублей. Эта же группа энтузиастов потом занялась изготовлением противопролежневых валиков для других частей тела, назвав своё движение «Мейкеры против COVID».
Шкалят датчики
Даже если закрыть глаза, реанимацию не спутаешь ни с каким другим отделением — тихонько попискивают инфузиоматы, отмеряя нужную дозу лекарств, размеренно пищат датчики давления и сатурации, время от времени врывается сиреной звук, свидетельствующий о том, что кто-то из пациентов ухудшается. На звук этой сирены сложно реагировать адекватно. Во время подготовки нас учили, что при первых его звуках нужно прижаться к стенке и в максимально короткий срок найти себе дело в другом конце отделения. К сожалению, это лишь теория. Даже вжавшегося в стенку волонтёра хватают бегущие на помощь, не разбираясь, есть у него медицинское образование или нет. На некоторое время он становится полноценным членом реанимационной бригады — подавай нужное, придерживай пациента, уноси грязное, старайся угадать, что понадобится в следующую минуту. Волонтёрам посильнее приходилось даже помогать при сердечно-лёгочной реанимации, когда врачи уставали и больше не могли качественно надавить на грудную клетку. Мне с СЛР не пришлось иметь дело, но я помогала на двух операциях.
Первой была установка центрального венозного катетера. Пациентка — женщина в возрасте, буквально час назад переведённая в реанимацию из линейного отделения. Было время обеда, я кормила ослабленного пожилого мужчину на койке четыре-три, а её положили на четыре-один. Она не понимала, где находится и кто вокруг неё, начала вырывать из себя катетеры и скидывать пульсоксиметр. Врач попросила помочь привязать её руки. Не успела я взять фиксаторы в ящичке под медицинским столом, как датчик над кроватью четыре-один начал пищать резко и часто. Врач скомандовала: «Беги за медсестрой, будем ставить подключичку». Если следовать алгоритму, которому нас учили, я должна была позвать медсестру и уйти в район первой ПИТ, чтобы не мешать. Но, наверное, любопытство заставило меня задержаться. Я ведь так и не успела зафиксировать руки пациентки, поэтому сейчас врач с медсестрой не справлялись, пациентка была слишком возбуждена. «Крови не боишься?» — спросила меня врач. Я покачала головой. «Тогда не стой в коридоре, иди и помогай». Втроём мы смогли удержать пациентку, закрыть пространство вокруг операционного поля, обработать кожу вокруг места установки. В какой-то момент пациентка, высвободив руку, опрокинула поднос с операционными принадлежностями, и пока врач боролась за её жизнь, я помогала медсестре собирать новый стерильный поднос. В итоге катетер был установлен и аккуратно подшит, а больная надёжно зафиксирована. Началась прямая подача лекарств, и звук сирены затих.
Вторая операция, на которой я помогала, не была экстренной. На крестце пациента образовался глубокий пролежень с некротизированными тканями, их нужно было иссечь, чтобы процесс не затронул ещё живые и здоровые ткани. Вызвали Илью Николаевича из первой хирургии. Он немного удивился, увидев меня: «Ты с утра у нас была?» — «Да, а теперь здесь». — «Ну раз здесь, то давай помогай».
К счастью, в такие экстремальные ситуации мы попадаем достаточно редко.
Разговоры без слов
Правильно надетый респиратор закрывает подбородок, рот и лицо до самых глаз. Низко на лоб надвинута медицинская шапочка, поверх неё, вторым слоем защиты идёт капюшон от костюма, он также должен закрывать щёки и шею. Вся одежда непрозрачная, лицо закрыто белыми слоями противовирусной защиты. Остаются глаза — сквозь очки только их и видно.
Пациент укрыт белой простынёй от пальцев ног до самой шеи, руки чаще всего под простыней. Из-под простыни тянутся разные трубочки. Голова на белой подушке, пациент ещё интубирован или уже снят с ИВЛ, но в любом случае говорить едва может. Обострён слух, но больше всего информации пациенты получают и передают глазами. Глазами спрашивают: «Я поправлюсь?» Глазами жалуются: «Мне холодно и страшно». Глазами просят: «Посидите со мной ещё немного». И мы, волонтёры, медсёстры и врачи, глазами же отвечаем, успокаиваем, ободряем. Словами лгать проще, а вот глаза почти не врут.
На инструктаже перед первым днём в реанимации нас учили: «Контролируйте ваши глаза! В них никогда не должно быть страха или отвращения. Только доброта, поддержка и милосердие. Если чувствуете, что не контролируйте взгляд, отвернитесь, сделайте вид, что поправляете что-то». Говорят о важных вещах — так как пациент обездвижен или очень ослаблен, он почти не шевелится; из-за трубки в горле он не может говорить. Смотрите внимательно каждому в глаза, узнавайте по ним, чем можете помочь. Вначале мне кажется это чем-то вроде телепатии — ну как я должна понять, чего хочет пациент, без жестов, без слов, одними взглядами. Может, суперразведчики и могут передать напарнику одними глазами план подвод-ной лодки, но я-то не они.
Вот первая коммуникация. Артём Викторович — мужчина около пятидесяти, интубирован, находится на парентеральном питании. Он долго и внимательно смотрит на меня, потом опускает взгляд вниз. Видимо, указывает на ноги. «Наверное, ему жарко, просит убрать с ног простынь», — приходит мне, упакованной в недышащую защиту, мысль. Заворачиваю простынь почти до колен. Его взгляд меняется, из просящего становится грустным и чуть страдающим. «Эх, в разведчики не возьмут!» Спрашиваю голосом: «Вам же жарко? Я вам ноги раскрыла. Так лучше?» Артём Викторович не может ничего сказать, лишь взгляд становится ещё более грустным, он снова опускает его в сторону ног. «Смотрите внимательно, глаза вам всё скажут, — учили нас на инструктаже, — голос использовать не нужно, ведь человек не может вам ответить». «А вдруг поможет», — думаю я. Внимательно и, возможно, слишком долго смотрю пациенту в глаза, тщательно прокручивая в голове мысль: «Чем-я-мо-гу-вам-по-мочь?» И тут, как озарение, я почти слышу его, но на деле читаю по глазам: «Я замёрз. В ногах лежит плед. Укройте меня». Беру в руки плед и глазами указываю на него: «Я правильно вас поняла?» — «Да, да, вот так. Меня знобит. Прямо до шеи укрывайте. Теперь хорошо, спасибо». — «Я новенькая тут. Не сразу поняла вас. Простите. Поправляйтесь!» — глажу его взглядом по голове. Выхожу из палаты. Дорогой мой Артём Викторович, я не забуду этот первый разговор глазами никогда!
Вначале кажется: ну что там можно глазами передать? Оказывается, если свести брови, чтобы между ними появилась складка, то это почти всегда означает, что человеку холодно. Чуть выкатить глаза и повести ими из стороны в сторону — жарко. Указать движением глаз на часть тела и чуть сморщиться — болит. Поднять брови — пациент спрашивает, как его состояние. Закрыть глаза и как бы слегка их прищурить — спокойно, всё в порядке. До чертежей подводной лодки, конечно, далеко, но нам вполне достаточно.
Приходит ковид — уходит стыд
В реанимации у меня абсолютно атрофировалось чувство стыда и смущения. Наверное, у врачей оно пропадает ещё во время учебы, но нас, волонтёров, оно терзало в первые месяцы. Тем более что живы и ярки были воспоминания личные — когда другие врачи меня до пандемии осматривали и даже брали на операционный стол, я очень просила прикрыть грудь. Хотя не хирург ли чаще всего видит человеческую плоть?
В первый месяц работы я жутко смущалась пациентов. Наверное, заражала и их своим неуместным в этих стенах чувством. Потом потихоньку осваивалась — вначале избегала мужских палат, затем не делала никакого различия; стеснялась обнажённых пациентов и старалась прикрыть их простынёй, но со временем поняла, что это не обязательно. А уж когда пришла в реанимацию, где пациентам не положено никакой одежды, начала осваиваться.
В больницах границы интимности отсутствуют, обнажённое тело там естественно. Одежда — привилегия идущего на поправку или не сильно тяжёлого пациента. Одежда — оболочка, которая символизирует, что пациент близок к миру здоровых — ещё или уже. Чем дальше пациент продвигается в глубь больничной системы, тем меньше одежды на нём остаётся. В приёмном покое ещё возможна верхняя одежда, в палате — домашняя или ночная сорочка с халатом, в реанимации — ничего. В этом есть что-то мистическое — голыми родились, голыми и приближаемся к пределу жизни.
Запахи я перестала замечать после трёх месяцев в больнице. Нет, это не симптом ковида. Просто я перестала морщиться и избегать естественных человеческих запахов. Каким титаническим трудом я сдерживала рвотные позывы, когда меняла первый в жизни памперс! Ко второму десятку стало легче, завтрак уже не рвался наружу. После сотого памперса это стало рутиной, не ужасной, не противной, а просто не самой любимой. В дилемме «сменить памперс или померить температуру» я по-прежнему предпочитала второе, но, как и в выборе между «внести эпидномера в базу или проанкетировать пациентов», это были рутинные занятия, от которых не пытаешься отвертеться всеми силами.
Первый памперс запомню, наверное, навсегда. Я поняла в какой-то момент, что если я в этой системе, то хватит выбирать себе самые сладкие кусочки. Подошла к санитарке Оле и попросила научить. Тем более, пока обходила пациентов с термометром, пара больных попросила о помощи. «Значит, переворачиваешь к дальнему краю кровати пациента, находишь застёжку, потом вторую. Вот так вынимаешь из-под больного памперс, сворачиваешь. Не забудь сразу пакет под мусор с собой взять. Проверяешь чистоту простыни — если надо поменять, я покажу как. Потом влажными салфетками моешь пациента. Заводишь свежий памперс под ягодицы, снова застёжки с двух сторон. Всё, готово». На словах всё очень просто и даже изящно. Кое-как справилась. Вышли из палаты. Оля поздравила: «О, тебя даже не стошнило! Молодчина!» — «Оль, я просто не завтракала». — «Вот и не завтракай ещё пару недель (смеётся), потом можно, привыкнешь». Оля была права, я привыкла. И действительно, когда в реанимации попросили со всего отделения слить и записать мочу, я не то что не морщилась, а даже не поняла, почему волонтёр-новичок Матвей попросил меня: «А можно я за тебя лучше всё отделение вымою?» Он же потом предложил мне сделку: я в «его» блоке замываю кровать после умершего, а он моет целый «мой» блок со стенами и потолком. Вначале «продавала» легко, потом торговалась: «Ты их ещё обедом накормишь всех, тогда соглашусь». Где-то через месяц торговых отношений Матвей, видимо, созрел и попросил научить его менять памперсы вначале, а потом в курилке шёпотом спросил: «А можно я умершего за руку потрогаю? Вдруг не страшно?» На следующей смене коснулся своим пальцем в перчатке пальца умершего и внезапно спокойно замыл за ним кровать. Торговые отношения между нами закончились. Мыли, сливали, меняли и кормили с тех пор вместе.
Ещё зимой я не могла бы представить себе и в страшном сне, что буду трогать гениталии незнакомого мужчины за шестьдесят. В итоге потрогала, даже помыла. Не снятся в кошмарах. Ковид оказал странное влияние на психику — многое ранее неприемлемое, стыдное, ужасное или противное стало обычным и привычным. Одно осталось прежним — я, как и раньше, ненавижу смерть. Только теперь это стало какой-то личной вендеттой: «Ты у меня забрала Иванова, а вот я теперь не отдам тебе Петрову, подавись!»
Снимите корону
Многим пациентам тяжело смириться с вынужденной беспомощностью. Кто-то принимает помощь легко, понимая, что состояние временное, это пройдёт, появятся силы, а вместе с ними вернутся навыки самообслуживания. Вот Светлана Игоревна — она уже может спустить ноги с кровати, но до туалета дойти не может, поэтому носит памперс. Просто, но вежливо она сообщает мне:
— Знаете, мне нужно поменять памперс. Вы сами сможете или позовёте санитарку?
Конечно, смогу, я уже привыкла. Она привычно поворачивает к стенке, когда нужно, и перекатывается с боку на бок, когда я её об этом прошу.
— Влажные салфетки на подоконнике, протрите меня, пожалуйста.
Учительница математики на пенсии понимает, что без помощи ей не обойтись, знает, что мы её можем оказать, поэтому спокойно просит о ней и спокойно принимает. Волонтёрам с ней легко.
А вот Николай Петрович — о нём рассказывает волонтёрка Юля.
— Это вы меня брить будете? Вы вообще брить умеете? Полгода, как бреете людей? Ну ладно, так и быть. Что, ноги собираетесь мне влажными салфетками помыть? Обо мне вообще в Википедии статья есть!
Кажется, право ухаживать за такими пациентами нужно заработать, а ещё показать диплом — вот диплом, что я умею брить, вот сертификат по смене памперсов, а это документ, подтверждающий, что я могу помыть пенкой и влажными салфетками пациента. Стопроцентное квалификационное соответствие.
Прихожу к пациенту — его накануне перевели из реанимации, у него очень музыкальное имя — Мамед Ахмедович. На кровати лежит ещё не старый мужчина с колючим взглядом. Предлагаю разные волонтёрские услуги — связь с родственниками, зарядить телефон, налить воды, заварить чай. Говорит, что родственников нет, звонить некому. Соглашается на воду, дважды не нравится её температура: то слишком горячая — «обожгусь», потом слишком холодная — «простужусь». Наконец угодила. Предлагаю его побрить, тут он почему-то сердится.
— Это ты меня брить будешь? Девчонка? Да что обо мне люди скажут?
— Да какие люди? Тут, кроме вас и меня, никого нет.
— Люди везде есть, люди всё узнают. Мне авторитет дороже.
— Хорошо, а если я позову Лёню?
— Лёню можно.
Позвала, Лёня побрил, а потом, уже в коридоре, объяснил мне значение многочисленных татуировок на пальцах нашего пациента.
— Ты видела, у него на пальце наколота корона?
— Конечно, ещё думала сказать, что «набили корону — подхватили „корону“». Почему-то промолчала.
— Правильно сделала. Это вор в законе, оттуда и корона, и отсутствие родственников. А «люди» его — это не просто люди, это другие воры.
С тех пор я его палату обходила стороной. А пациента мы прозвали между собой «дважды коронованным».
Земляк
В отличие от линейного отделения, пациентов в реанимации запоминаешь обычно не по имени и фамилии, а по номеру палаты и койки. В девятой реанимации семь палат на три или четыре койки, соответственно первой цифрой обозначается палата, а второй — номер кровати. То есть, например, пациент три-два — это третья палата и левая койка у окна. Над кроватью — стандартная табличка с ФИО пациента, возрастом, диагнозом и другой важной информацией, но на неё обращаешь меньше внимания, чем в линейном отделении. В ОРИТе волонтёр не столько помогает пациенту и поддерживает его, сколько облегчает работу медицинского персонала. В самые тяжёлые дни (конец апреля — начало мая) бывало, что в начале смены на кровати один пациент, несмотря на все усилия врачей, он уходит, ты замываешь его кровать к приёму другого, его привозят и размещают, а перед уходом со смены персонал снова просит продезинфицировать кровать и застелить новое бельё, так как и привезённого не смогли спасти. В такие дни смертность за смену могла составить и пять, и семь, и даже десять человек.
В линейном отделении есть время узнать пациентов — мы их анкетируем, общаемся с ними, знаем какие-то подробности их жизни. В реанимации очень мало пациентов в сознании, они все в проводах и трубках, за этим очень сложно понять и запомнить личность. Я знаю по фамилиям всех пациентов родной первой хирургии, но в реанимации мы помним их по койкам. Два-четыре (вторая палата четвёртая койка) — исключение, у него есть фамилия, имя и отчество, характер, история. Дмитрий Игоревич Жуков, родился и вырос в небольшом городке Архангельской области, живёт в Москве, пенсионер, но продолжает работать инженером в проектном бюро. Он попал к нам в начале мая, ухудшился, перевели в реанимацию, подключили к ИВЛ, долго был в коме, а потом его показания стали улучшаться. Его экстубировали, он начал дышать сам, хоть и через маску, потом есть, потом говорить и смеяться. Говорил он много и охотно, помимо волонтёров завел себе друга в палате. На кровать два-два привезли мужчину его возраста. В перерывах между кислородотерапией они разговорились и даже выяснили, что родом из одного города. Более того — служили в одной части, но в разные годы. В общем, много у них было совместных воспоминаний о молодости. Постепенно их разговоры становились всё короче, Два-Два говорил всё тише и тише. Его состояние ухудшалось, врачи приняли решение об интубации и введении его в медикаментозную кому. Друг затих, больше не было весёлых воспоминаний, а главными собеседниками Дмитрия Игоревича стали волонтёры. Каждый раз, когда мы входили в палату, он просил нас сказать, какие показатели у его земляка. Цифры становились всё более неутешительными. Несмотря на усилия врачей, Два-Два уходил.
Я зашла во второй ПИТ в начале смены — привыкла обходить все палаты, здороваться с теми, кто в сознании, и смотреть, кого перевели за ночь. Бросилась в глаза пустая кровать Два-Два. А Дмитрий Игоревич поднялся на подушках навстречу мне:
— Увезли его. Только светало, а ушёл земляк.
Он примолк, я взяла его руку.
— Вот выпишусь, надо будет съездить на малую родину, двадцать лет там не был. И он, — кивнул в сторону опустевшей кровати, — каждый год туда собирался, а так и не доехал. Видимо, поеду я, за двоих.
Дмитрий Игоревич пролежал в реанимации ещё почти две недели, он был грустнее, чем раньше, и меньше шутил. Однажды вечером я увидела по базе, что его перевели в линейное отделение. Там его точно будут называть Дмитрий Игоревич, а не Два-Четыре.
Спасительная сила норвежской драматургии
Среди постоянного балансирования между жизнью и смертью остались те, кто запомнился надолго. Вот в четвёртый ПИТ на вторую койку перевели из линейного Нору Эдуардовну Мяккинен. Она чем-то похожа на сказочную колдунью — её длинные седые волосы спутаны, на худых руках отчётливо выступают вены. Отзывается на имя, но спрашивает, где она, снова и снова. Врачи подключили её к приборам, но она нервничает и срывает с себя всё — датчики с электродами, пульсоксиметр, манжету тонометра, пытается вырвать мочевой катетер.
Буквально через несколько минут в эту же палату переводят другую пациентку, и персонал фокусирует внимание на новенькой, а меня просят последить, чтобы «моя» оставалась с датчиками и не навредила себе. Аккуратно придерживаю её полупрозрачные руки с ярко-алым маникюром, потрескавшимся на кончиках. Пытаюсь найти контакт, называю её по имени, ведь оно такое красивое и редкое. Нора Эдуардовна постоянно повторяет, что ей больно, она устала и не справится. Чтобы ненадолго отвлечь её, расспрашиваю о семье, пытаюсь узнать, из какого она округа Москвы. Она почти не идёт на контакт, но из обучающего тренинга я знаю, что даже когда пациент не улавливает смысл наших слов, он может понять интонацию. Поэтому как можно мягче говорю ей:
— Ваше имя напомнило мне об ибсеновской героине, все считали её слабой, а она проявила огромную силу.
Внезапно Нора Эдуардовна перестаёт говорить о боли и берёт меня за руку. Тихо, но отчётливо произносит:
— Меня назвали в честь неё.
Её сознание немного прояснилось.
— Вы же больше не будете снимать с себя приборы? — осторожно интересуюсь я.
— Я устала, — уже внятно и отчётливо повторяет она, — устала от всех этих трубок и проводов… Но я потерплю, — обещает она.
Нора Эдуардовна пробудет в реанимации ещё почти неделю, оставаясь в сознании и не поддаваясь болезни. Через несколько дней будет пробовать есть самостоятельно и пить из кружки-непроливайки. Мы даже немного поговорим о норвежской драматургии, а потом её вернут в линейку, где она полностью поправится и выпишется домой.
Стакан воды
На койке один-один — мужчина лет семидесяти. На лице маска неинвазивной вентиляции, он не интубирован. Пока я прибираю у него на тумбочке, он протягивает руку: «Очень пить хочется, принесите воды!» С разрешения старшей сестры приношу ему воду в непроливайке. Наполняю до половины, боюсь, что слабые руки не удержат больше. Выпивает и робко спрашивает: «А можно ещё?» В ту смену каждый раз, проходя мимо его палаты, спрашиваю, нужна ли ещё вода, хочет ли он есть и не нужно ли поправить одеяло. В тяжёлой и давящей атмосфере реанимации разговаривающий пациент — это отдушина для сотрудников. Вечером захожу к нему ещё раз, рассказываю, что завтра у меня выходной, но вместо меня будет дежурить прекрасная девушка Оля, и ему с ней будет так же хорошо и комфортно. Встречаю Олю в кабинете волонтёров и прошу хорошо ухаживать за Один-Один и следить, чтобы всегда была питьевая вода. Увы, его имени я не запомнила, только койку. Уезжаю домой и весь выходной возвращаюсь мыслями к нему. Утром тороплюсь в больницу по залитой летним солнцем Москве. На проходной стоят ставшие уже родными волонтёры — обмениваются новостями, передают просьбы пациентов и назначения врачей, пьют кофе, курят и смеются.
— Привет ковиднутым! — вытаскиваю наушники из ушей и здороваюсь с волонтёрами привычным жестом — вместо пожимания рук мы вытягиваем ногу и стукаемся лодыжками друг с другом, словно парни с городских окраин в сорокаградусный мороз.
— Ты в девятый?
— Да, сейчас туда, а после обеда в хирургию, там с выписками надо помочь. Оль, как там мой Один-Один?
— Не знаю, за кого ты просила, на один-один — пациент заинтубированный, на зонде и подключичке.
— Странно… Вчера там был бодренький дедушка в сознании.
— Раз бодренький, наверное, перевели в отделение, а туда положили тяжёлого, — предполагает, вмешавшись в наш разговор, волонтёр Саша. — Я с Олей вчера дежурил, бодренький только Два-Четыре, Жуков наш. Я его вчера побрил и постриг.
— Действительно, наверное, перевели, — соглашаюсь.
Расходимся по корпусам, оттуда в санпропускник и каждый в своё отделение. Ещё у лифта меня встречает старшая сестра из хирургии Ирина Валерьевна и отправляет с поручением в другой корпус. Приношу им в отделение упаковку лекарства, спускаюсь в реанимацию — тут же нужно отнести анализы пациентов в лабораторию. Затем срочно помочь перестелить и замыть кровать после умершего под следующего пациента. Наконец есть свободная минутка. Захожу в первую палату, напервой койке лежит «мой» дедушка, весь в трубках. А ведь мы разговаривали меньше сорока восьми часов назад. Уходя со смены, вижу его показатели — ему намного хуже, чем утром.
— Оль, ты ведь завтра в девятом?
— Да, а что там нужно?
— Да ничего… Отдай мне смену, я за Один-Один волнуюсь! Это он был тогда живчиком, а сейчас совсем плох.
— Хорошо. Забирай, я на бумажках посижу.
Утром койка один-один встречает меня хрусткой белизной свежезаправленной кровати. Вокруг всё сухо — её вымыли много часов назад.
Лев и его Роза
ПИТы не делятся на мужские и женские, здесь царство всеобщего равенства. В седьмом блоке лежит пара — муж и жена, им обоим за восемьдесят, у них красивые и подходящие имена: Лев Исаакович и Роза Давидовна, и сами такие красивые, словно сошли с картины. У Льва Исааковича — густая шапка абсолютно седых волос, у Розы Давидовны — белоснежная пышная коса. Когда я убираюсь у них в палате и отодвигаю по очереди каждую из кроватей, чтобы протереть её и панель с приборами за ней, они просят подвинуть кровати ближе к друг другу, чтобы подержаться за руки. Удивительно трогательная пара.
— Розочка, я попробовал чай. Пей спокойно, ты не обожжёшься, он не горячий.
— Лёвушка, тебе понравилось второе? Это же твоя любимая гречка. Хочешь, отдам тебе свою порцию?
Конечно, по правилам, едва помыв за кроватями, я должна их раздвинуть обратно, но обычно ухожу убирать другой бокс и только потом возвращаюсь и отодвигаю кровати к разным стенкам.
День ото дня они слабеют, почти синхронно. Отказываются от еды, потом нет сил пить, не разговаривают между собой и с нами. Трубок всё больше. Но всё равно при уборке мы придвигаем их к друг другу и кладём его руку поверх её. Они интубированы, они без сознания, но их руки вместе. Одна на другой.
Однажды утром меня попросили «замыть» семь-один — койку Льва Исааковича. Не «вымыть» — это ежедневная уборка, а «замыть» — генеральная уборка после смерти пациента. Роза Давидовна была без сознания, она ничего не знала, но между её бровей лежала глубокая морщина страдания. В тот момент я совершенно не боялась заразиться, я боялась другого — что эта скорбная морщина на лбу останется навсегда. Сняв перчатку, голой рукой я накрыла её тонкую руку. Посидела немного рядом, продезинфицировала руку, надела чистую перчатку и пошла замывать койку её покойного мужа. Когда закончила, то взглянула на её лицо снова, может, мне и показалось, но морщинка страдания стала меньше. Через пару часов сестра попросила меня замыть и койку семь-два. Розочка ушла вслед за своим Лёвушкой.