С рассветом, мужественно пережив двухчасовую агонию, Наполеон испустил дух. Надрываясь, я погрузил собачий труп в гнилую тачку, отвёз его в лес. В тачке Наполеон лежал как избитый хулиганами пьянчуга, и его пушистый рыжий хвост попадал под резиновое колёсико тачки. Я закопал его под дубом, очень глубоко, чтобы лисы не смогли растащить его мясо по всей округе.
С тех пор я совсем не боюсь собак. Что они могут? Прокусить кожу и мясо — всего лишь. Гораздо страшнее самому превратиться в глупого пса, ожидающего смерти в пустом вольере. Чувство вины, заискивающее виляние хвостом, клещи под шкурой, каша и собачьи слёзы. Мерзость, и только.
Белгород — Харьков
Отец сказал, что так дешевле. Я спорить не стал. Я боюсь его немного, он такой угрюмый, задумчивый. В себе всё время, будто читает бесконечный стих. Остановится, замрёт, а потом головой дёрнет и дальше живёт.
Я смыл грязь с номеров жёсткой щёткой, прошёлся тряпкой по лобовому стеклу и вытряхнул резиновые коврики. Всё это время мама была в машине на заднем сиденье, а отец сначала таскал вещи из хостела, а потом проверял документы, говорил тихонько вслух:
— Паспорт, свидетельство о браке, свидетельство о рождении, мой паспорт, справка…
Всё утро мы с ним обменивались только служебными фразами, вели себя так, будто в ссоре. Да это и понятно, ведь в тех обстоятельствах, в которых мы оказались, трудно сохранять хладнокровие. Поэтому мы и молчали — боялись сорваться.
Октябрь был щедрым на холод. Я чувствовал, что может явиться первый снег. Плоское серое небо, покинутое солнцем, нависало над городом, как верхняя линия экрана в чёрно-белом кино.
Отец глянул на маму, пристёгнутую сзади, потом повернулся ко мне, посмотрел молча. Я шнуровал ботинки. Прокашлялся мотор «Волги», и мы поехали. Радио не включали.
Отец часто поглядывал в зеркало заднего вида — беспокоился. Я сосредотачивался на прохожих, скрюченных от холода, и думал об учебнике по природоведенью, забытом в хостеле. В машине становилось тепло.
Выехали мы ближе к обеду, а в это время в Белгороде уже не бывает пробок. На выезде из города стояла полицейская машина. Заметив салатового круглого полицейского, отец сжал губы, сбавил скорость, глянул в зеркало и сказал:
— Сейчас начнётся.
Я тоже обернулся к маме, посмотрел на её ручки в серых лайковых перчатках и промолчал.
Наша «Волга» не заинтересовала постового. Проехав мимо, мы свернули на главную дорогу, которая вела в сторону российско-украинской границы.
Предстояло самое сложное.
Я сказал:
— Нужно было взять мамины документы из больницы все. Карточку и остальное.
Отец, будто обрадовавшись, махнул рукой:
— Да не надо. Мы закон не нарушаем. Все документы есть. Даже лишние есть. Всё будет нормально; натяни капюшон, я покурю.
Я утеплился, а отец приоткрыл окно и закурил, не выпуская руль из рук. Мутный дым заполнил машину и медленно стал течь в щёлку приоткрытого окна. От дыма у отца заслезились глаза. Большим и указательным он тронул переносицу, будто поправил пенсне.
Наша «Волга» двигалась осторожно. На поворотах отец сбавлял ход. Я следил за ним и угадывал мысли, вдыхал их вместе с сигаретным дымом.
На границе была очередь. Впрочем, очень скоро мы подъехали к месту контроля. Молодые мужчины в зелёных бушлатах бегло осматривали машины, курили и прятали озябшие руки в оттопыренные карманы. Один из них таскал на цепи крепкую чистенькую овчарку. Собака деловито обнюхивала людей и иногда лаяла.
Отец сдал документы в окошко и повернулся ко мне лицом. Я сидел с мамой. Ждал, что будет.
— Вас двое? — спросил пограничник.
Отец поднял густые брови, глуповато улыбнулся, совсем не к месту, кашлянул, упёрся руками в узкое окошко и ответил.
Я понял, что началось. Снял капюшон.
Высокий молодой человек с рыжими усиками на обветренном лице бегло пролистал пачку наших документов, потом подошёл к машине, попросив открыть капот и все двери.
Отец сделал и отошёл.
— Женщина, выйдите из машины. Положено выйти всем, — дёргая себя за нос, скомандовал пограничник.
Отец вытер рукавом потрескавшиеся губы и вмешался:
— Она не может выйти. Там у вас документы, посмотрите.
— Что — документы? — пограничник стал рыться в стопке измятых листов. Порывистый ветер мешал ему.
— Что тут? — спросил другой пограничник, заглядывая в «Волгу». — Инвалид?
— Нет, — сказал отец. — Она мёртвая.
— Труп?!
Скоро вокруг машины собралась толпа пограничников. От них стало темно, я испугался и выскочил из машины.
Сухенькая, маленькая, обтянутая ремнями безопасности, мама будто притворялась спящей, положив голову в чёрном платке на грудь. Её руки в серых перчатках лежали сложенные на острых сжатых коленях. Мы связали ей ножки ниже колен, по сапогам, чтобы они не валились набок. Её белое лицо пряталось в воротнике пальто, но виднелись немного почерневшие губы, полноватые, целовавшие сухо мой выпуклый лоб.
Пошёл дождь.
Я следил за лицами испуганных пограничников и вздрагивал от ветра. Они пялились на мою мёртвую маму. Маму, отвёрнутую от них. Я замечал отсутствие мысли на тупых лицах прокуренных солдафонов. Они сгрудились, понурились, опустили плечи. Соображали молча. Сочиняли рассказ для затюканных жён. От кого-то я услышал осторожное слово: «трупешник».
Успевший вымокнуть отец, стоя в стороне, отвернувшись от ледяного ветра, курил смирно, не в силах прекратить это безобразие.
Казалось, что осмотр длится целый день. Не выдержав напряжения, я решил закричать что-нибудь, но мне помешала собака. Спрятав морду под тяжёлые лапы, подняв к небу шарики чёрных глаз, она кошмарно завыла, и я был уверен, что вой её донёсся до Украины.
Нас продержали около часа. Долго выясняли, можно ли провозить труп через границу к месту захоронения, звонили куда-то, снимали копии с документов. Отец подробно объяснял каждому новому пограничнику, что хочет похоронить маму на родине, в Харькове, что в России она проходила долгое и бесполезное лечение от рака лёгких. Пограничники кивали, но не торопились нас отпускать. И вот отец сунул в неглубокий карман служивого тысячу и сказал, преисполненный титанического самообладания:
— Мой сын совсем замёрз, а нам ещё украинскую таможню проходить. Давайте поскорее.
Нас пропустили.
Пошёл мокрый снег, и утих ветер.
Я сидел в машине с мамой и пытался согреться, укрывая лицо от любопытных. Ещё пытался заплакать, но так и не смог.
Открывая шлагбаум, пограничник спросил отца:
— Зачем вы её так перевозите? По-другому никак?
Отец ответил, что так дешевле.
Военный рассказ
Прошлой осенью, в одну из самых дождливых октябрьских ночей, в Мелихове никто не спал; согнутые тёмные фигуры людей бродили по селу, чавкая промокшей обувью, и кричали одно и то же, одно и то же: «Ва-си-лёк! Ва-си-лёк!», кричали протяжно, а порой резко и звонко, от живота. Мужчины кричали басом, сорванным альтом кричали женщины, собаки хотели, видимо, и не могли забить своим лаем эти уставшие крики: «Ва-си-лёк!», иногда истеричные, а иногда отчаянные. Чёрная ночь блестела от дождя, и мокрые голоса хрипли, коченели и становились протяжнее, слаще, будто остывали под горячей луной. «Ва-си-лёк!» — кричали люди тише, понимая, что ничего не изменить и всё бесполезно, Василька нет, вовсе нет. Он где-то там, куда не дотягиваются эти голоса, а раз так, то к чему всё это? Однако нельзя ведь бросать? Не по-людски это совершенно. Ведь худенький мальчик Василёк с капустной головой на тонкой шее не слышит зов, но ощущает заботу односельчан, таких лишних в его жизни прежде и таких участливых теперь, будто встряхнутых за плечи чужим горем. Что обезумевший вой его матери Любы? Ничто в сравнении с этим всеобщим, неподъёмным «Ва-си-лёк! Ва-си-лёк!»! Лишь тень материнского горя. Где ты, Василёк? Кто высушит махровым полотенцем пёрышки твоих непослушных волос? На кого ты нас оставил, мальчик? А?
— Сколько было ему, не знаешь? — спросил Сергей у Михаила, соседа по огороду.
— Двенадцать вроде… он как мой.
Они обошли уже всё и теперь брели вдоль коричневой стены бывшего сахарного завода, рассматривая ржавую водонапорную башню на холме будто в первый раз. Василька не было в дырявых заводских складах, он не спал в мокрой траве вдоль железной дороги, ведущей в тупик, и в старом, ещё не разобранном ДК его тоже, видимо, не было.
Наконец Сергей, убрав капли дождя со лба, обратился к Михаилу голосом обречённого на непонимание человека:
— Не найдём. Пошли к дому, на работу скоро.
Михаил подумал сперва, что следует возразить — не ради приличия, конечно, но чтобы попробовать самого себя убедить в необходимости поисков, ведь они, Михаил и Сергей, самые ближайшие соседи Романа и Любы (родителей Василька), и дети их часто играли вместе, ходили в гости к друг другу и вообще… Однако, подумав так, Михаил вдруг вспомнил — не почувствовал, а именно вспомнил, — что хочет в туалет, до ветру, значит. Он хотел ещё тогда, в двенадцать ночи, когда будила на поиски супруга, хотел, а не сходил, откладывал дальше и дальше и наконец вовсе забыл о своей нужде — из-за нервов, видимо.
— Сейчас я… к железке отойду, и пойдём, — сказал Михаил с такой интонацией, которая обозначала: «Ты прав, а всё ж спешить не будем».
Сергей кивнул и полез двумя пальцами в нагрудный карман джинсовой куртки за сигаретами, которые, конечно, промокли, но ведь не все же, наверняка осталась хоть одна сухая сигаретка, наверняка. Нашлась такая. Сергей закурил, выдохнул первую порцию дыма и вспомнил рассказ Любы в самом начале поисков, истеричный рассказ. Вначале она не могла ещё говорить и только шептала невнятное, быстро-быстро, резко, будто тёрла морковь на тёрке, но потом, когда пошёл дождь, она успокоилась и рассказывала про Василька любовно и отрешённо как-то. Никто не слушал всю её историю разом, а только частями: постоит, послушает минутку, кивнёт и отходит, а на смену является кто-то другой, с опущенной головой, как к попу на исповеди. Николай слышал свою дозу рассказа и запомнил только то, что Василёк (да все это прекрасно знали) был послушным и душевным мальчиком. Любил мамины ласки, а с отцом, с Ромкой, всё больше говорил одними глазами: переглянутся, и всё сокровенное понятно без слов. Хороший пацан Василёк и ладный такой, высокий, худощавый, красивый почти. Так почему он пропал? Сел на велосипед и покатил куда-то. Все в селе видели, что уезжает мальчик, а куда — разобрать было нельзя. Люба говорила, что в последнее время Василёк стал нелюдим. Молчал много и носил нелюбимый синий свитер с гусём. Грустный, будто обречённый, он жил как механический и страшно молчал, погружённый в какие-то неприятные мысли.