Гений и злодейство – две вещи несовместные» – здесь его кредо, истинность которого доказывается еще и всем обаянием его личности (то же самое и у князя Мышкина). Здесь он категоричен, безапелляционен. Эта мысль для него аксиома, а не гипотеза. Моцарт не оставляет никаких лазеек никакому иезуитству с его целями, оправдывающими средства. Здесь не скажешь: смотря по тому, какой гений и какое злодейство… Гений и злодейство не совместимы ни в каких пропорциях, ни в каких дозах. На этом он стоит не менее неколебимо, чем Лютер.
Попытаемся представить себе Моцарта, изменившего своему убеждению, Моцарта, отрекшегося от своего кредо… Это невозможно при любом воображении.
Не только слова, но и вся музыка Моцарта – о несовместимости гения и злодейства. Вся она о совместимости гения лишь с человечностью, добром.
В формуле Пушкина точка пересечения общего социального опыта с опытом личным. Отсюда именно ее всеизвестность, общедоступность. Каждый расшифровывает ее применительно не только к судьбам искусства, истории, но и к своей собственной судьбе.
Гегель определил совесть как «моральную гениальность», как «одинокое богослужение», являющееся одновременно «богослужением общины». Здесь содержится глубочайшая мысль о содержании совести (соотнесение ее с общиной) и о демократизме моральной гениальности, о ее нормальности, о потребности в ней каждого. И отсюда еще более понятно, почему пушкинские слова задевают каждого, независимо от меры и характера его прирожденных способностей, его дарований. Моральная гениальность есть совесть, а совесть совсем не привилегия, не нравственный деликатес, а прежде всего изначально данное человеку чувство своего единства, своего родства со всеми людьми, далекими и близкими, умершими и даже еще не родившимися, чувство неразрывной связи со всем единым родом человеческим. Это именно норма. В этом смысле «гений и злодейство – две вещи несовместные» может быть переведено как тождество: совесть и бессовестность – две вещи несовместные.
Гениальность, о которой говорит пушкинский Моцарт, и есть прежде всего осуществленная моральная гениальность. И она так же стимулирует прирожденные, так сказать, профессиональные способности, как ее отсутствие или утрата ее в конечном счете гасит эти способности, и тогда в лучшем случае человек превращается в бездушную машину, решающую те или иные задачи («злой гений» с этой точки зрения – прекраснодушная и алогичная романтизация злодейства, а в лучшем случае балетная метафора).
Речь идет у Пушкина о разоблачении, быть может, самого обольстительного, но и самого рокового, хитрого, самого дорогостоящего самообмана людей, за который пролито столько слез и крови, что они пропитали, как скажет Иван Карамазов, «всю землю от коры до центра».
И подобно тому, как логические фигуры сделались аксиомами в результате бесконечных проб и ошибок человеческой практики, так и у этики должны были выработаться свои фигуры, свои модусы и аксиомы тоже в результате бесконечных проб и ошибок. Пушкинская формула и есть один из законов этой своеобразной алгебры этики. Нарушение этого закона карается с такой же неминуемостью, как нарушение и всякого другого, только главная кара здесь саморазрушение личности. Эта кара ждет и Сальери. И недаром его ответ Моцарту это не только «Ты думаешь?», не только «Неправда», но и «Ужель он прав?».
И пусть тоже никого не обманывает видимая твердость убеждений Сальери. Твердость эта лишь выявляет слабость, внутреннюю неуверенность, бесхарактерность, которая скрыта в глубине его души.
А потом все эти проблемы, только еще острее, будут переживать Раскольников, Иван Карамазов, Великий Инквизитор, и каждый будет разрабатывать свой вариант, опровергающий Моцарта, каждый будет своему Моцарту отвечать: «Неправда». И никто не избавится от жгучего сомнения: «Ужель он прав?».
Все они предельно обострят выбор: если «гений и злодейство – две вещи несовместные», то, стало быть, либо гений, либо злодейство; если «кровь по совести» (Раскольников) невозможна, то либо кровь, либо совесть.
А последние перспективы этого выбора и раскрыл, как никто, Достоевский: либо спасение, либо гибель, но только уже не одного человека, не отдельных людей, а всего человечества. Либо оно «соберется вместе», либо самоистребится, как это и мерещится Раскольникову в его бредовых снах: «Все были в тревоге и не понимали друг друга. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать… Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе…»
Но если Сальери заколебался в своем убеждении, если Раскольников отшатнулся от своей теории, если испугался своей вседозволенности Иван Карамазов и даже инквизитор освободил Христа, то Петр Верховенский, в сущности, убежден, что Моцарт прав. Он, если угодно, прямо исходит из этого. Но что выводит он отсюда? По-своему он логичен. Если «гений и злодейство – две вещи несовместные», то потому-то именно и не надо никаких гениев. Если совесть убивает тебя, значит, надо убить совесть, и да здравствует «право на бесчестье»! Если «кровь по совести» невозможна, пусть льется она без всякой совести: «Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень науки и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! <…> Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями… <…> Горы сравнять – хорошая мысль, не смешная…Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает, послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. <…> Мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство. <…> Необходимо лишь необходимое, вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. <…> Полное послушание, полная безличность… <…> Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал…»
Вот картинка, от которой Сальери наверняка бы отшатнулся, но это картинка, к живописанию которой он тоже приложил свою руку.
В том-то и ирония, в том-то и малоутешительная справедливость, что конечная реализация сальериевских идей оборачивается и против самих Сальери. Уж при царствовании Петра Верховенского не только бы стали «душить в младенчестве» Моцартов, но и всем Сальери не удалось бы спастись в той раскачке, которую они сами и начинали.
Сегодня Сальери убил Моцарта, завтра новый Сальери убьет его самого на тех же самых основаниях, а послезавтра появится третий Сальери, микро-Сальери, которому уже предыдущий покажется Моцартом, и так далее, пока не будут срыты все горы, пока всех не приведут к общему знаменателю. А потом? Потом периодические «судороги» для нового уравнивания, для отлова и отстрела новых Моцартов (или тех, кто покажется таковым), для того чтобы «потушить» всех, кто успел народиться и вырасти выше, чем положено. Причем: если первый убивает Моцарта, так сказать, красиво (яд в вино за дружеской беседой), то Сальери последний сочтет этот способ нерациональным и будет обходиться уже без всякой эстетики. И даже превращение Сальери в Петра Верховенского не спасет его: Верховенские могут ужиться друг с другом только так, как пауки в банке…
Вот и оказывается, что жизненность Сальери убивает, а реализм его слеп. Вот и оказывается, что нежизненность Моцарта спасает, а идеализм его – высшая трезвость. Все наоборот: «премудрый» Сальери глупее «идиота» Моцарта. «Нерасчетливый», «нехитрый» Моцарт дальновиднее всех вместе взятых «расчетливых» и «хитрых» Сальери. Потому что критерий моцартовского расчета, моцартовской «хитрости» – жизнь и смерть.
«Идиот» Моцарт любит жизнь. В этом главный его дар и счастье, в этом главная его мудрость и главная гениальность, без которой не было бы и никакой другой.
«Мудрец» же Сальери недаром проговаривается: «Хоть мало жизнь люблю…» – в этом главное его злодейство и бездарность, главная беда и вина.
Даже на протяжении тех считаных минут, в течение которых Моцарт проходит перед нами, он творит, творит вместо того, чтобы защищаться, спасать свою жизнь. Но тем самым он и защищается, и нападает – и побеждает. Умирающий Моцарт борется за жизнь до последней минуты, именно потому, что до последней минуты творит жизнь.
Не отсюда ли, не из этого ли жизнетворчества, не из этой ли жизнепреданности скрытая, но неколебимая твердость Моцарта, бескомпромиссность его и мужество?
И не отсюда ли, не из этого ли малолюбия жизни, не из этого ли жизнеотрицания внутренняя неуверенность, глубокая бесхарактерность, слабость Сальери? Именно из жизнеотрицания: злодейство ведь всегда по происхождению своему и назначению вторично, всегда против, против первооснов жизни и никогда – за.
Моцарт убит, и Моцарт бессмертен. Сальери же мертв трижды: смертью духовной, физической, а еще проклятием потомков. Но при этом есть в нем что-то неистребимо смешное.
И ты смеяться можешь?
Моцарт открыт, любит смеяться (и над собой). Сальери замкнут, смеяться не любит (а уж над собой особенно). Моцарт озорно хохочет, когда старик играет его пьесу.
С а л ь е р и
И ты смеяться можешь?
М о ц а р т
Ах, Сальери!
Ужель и сам ты не смеешься?
С а л ь е р и
Нет.
Мне не смешно, когда маляр негодный
Мне пачкает Мадону Рафаэля,
Мне не смешно, когда фигляр презренный
Пародией бесчестит Алигьери.
Сначала эта нотация вызывает чувство какой-то неловкости, а если приглядеться, то вдруг бросается в глаза вопиющая несоразмерность между явлением и реакцией на него. Ведь вся эта патетика, все эти громы и молнии направлены против бедного, жалкого слепого старика. В этом есть что-то комическое, хотя непонятно происхождение сальериевского пафоса: он срывается на старике, а еще больше демонстрирует перед самим собой и перед Моцартом свою любовь, свою преданность искусству, ради которого он выгоняет старика («подвиг»), ради которого – отравит Моцарта. Фарисейство предельное, он и подобен евангельским фарисеям: «Связывают бремена тяжелые и неудобоносимые и возлагают на плечи людям, а сами не хотят и перстом двинуть их. Все же дела свои делают с тем, чтобы видели их люди… Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что поедаете домы вдов и лицемерно долго молитесь… Вожди слепые, оцеживающие комара, а верблюда поглощающие! Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что строите гробницы пророкам и украшаете памятниками праведников» (Евангелие от Матфея, гл. 23).