Глава перваяЛанцелот
– Черт! – выругался Барс, в который раз вставляя карточку в отверстие в двери гостиничного номера.
– Переверни!
– Уже сто раз переворачивал, – огрызнулся он. – Вот тебе и пять звезд, блин! Придется спускаться на ресепшн, менять карточку. Ты подождешь?
– Нет, – сказал я. – Пойду спать.
– А по рюмочке?
– Да черт с ней, с рюмочкой! Я устал.
Я знал, что это «по рюмочке» может затянуться до утра. А наутро я должен быть свежим, как майская роза.
– Ну, как знаешь, – обиженно просопел Барс. – Спокойной ночи, малыши!
Он пошел по длинному коридору к лифту.
Я прошел еще с десяток шагов до своего номера. Моя карточка сработала безупречно.
Я вставил ее в терминал, и номер засветился по всем углам приятным тусклым светом.
Сразу же из-под широченной кровати ко мне вынырнула Кошка.
Она давно привыкла путешествовать, но всегда – вот уже сколько лет! – сохраняла независимый и обиженный вид, когда я возвращался к ней после выступлений.
Тяжелыми шагами солидного человека, который знает себе цену, она приблизилась ко мне и подняла голову: мол, ну, как все прошло?
– Все ок, – сказал я, – завтра утром пойду составлять контракт.
«Куда еще нас занесет?» – недовольно мяукнула она.
– Несколько выступлений с Бреговичем. Сначала Португалия, потом – Париж… Как сложится.
«А когда – домой?» – царапнула она меня за штанину.
– Скоро, старушка, скоро. Обещаю, – виновато пробормотал я, сбрасывая пиджак, – но сама понимаешь: с Бреговичем играешь не каждый день. Придется тебе потерпеть.
Я погладил ее, и на руке осталась шерсть. «Завтра куплю ей витамины и проколю с неделю», – решил я.
– А теперь – спать.
Кошка послушно залезла в свою плетеную корзинку, которую я всегда возил с собой.
Я погасил все лампочки, кроме бра в форме раковины над кроватью, и в широком, почти во всю стену, окне засветилось другое кино: подсвеченные неоном очертания храмов, цветные фонарики кафе, ожерелье аллей, увитых гирляндами – синими, зелеными, красными.
Я выключил бра, и стеклянный экран приблизился, а я растворился в каменной плоти города, как снег, начавший сыпаться с темного ночного неба. Отель, в котором мы поселились, был высоченным – со своего этажа я мог видеть большую часть Градчан, очерченных золотым поясом Влтавы.
Сегодня мы отыграли вторую часть фестивальных выступлений. Трижды я играл один, на бис.
И теперь, невзирая на усталость и стоя над ночной Прагой на высоте птичьего полета, чувствовал себя настоящим хозяином города.
Это были редкие и скоротечные минуты, в которые меня одновременно охватывали два разных чувства: счастья и… бессмысленности жизни.
Они, как иголки, пронизывали сердце, легкие, почки. И, как две реки, встречающиеся в одном русле, поднимали водоворот, в котором я жил и умирал одновременно. Не знаю, но, скорее всего, это можно было бы назвать пиком познания того короткого отрезка, который мы проводим на земле.
В такие минуты передо мной всегда вставала картина нашего погрома ЛПЖ – тот же восторг и то же отчаяние. Восторг – когда я в составе Народной Оппозиции громил лабораторию, отчаяние – когда не нашел там того, что искал…
Со временем я смирился.
Но след от того давнего события остался во мне до сих пор в виде довольно странного предостережения: я до сих пор был одинок. Каждая моя попытка связать себя с кем-нибудь заканчивалась провалом. Ловил себя на мысли, что женщина, нравившаяся мне на данный момент, заражена этим проклятым вирусом, знание о существовании которого отравило мою жизнь. И если быть откровенным, остановило поиски моей старой знакомой.
Я даже был рад, что не нашел ее.
Но и остальные не вызывали во мне доверия.
Несмотря на это, мы прекрасно уживались с Кошкой! Да и в оркестре дела шли самым лучшим образом.
Мы много гастролировали. А иногда я ездил один, собирая аншлаги.
Точно говорят: если где-то отнимется, то где-то и прибавится.
Если не везет в любви, жди мирового признания.
Первый камешек в этот «пьедестал» неожиданно заложила Сезария Эвора, которая свалилась на меня как огромная черная туча. Она еще не была настолько популярна в странах третьего мира, и мой приятель, который организовывал ее выступление, предложил мне разогреть публику двумя-тремя композициями.
Тогда мой саксофон, несмотря на все мои уговоры быть сдержанным, почти взбесился и заговорил про Острова Зеленого Мыса на кабовердском диалекте. Он сам, как когда-то давно с той девушкой, подарившей мне Кошку, или с тюленихой Минни, повел меня на родину этой черной королевы и разговорился настолько откровенно, что ей пришлось взяться за сигарету прямо за кулисами. Одним словом, разогрев получился таким, что после концерта босоногая богиня, которая не отличалась красноречием, крепко сжала мою руку в своей, жесткой, как наждак, и, несмотря на плохой перевод, дала мне знать, что…
Собственно, если бы это была простая деревенская баба, я бы перевел эту речь примерно так: «Не сиди в сраке, сынок! У тебя есть что сказать миру!» Кажется, она добавила еще пару крепких кабовердских выражений, которые переводчик не понимал. Зато после такой «путевки в жизнь» я действительно покатился по свету как перекати-поле. И потащил за собой Барса, Петровича и еще нескольких лабухов, которые составили мне хорошую компанию.
С того времени я понял, что весь мир, этот маленький шарик, опутан сетью кровеносных сосудов, как живот беременной женщины. Эти сосуды, в отличие от человеческих, существуют как отдельная замкнутая система, но в ней ты можешь дышать и жить как вполне равноценная частица.
Я мог существовать только в «системе», которая касалась искусства, – в ней обменивались кровью все, кто был причастен к творчеству.
Удивительные потоки этой крови соединяли тебя с тем, о чем ты мечтал в детстве или, находясь в полной ж… в каком-нибудь самом глухом углу мира. Важно было только присоединиться к этой системе, влить в нее свою кровь со всей страстью и желанием быть именно в ней.
Я существовал в музыке, как моя погибшая Минни – в воде. Я знал всех музыкантов мира, слушал их на дисках и знал по имени с незапамятных времен. Они существовали для меня как друзья и собеседники. И поэтому с годами не было ничего удивительного в том, что я входил к ним как старый приятель, начиная разговор с полуслова.
Так же в своей сети сосудов, которые опутывали мир, жили и политики, и чиновники, и… алкоголики, толпящиеся с утра у пивных ларьков. У каждого свои координаты и тайные знаки, понятные им одним.
Я только до сих пор не знал, в какой системе находится та девушка, которую я пытался вселить в свой мир. Но догадывался, что она живет в системе женских забот о семейном очаге, в системе моды, воспитания детей, кулинарии, шитья и сериалов.
Босоногая черная королева, полная и удивительно естественная в своей некрасивости, дала мне понять, что все возможно.
И поэтому с ребятами из Wedding and Funeral Orchestra – Свадебно-похоронного оркестра Горана Бреговича, – дававшими жару как-то на Софийской площади, мы нашли общий язык, как только я на спор сыграл пару фраз «Лунной сонаты» Бетховена, соединяя те стили, в которых они работали: хард-рок, классику, симфо-рок, и, в отличие от их национальных мотивов, добавлявших того особого колорита, что отличал их от других, ввернул туда несколько импровизов украинского фолка. Они хохотали как сумасшедшие. А мое плечо разболелось от их похлопываний.
Честно говоря, я и сам не ожидал такого эффекта от «Лунной сонаты».
Но моя теория о кровеносных сосудах мира действовала и даже достигала таких классических глубин, как Бетховен.
Кстати, эта теория касалась и более эффективных действий! Горан писал для Сезарии, Сезария (царство ей небесное!), как человек дела, видимо, замолвила словечко за меня. Кроме того, один из менеджеров оркестра был болгарином, который видел наши выступления с Минни в «Балканском шапито». То есть это был целый ряд случайностей, подтверждавших, что я влил кровь туда, куда нужно!
И вот теперь, находясь в Праге, я должен был встретиться с менеджером и договориться о выступлениях в составе оркестра Бреговича. Поскольку мы еще должны были концертировать несколько недель, он приехал сюда, в Чехию.
Я еще ничего не говорил об этом ни Барсу, ни Петровичу, но предчувствие скорой разлуки и какого-то предательства навеивали на меня бессонницу уже где-то с неделю. Мое состояние могла понять только Кошка. Но ее я не собирался покидать. И это было моим единственным оправданием перед собой и своим страхом обмана в отношениях. Уж кто-кто, а Кошка точно не была заражена коварным вирусом.
Она любила меня просто так, ни за что.
Стоя над городом, как призрак, я взял саксофон. Когда мы оставались наедине, он всегда говорил мне правду. Иногда эта правда не была приятной.
«Ты погубил Минни. Она могла бы до старости плескаться в воде и ловить рыбу из рук посетителей зоопарка. И была бы счастлива, если бы не твоя музыка. И девушка, которую ты не искал или искал с тайной надеждой не найти, так как ты – трус, могла бы быть счастлива, если бы не твое самонадеянное вмешательство…»
Его голос был хриплым.
В конце концов, произнеся еще несколько отмороженных нот, он закашлялся, как старый курильщик, и чертыхнулся: «Черт! Разве ты не слышишь, болван, у меня стерлась трость?!»
Да, я слышал, что звук стал хуже.
Конечно, трость, или как ее еще называют, язычок – то, что образует звук внутри инструмента, давно износилась, как кроссовки у футболиста. Я это заметил еще позавчера. Но менять ее здесь казалось невозможным. Я требовательно относился к такой важной детали, поэтому трость моего саксофона была изготовлена на заказ у мастера, который жил за тысячи километров отсюда.
Это был единственный мастер в мире, которому я мог доверить изготовление нового язычка. Дело в том, что он делал его не из синтетических материалов и не фабричным способом. Делал из камыша, который, по каким-то странным суевериям, собирал и высушивал в определенные дни и определенное время суток. Так делали его отец и дед, так научили делать и его.
Трости были «фирменными», так как на каждой микроскопическими буквами были вырезаны его инициалы – «Т.» (что означало Теодор) «П.» (что означало Павлишин). К тому же меня привлекало и то, что он изумительно изготавливал «джазовые» лигатуры[5] не из металла, а из кожи. И эту кожу он обрабатывал по собственной технологии.
Когда-то я ездил к нему, а последние несколько лет из-за недостатка времени получал нужные детали только почтой.
И вот теперь, как на грех и совсем не вовремя, пришло время заменить трость!
Я растерялся. Сто раз проклял себя за легкомыслие. Если здесь я еще отыграю свои концерты, то вряд ли смогу достойно представить себя в туре с Бреговичем. А искать другую трость где-нибудь не было смысла, ведь я давно проверил: мой сакс мог говорить только с фирменным язычком марки «Т. П.».
Хотя, кажется, три-четыре дня у меня будет, и я успею смотаться в Очеретянск (так назывался городок, где жил пан Теодор) на машине туда-обратно.
Утром я пошел на встречу с Атанасом Тодоровым – тем самым менеджером, что привез мой контракт.
Мы договорились встретиться в девять в кафе «Синий конь».
Великолепная Прага утопала в золоте и багрянце прекрасной солнечной осени. На еще зеленой листве кустов грелись на солнышке огромные скопления красно-черных жучков, которых мы в детстве называли «крестоносцами». Своими красными панцирями они напоминали такие же плотные скопления крыш старой Праги, хорошо просматривающиеся с холма, на котором стоял наш отель.
Я сто раз фотографировал этот пейзаж – и днем и ночью. Но каждый раз делал новый снимок и каждый раз находил новые нюансы, как на картинах импрессионистов.
Сегодня терракотовая черепица крыш была покрыта сединой первой изморози. Но легкий, едва заметный холодок постепенно таял в золоте солнечных лучей, как ледяной кубик в бокале с шампанским.
Я спустился к Карлову Мосту в приподнятом настроении, мысленно кивнул рыцарю с лицом Марины Цветаевой, который, по иронии судьбы, стоял напротив окна ее бывшей пражской квартиры.
Бросил несколько монет в шляпу длинноволосому хиппи с белой крысой на плече, который всегда лежал в арке навзничь и временами довольно забавно (для туристов) изображал приступы тропической лихорадки. Хиппи звали Карл, его крысу – Гамлет. Вообще, оба были те еще пройдохи и знатоки самых глухих кабаков еврейской части города, где мы неоднократно сидели, спаивая Гамлета чешским пивом и убивая время в душевных ссорах о Лестере Янге и Коулмене Хоукинсе, оригинальные записи которых я выцыганил у Карла за порцию бараньего бедра со спаржей.
Я всегда считал, что Карлов Мост – это дьявольское создание Петера Парлера, замешанное на яйцах, твороге и молоке шесть веков назад, – самое лучшее, самое магическое место в мире. По крайней мере, там, проходя вдоль галереи скульптур, молчаливой и весьма красноречивой, я не чувствовал тщеславия даже тогда, когда запросто здоровался со всеми святыми, включая группу святого Луитгарди.
Единственное, что никогда не приходило мне в голову, так это приложиться ладонью к медному кресту, которым на парапете отмечено место казни Яна Непомуцкого. Не то чтобы я не почитал святого мученика, наоборот, его вполне понятная мужская отвага во время пыток вызывала у меня большое уважение: богослова казнили за то, что он не выдал тайну исповеди королевы Софии. Просто я видел в этом ритуале абсолютно «туристическую фишку», которая давно уже стала разменной. Гиды, выстраивая группы в огромные очереди к этому кресту, всегда предупреждали, что он исполняет все желания, но взамен отнимает у человека год жизни. А потом, перекуривая, с улыбкой наблюдали, как из очереди постепенно выпадает наиболее рассудительный народ.
Идя мимо этого святого места, я подумал, что именно сейчас охотно бы пожертвовал годом жизни за новую трость.
Мост еще не был переполнен туристами, над ним еще висел легкий флер утреннего тумана, и я решил, что пару минут позора стоят одной важной детали для моего верного спутника жизни.
Озираясь, не наблюдает ли за мной Карл, я подошел к парапету и, делая вид, что это случайный жест, положил ладонь на медный крест…
На удивление, он уже успел прогреться. Что теперь? Надо просить. Но какими словами говорят со святыми?
Я сказал так: «Слушай, старик, мне позарез нужна трость! Дай мне возможность и время найти ее!» Потом я сказал «аминь» и посмотрел на Непомуцкого, который стоял на противоположной стороне парапета в венке, сложенном из пяти острых звезд, и подмигнул ему: «Ок?»
Но тот в своем экстатическом порыве не обратил на меня никакого внимания.
Зато по контракту, который привез Атанас Тодоров, у меня, к счастью, оказалась целая неделя свободного времени.
То есть я мог спокойно отыграть два последних концерта с Петровичем и Барсом, еще и устроить им приличную «отвальную», а потом смотаться на родную землю и преспокойно достать там камышовый язычок, без которого мой металлический товарищ был всего лишь кучкой железа.
Глава втораяТрость
«…Он был чуть ли не единственным белым тенор-саксофонистом, который играл на уровне с черными. А переиграть черных – это надо быть в джазе полубогом!
Его называли Мистер Звук – Стен Гетц.
Стенли Гаецкий, украинский еврей… А знаешь, все, что связано с этим национальным коктейлем, даже если он замешан родителями, а ты никогда не видел родину, отравлено такими мелодиями, что… мама-дорогая! Нет ничего более щемящего, чем народные мелодии. Услышишь – и сам вынешь из себя душу! И уже она – не твоя, а отлетает за каждой нотой, а тело – это так, тлен, тлен…
…В конце 50-х у меня была одна, так сказать, пластинка – тогда их делали на рентгеновских снимках, то есть на чьих-то легких! – Бена Уэбстера с оркестром Эллингтона. Дед тогда уже умер, а отец, по словам мамы, был совсем сумасшедшим, поскольку чинил духовые инструменты – дело неприбыльное. Да еще меня учил играть сначала на дудке, потом продали корову – купил мне саксофон.
Представить только: если у нас кому-то музыкальный инструмент покупали, то только аккордеон, чтобы можно было на гулянках играть. А о саксе даже и не слышали. Труба – она и в Африке труба…
Все это от деда пошло. Это безумие. Он был моряком, еще до Октябрьского переворота ходил из Одессы до самой Америки. Остаться там хотел, но ностальгия замучила, да и бабушку здесь должен был еще от первого мужа отбить, поэтому вернулся. Но не один, а с чудным футляром, а в нем – этакая изогнутая труба на красном бархате.
Тогда еще изобретение Адольфа Сакса у нас не знали.
Играл он тайно. Поскольку не было партитур – говорил сам, как Бог на душу положит. Забирался в ригу и с крысами музыкой разговаривал. Играл до тех пор, пока до лагерей не доигрался. А этот сакс ему тоже к делу пришили как буржуазный пережиток.
Но я не о том…
Я этот сакс как в первый раз увидел – он уже как консервная банка выглядел, ведь его дед каким-то чудом сохранил до конца жизни, – затрясся весь. Перевернулось что-то во мне, да так, что до сих пор на место не встало. Хорошо, что и отец таким же был. Понял…
Так вот, мы с ним слушали пластинку на чьих-то ребрах вместе. И вот там – где сейчас летняя кухня – я тогда и отрубил себе фалангу на пальце! Какое-то помутнение нашло! Может, и правда, были в нашем роду по мужской линии какие-то безумные гены. Слушаю – и понимаю, что мне так никогда не сыграть! И такая тоска накатила, хоть вешайся или в камыши головой. Дышать нельзя! Такая боль вот здесь, в груди, что немедленно надо было ее чем-то перебить. Вот я, дурак малолетний, за топор – и хрясть!
Но знаешь – не жалею! Вот тебе крест, не жалею! Не веришь? Веришь. А знаешь, почему так поступил? Это я в себе навсегда зависть отрубил! Если бы не отрубил – на стены сейчас бы лез, перся в музыканты. А поскольку мне малого ничего не надо, а до большого было как до Киева раком – пропал бы, в рюмке бы утопился. Знаешь, это надо сразу понимать – в чем твой путь. Наверное, эта фаланга была как… жертвоприношение. Потому что дал мне Господь просветление и путь указал. Теперь чуть ли не полмира самых известных музыкантов говорят моими языками! Разве это не стоит какого-то там пальца?!
Сидим здесь, как звери, кончики пальцев у меня, видишь, какие – черные. А там, за океаном или еще дальше, говорят твои дети на твоем языке.
Хоть невеликое это дело – трость выточить. Каждый может. Вроде бы. А вот идут за ней сюда, ко мне. Потому как знаю секрет ручной обработки. Тебе передам. Потому что отхожу. Слышишь, отходить буду скоро…»
«…Говорят со всех сторон, что сейчас мир духовно обеднел, вот, мол, семьдесят процентов людей в нашей стране книжек вообще не читают. Сам слышал из телевизора. Жалуются, что есть эти семьдесят процентов неучей, как будто на них весь мир держится. Судят-рядят, как приучить людей к прекрасному, к разуму, к искусству. А я так думаю. Вот разлилась по земле большая темная лужа, и ее темнота – стопроцентная. Но ночью отражается в ней луна. И этот золотой свет занимает тридцать процентов объема лужи. И значит, оказывается, что не вся она темная! Так и с человеческой темнотой: была она и всегда будет. Только эти люди сами сделали свой выбор. Не стоит на них ориентироваться. Они не читают. Но не только это. Они и музыку не понимают, и живопись, и хорошее кино. И важны для творца не они, а те светлые, для кого работаем, душу рвем. Знай это…»
Семь лет прошло с того времени, как умер пан Теодор. Но каждый раз, как берусь за его альтовый саксофон (у него был альтовый!), – это как разговор. Такой, как сейчас. И не только с паном Теодором!
Сигурд Рашер… Коулмен Хоукинс… Лестер Янг… Бен Уэбстер…
Как они, безумцы, звучат!
Правда, пан Теодор использовал слово «транспонируют», ведь ноты, которые виртуозы выжимают из саксофона, не соответствуют по высоте написанным на бумаге. «Поэтому долой ноты, – говорил пан Теодор, – лучше цитировать своими легкими драмы Шекспира или стихи Данте, а ноты и партитуры пускай останутся ученикам». Книг у него дома было много, никогда на них денег он не жалел. А когда время было, играл на своем альтовом, как мог, ведь из-за той потерянной фаланги что-то в его музыке оставалось недосказанным, что-то всегда выпадало. Теперь, когда альтовый моими губами заговорил более-менее понятно, надо было узнать то, что пан Теодор оставил на догадку.
Может быть, нарочно оставил.
Ведь лак у меня получается неплохой, но более жидкий, чем мастер делал. Но это даже к лучшему. А вот сколько лет неизвестно было, как и чем он шлифовал трость. Был у него определенный секрет, а какой именно – так и не успел сказать. Только потер в воздухе черными кончиками пальцев, как будто растирал в них что-то, – так с этим жестом и отошел.
А слышу, слышу его до сих пор…
«…Если кто-то скажет тебе, что исполняет музыку такого-то и такого-то, как это объявляют конферансье на концертах, – не верь. Нельзя музыку исполнять как работу!
Она, как душа, либо есть в тебе, либо нет. Если нет, то ты не живешь, а только отбываешь свое время на земле. Здесь или-или: или пропади в темноте, или откликнись на свет всем сердцем. Никогда не пожалеешь. Без этого ты не человек. Человек только тот, в ком хоть одна струна есть. А остальные – он добавляет до самой старости, до смерти. У кого-то две остается, у кого-то – сто две. Это уж – как жизненная карта ляжет. Но хоть одну в себе вырастить надо…
…Нынче везде можно трость купить – из синтетического материала. Но это – мертвая вещь. Говорит только то, что из земли энергию впитало, из душ человеческих, до тебя живших, – камыш, бамбук. Все то, что дышит, растет и умирает, как человек. Пальцами это все обрабатывать надо, живой рукой. И трость, и мундштук, и лигатуру. И в покрытии секрет, в лаке, и в шлифовке.
…Трость и саксофон – это как… женщина и мужчина. Без трости сакс – немой, трость без сакса – обычная щепка. А если и то и другое в фабричном инструменте на месте, возникает другая проблема – размер. Все должно совпасть, до миллиметра. Для каждого сакса должна быть своя трость. И если не хватает этого полмиллиметра, произносит сакс такое, что, как говорила моя бабушка, на голову не наденешь. Какофония выходит. В мире ее много…
Я экспериментировал с тростями – не принимай за аллегорию! – пока не понял, что не могут они одинаковыми быть. На миллион саксов – миллион тростей! Для некоторых нужны потяжелее, другие, наоборот, нужно облегчать. У каждого инструмента должен быть свой характер, как у человека».
…Умер пан Теодор во сне.
Каждый день – вот уже семь лет – я хожу на могилу.
Потом покупаю пиво и чипсы. И разговариваю с ним альтовым.
А пиво и чипсы – это из другой оперы. Но точно так же – горчит…
Городок наш маленький, но это именно городок, а не поселок или деревня.
В нем все как положено – рыночная площадь, автостанция, руины крепости, костелы, православные церкви и даже одна синагога, сквер с луна-парком и та часть, которая называется Старый Город. Он вымощен брусчаткой. В нем узкие улочки и старые облупленные дома, несколько пивных ларьков под красными зонтиками и кое-где – скульптуры, которые давно нуждаются в реставрации.
Там же, в бывшем поместье, расположена музыкальная школа, за ней – кладбище и дальше – обрыв, поле и лес.
Весь город дышит провинциальностью и… стариной. Провинциальностью – в лучшем смысле, когда речь идет о неторопливости, несуетливом внимании к каждой мелочи, о детском восхищении всем, что попадает в поле зрения, и жажде впитывать в себя все новое, все, чем объедаются большие и шумные города, утрачивая вкус ко всему настоящему. А старину наш город – выдыхает. В прямом смысле: делает глоток воздуха, который иногда пропитан парами бензина или дымом шашлыков, а выдыхает из своих тысячелетних легких особенный музейный дух, идущий от брусчатки и стен старой крепости, от обрывов и отяжелевшего древнего леса.
Дом пана Теодора расположен на окраине, над самым обрывом, который за полвека подступил так близко, что ночью, когда крепость и центр старой части города подсвечиваются разноцветными фонарями, кажется, что он висит в небе, как воздушный шар.
Занятия в музыкальной школе проходят три раза в неделю. Конечно, те, кому родители купили фортепиано, баян или скрипку, ходят каждый день. Но, слава Богу, у меня есть много времени благодаря трем ученикам, которые почему-то выбрали сакс – забаву довольно дорогую. За последние пять лет это самое большое число учеников. Поэтому ни зимой, когда город заметает двухметровым слоем снега, ни летом, когда брусчатка плавится под ногами, мне не трудно пересечь площадь и сквер, чтобы встретиться с ними.
Этот сквер здесь почему-то называется Птичкой.
Если кто-то говорит: «Встретимся на Птичке», всем понятно, о чем речь.
Сегодня двое рабочих устанавливают там огромный щит с героями какого-то нового американского мульт-блокбастера, перед которыми изображена еще и вся компания из «Шрека».
Персонажи, нарисованные ядовито-яркими красками, выглядят нелепо на фоне беззубых скамеек и облупленной скульптурной группы физкультурников с отбитыми конечностями.
Все пробегают мимо щита не глядя.
Застывает перед ним только одна бабушка. Ее лицо расплывается в трогательной детской улыбке, она оглядывается на прохожих, качает головой, приглашая их присоединиться к своей радости: мол, это ж надо такое придумать, посмотрите, какие смешные. Или так: «Ты смотри, что эти американцы опять учудили!»
Но все давно уже натешились видом зеленого Шрека в телевизоре или в кинотеатре – и бабушкиной радости не разделяли. Но этот взгляд теперь останется во мне надолго – живой, детский. Я давно живу такими мгновенными наблюдениями, чтобы потом перевести их в звуки.
Я начинаю урок, все еще вспоминая тот взгляд и удивляясь тому, какие они одинаковые – старики и дети. Ведь ученики смотрят на меня точно так же – с удивлением и восхищением, иногда толкая друг друга локтем – это ж надо такое выдумать! – и держат на коленях свои довольно странные для этих краев инструменты.
– В 1840-м году бельгийский музыкальный мастер Альфред Сакс изобрел новый музыкальный инструмент, который назвал «мундштучный офиклеид». Он был изготовлен из металла, имел змеевидную форму и весьма странный звук, который отличался от звучания других духовых инструментов…
Не жалея их юных голов, я рассказываю им все с самого начала. О томпаке, пакфонге и латуни, из сплавов которых он изготовлен, о раструбе, корпусе и «эске», о мундштуках из эбонита, пластика или металла, о «пасти» и длине выемки, о язычке-трости, о саксофонах-пикколо, субконтрабасовых, сопрановых, альтовых, теноровых и баритоновых, о регистрах и тональных отверстиях…
«Чтобы добраться до души, надо знать анатомию», – учил пан Теодор.
Отныне это и мое правило. Я от него не отступаю. Все знания должны быть доскональными, с самого начала.
А кому скучно, тот завтра не придет. И возможно, правильно сделает. Ведь свой путь надо знать с самого начала, чтобы потом ни о чем не жалеть.
По дороге домой я иду мимо кладбища. Стою там, и голову сверлит одна мысль: «В чем секрет ручной шлифовки трости?»
Если долго посылать в небо один и тот же вопрос, ответ непременно появится сам собой…
И он появился примерно год назад!
Пришел внезапно – так, как и должно было быть.
Нужно было в мастерской немного прибрать, ведь после смерти пана Теодора там ничего не менялось, все было на тех же местах. Даже пепел, который временами легкой пылью поднимался с пола. К пеплу у пана Теодора было особое отношение.
Думаю об этом и вдруг – наверное, время пришло! – вспоминаю, какие черные были у него кончики пальцев.
Дальше – больше!
А сколько раз ходили мы по лесу – целыми днями! Искал он «грозу» – дерево, погибшее от удара молнии. Собирали его в мешки, в мастерскую несли – и не дай бог, хоть щепку потерять! А потом из трубы дым валил – догорала древесина, перетирал он ее в пыль, складывал в специальную шкатулку.
А пальцы у него черные были потому, что этим пеплом он и шлифовал трость!
Думаю так и вдруг как будто голос его слышу: «Что характерно!»
Он, пан Теодор, когда чью-то правоту видел или что-то подтверждал, всегда так говорил: «Что характерно».
Теперь все на своих местах. Не знаю, добавляет ли пепельная шлифовка гармонии звуку, но делаю точно так же. И пальцы мои всегда черные…
Но теперь не стыдно на трость ставить микроскопический автограф.
Автограф мастера.
…В мастерской сегодня хозяйничает тетушка Осень – выплеснула на деревянный пол полное ведро золотого моря, в каждом углу осветила переплетения паутины, как будто кружевные занавески постирала.
На столе – три вещи: альтовый, бутылка пива, пачка чипсов, внутри – грусть и радость, которые бывают только осенью.
Мне так много хочется сказать и так много услышать! И это все можно делать одновременно, если у тебя есть такой альтовый! С ним мне никогда не бывает одиноко.
Его мундштук горьковатый на вкус, зажимаю его губами. Тихо-тихо начинает он говорить.
Сегодня на него находят давние воспоминания…
«…Она бежала так долго, что, кажется, дважды обежала всю землю. Еще никогда она не бегала так быстро!
Потом, когда уже не было сил, на горизонте появились первые дома города – целый ряд одинаковых, как грибы, зданий, серых и немного поджаренных вечерним светом. И она испугалась – куда дальше?
Ни один из домов не казался ей тем приютом, где она могла бы остановиться. В этом городе был только один такой. Но… Но она понятия не имела, где его искать. Ведь город был таким большим. А она – такой маленькой, как… Как колибри в джунглях.
И она побрела по нему, чувствуя стертыми до крови ступнями каждый камешек. И сколько бы ни шла – вокруг были только эти серые низкорослые дома. Она старалась избегать людей. Это было несложно, ведь на улицы резко упали сумерки, а потом – темнота, в которой кое-где мигали подслеповатые фонари.
Она не знала, что делать.
Не знала, что вообще делают люди, которые хотят есть, оставшись одни среди незнакомых улиц.
Знала только, что надо двигаться.
И двигалась, еле переставляя уставшие ноги. Когда ты двигаешься, то создается впечатление, что у тебя есть какие-то дела. И это безопаснее, чем просто сидеть всю ночь на качелях в незнакомом дворе.
Неожиданно, как это бывает с людьми в таком неопределенном потерянном состоянии, ей привиделось, что именно сейчас к ней выйдет целая делегация спасателей. И эта делегация будет самой родной, от нее повеет радостью, пристанищем, тем детским спокойствием, когда тебя кто-то ведет за руку, кто-то старше и мудрее тебя, кто-то знающий, куда и зачем вы идете. Тебя найдут, согреют, отмоют грязные ручки, отругают и зацелуют одновременно, накроют теплым одеялом и прочитают на ночь «Винни-Пуха».
Как, как могли они оставить ее одну-одинешеньку, вставив в уши аквамариновые сережки?!
Они желали ей счастья, которое представлялось им в виде обеспеченной жизни.
Нет, она не будет искать их! Ведь они не искали ее все эти годы. И возможно, именно сейчас кто-то из них прошел или проехал мимо нее на машине, равнодушно бросив взгляд на незнакомую стритку в грязном платье. И подумали, что, слава Богу, у нас нет никаких проблем…
А еще она ожидала другого, того, что казалось ей более вероятным: вот она сядет во дворе на качелях, а из подъезда выйдет ОН – тот, кому она оставила кошку. Он спросит, не замерзла ли она, и поведет в теплую кухню, где она слушала его саксофонную исповедь.
Она думала так несколько часов, пока не плюнула себе под ноги. И это движение неожиданно выветрило из нее остатки книжной романтики. И она подумала: жила же ее кошка прямо на улице, под открытым небом, под ящиками и днищами машин!
А чем она лучше или хуже ее?
Почему она должна жить во дворце, если даже не знает, какого она роду-племени? Кто она такая, чтобы рассчитывать, что к ней выйдут с распростертыми объятиями и поведут в светлую даль? Что она имеет в себе и… на себе?
На себе – грязное платье и стоптанные больничные тапки.
В себе – полный хаос мыслей. Этот хаос похож на торт с тараканами. Много крема и много тараканов.
У нее с собой нет ни расчески, ни зубной щетки, ни носового платка. Только в ушах висят маленькие сережки с аквамарином – знак прошлой принадлежности к какой-то семье. Знак, скорее всего, печальный и безнадежный: таких сережек в мире – бездна. Они не приведут к дому…
Зато на них можно… поесть.
Но было уже так поздно, что все продовольственные магазины в этом районе закрылись. На перекрестке, как аквариум, светился один киоск. Она подошла и сунула нос в маленькое окошко. Услышала:
– Чего тебе?
Это была первая фраза, услышанная ею на «большой земле». Как ответить на нее?
Она вынула из уха одну сережку и засунула внутрь крошечного прилавка, даже не зная, кому именно. Ведь все окошко киоска было заставлено разноцветным товаром.
– Что хочешь за нее? – донеслась до нее вторая фраза, и она обрадовалась, что ее так быстро поняли.
Она завертела головой, выискивая на витрине что-нибудь знакомое. Потом, радуясь, ткнула пальцем в большой пакет с золотистыми кружочками.
На прилавок полетел пакет с чипсами – и окно резко закрылось, за стеклом погас свет.
…Всю ночь она просидела в подъезде со страшной болью в желудке.
А утром снова пошла по улице, надеясь, что все как-нибудь да будет.
Но еще часа три до того времени, когда начинают работать магазины и транспорт, ничего не происходило. И она уже подумала, что жизнь, наверное, не имеет никакого смысла, если в ней ничего не происходит.
Но она ошибалась.
Когда время перевалило за пятнадцать минут четвертого часа ее утренней ходьбы по утреннему городу, она вышла к витрине музыкального магазина. Над ней виднелись большие буквы «С-О-Н-А-Т-А», а внутри стекла было следующее: на вешалке висел пиджак.
Довольно забавный пиджак с пришпиленными к синему бархату рукавами, как будто его бестелесный хозяин поднял руки вверх. И в этих «руках» пиджак держал по нескольку музыкальных инструментов.
Но она заметила только золотую изогнутую трубу. Саксофон!
Она обрадовалась так, как будто увидела старого знакомого. Как будто этот запыленный инструмент в витрине мог помочь ей устроить новую жизнь.
Она зашла внутрь магазина с радостной улыбкой на губах.
И застала ссору.
– Да поймите, глупая вы башка, мы уже год не принимаем самодельные мундштуки! У нас поставки с фабрики! И – хватит! Товар – не ходовой. Кто сейчас может позволить себе такую покупку?
Это кричал мужчина в черной холщовой куртке, стоявший за прилавком.
– Но вы же их брали! Брали, что характерно! – гудел, как труба, дядька в зеленой шляпе. – И заказывали еще и еще!
– Это было сто лет назад! Теперь – нет! Сколько раз повторять? – не сдавался мужчина в черном.
– Да вы, черт побери, хоть понимаете, о чем речь? Это же не фабричная штамповка! Это же – душа, настоящая душа, что характерно! Да у вас отбоя от покупателей не будет! Да еще и каких! Со всего мира!
– Да, мил-человек, – уже умолял продавец, понизив голос и посматривая в ее сторону, – я уже устал объяснять: не могу я взять левый товар! Без накладных. Без лицензий. Не имею права. Вы меня под монастырь подведете…
Мужчина в зеленой шляпе зафыркал ноздрями, как разъяренный конь, бросил на нее взгляд и, схватив за руку, потащил к прилавку:
– Вот спросите ее, спросите – если уж она вошла сюда, то, наверное, разбирается в музыке, – на каком инструменте ей было бы лучше играть – на фабричной штамповке или на изделии ручной работы?
А она в это время поглаживала рукой несколько блестящих наконечников, которые валялись на прилавке. И молчала. Заметив ее жест, мужчина в шляпе победно сказал:
– Вот вам и ответ, господин невежда! Ручная работа пальцы греет, что характерно.
И он начал собирать свой товар в деревянный ящичек, обматывая каждый мундштук крошечным замшевым лоскутком.
Когда все было собрано, сунул ящичек под мышку и, громко сопя, побрел к выходу.
Она пошла следом.
Она получила знак. И последовала за ним как нитка за иголкой.
Мужчина в зеленой шляпе шел не оборачиваясь до самого угла, где была припаркована старая «Таврия-Нова» такого же цвета, как и его шляпа. Он открыл дверцу и сел за руль.
Она поняла, что нитка оборвется, как только он заведет мотор. Но не двигалась с места, так как не знала, что делать дальше. Кошка знала бы это наверняка – просто заскочила бы в салон в удобный момент и забилась под сиденье.
Машина чихнула, заворчала и… заглохла.
Мужчина в зеленой шляпе выпрыгнул из нее, растерянно оглядываясь.
Заметил ее.
Умерил недовольное сопение и обратился к ней:
– Не будет ли барышня так любезна, чтобы чуть-чуть подтолкнуть это ландо?
О, как задрожала она каждой клеточкой своего затекшего после ночных хождений тела.
Как бросилась к капоту и уперлась в него руками.
Сдвинула, как Землю.
Мужчина попробовал завести мотор.
Он завелся.
Мужчина на секунду выглянул из окошка:
– Спасибо, красавица!
И она поняла, что больше нельзя молчать.
Первая фраза, которую она произнесла на «большой земле», была такой:
– Возьмите меня с собой.
Он не очень удивился, только спросил, куда она собралась путешествовать автостопом, потому что его путь – далекий.
Она не знала, что такое «автостопом», но вежливо объяснила, что у нее есть одна золотая сережка, чтобы заплатить за дорогу.
Он спросил, где ее дом. И не будут ли ее искать.
Она объяснила, что у нее нет дома. И некому искать ее.
Он спросил, правда ли это.
И она ответила так, что он сразу поверил ей.
И взял с собой…
Что-ха-рак-тер-но!»
Кода![6]
…Полина отстранила от губ мундштук.
Мерцающие яркие тени осени догорали по углам мастерской.
Вечер за узким окошком приобретал другие цвета – багряный, коричневый, терракотовый. Солнце еще цеплялось за край обрыва, и его рваные лоскуты оставались в красных кронах деревьев.
Так же было и в день смерти пана Теодора – ровно семь лет назад.
Но за те три года он многое успел – научил ее всему, что знал сам, а главное – научил играть на своем стареньком альтовом. Теперь она не представляла, как бы сложилась ее жизнь, если бы не эта встреча.
Теперь она знала, что так должно было быть.
Должно было быть еще с того момента, когда сквозь запыленное стекло на крыше она впервые увидела и услышала именно ту музыку, которая до поры до времени дремала внутри нее свернувшейся золотой змейкой.
Сначала пан Теодор сопротивлялся, говорил, что ни игра на саксе, ни изготовление для него принадлежностей – не женское дело. Но она была настойчива.
Даже однажды схватилась за топор, угрожая повредить свои тонкие пальцы, как это когда-то сделал он.
И мастер согласился, назвав ее сумасшедшей.
Разобрал перед ней альт, как автомат Калашникова, и начал объяснять все тонкости его устройства. И все премудрости изготовления тростей, лигатур и мундштуков.
Уже через год он с гордостью удовлетворенно похлопывал ее по худенькому плечу, называя ее своей лучшей находкой. А вскоре разрешил ставить на изделиях свои инициалы: «П. Т.», которые, собственно, отличались от его автографа только никому не заметной перестановкой букв. И в этом она тоже видела знак судьбы.
Теперь она просто продолжала его дело, время от времени выполняя заказы музыкантов, разносивших слухи о совершенстве тростей мастера «П. Т.», и… тщательно скрывая тайну его ухода в небытие.
Иногда, заказав набор тростей и мундштуков на несколько лет вперед по телефону или по почте, как это было и при жизни пана Теодора, музыканты приезжали, чтобы получить заказ. И видели перед собой «дочь» мастера, которая довольно искусно вела переговоры, оберегая своего нелюдимого «папу» от коммерческих дел.
Иногда кто-то из них приезжал в дом мастера по нескольку раз. И целью таких наездов уже были не принадлежности для музыкального инструмента, а девушка, сама напоминавшая тростинку, которую следовало бы завернуть в замшевый лоскуток и положить в карман.
Но каждый раз все они наталкивались на такой металлический стержень внутри этой тростинки, что шли на все четыре стороны, удивляясь тому, с какой легкостью она пропускает мимо ушей самые соблазнительные предложения. Ведь среди заказчиков были люди небедные, известные, состоятельные, иногда – иностранцы…
Поэтому все чаще она отдавала предпочтение виртуальному общению, но всегда выполняла заказ безупречно и – в срок.
В городке ее стали называть «железной леди», перешептывались о ее богатстве, основанном на таком странном бизнесе. Удивлялись тому, что она, имея такой достаток, работает в музыкальной школе с совершенно безнадежными в этой глуши поклонниками джазовой музыки. Поговаривали, что пан Теодор переписал на нее все свое имущество – и это неспроста, – видимо, она оказывала старику «особые услуги». А то, что она до сих пор не вышла замуж, было свидетельством тех самых услуг и обязательств.
Но если бы кто-то спросил у нее об этом прямо, она прямо и ответила бы, что у нее есть большой страх потерять себя – ту свою маленькую, но крепкую целостность, которую нашла в себе когда-то давно – в кухне у своего случайного спасителя.
Боялась, что кто-нибудь, кто обещает ей большие золотые горы, не даст делать то, что хочет ее душа. Потому что получила огромный опыт покорности, который, как она думала, не выветрился из нее до сих пор…
Полина снова приложила мундштук к губам.
Она редко играла эту мелодию, ведь это была не ее мелодия. Но она запомнила ее с давних времен и теперь добавляла к ней все большего колорита, большей яркости, изменяя тональность и акценты.
Но сущность оставалась той же: он говорил с ней все эти десять лет, и каждый раз она находила в таком разговоре новые и новые нюансы. Теперь она знала, что его настоящее имя, которого он стеснялся, – Ланцелот. Знала, так как писала это имя на посылках с принадлежностями к инструменту, которые регулярно посылала ему, унаследовав дело пана Теодора Павлишина.
Она никогда не забывала его. Но и никогда не пыталась найти. Ведь после того, что узнала из прессы о заведении, в котором воспитывалась, раз и навсегда считала себя ущербной, зараженной тем странным вирусом, который, как она считала, мог сделать ее зависимой.
А этого она хотела меньше всего – искусственности, неестественности, внешнего вмешательства в свои мысли, в то, что было в ней целостного и настоящего.
Время от времени, когда она слушала его по радио или выискивала выступления в «ютубе», ей ужасно хотелось написать ему письмо.
Обычное письмо, которое пишут благодарные ученики своим бывшим учителям…
Дорогой Ланцелот! Вы, наверное, не помните меня, но я хочу, чтобы Вы знали: я стала другой благодаря Вам. Я перечитала уйму книг, пересмотрела все фильмы и увидела все картины, о которых Вы рассказывали. Теперь я знаю, что мир невероятно большой. И что удивительно, он весь прошел сквозь меня – и тоже благодаря Вам, Вашей музыке.
Закончила бы так…
Не подумайте, что мне от Вас что-нибудь нужно! У меня есть все, что необходимо счастливому человеку. А я действительно счастлива. Без всяких внешних вмешательств!
А еще, может, решилась бы и добавила, что…
…Ваша музыка в последнее время беспокоит меня своим внутренним состоянием: она, как и всегда, вынимает душу, пускает ее путешествовать по мирам, очищает и превозносит – все, как должно быть, но… Но (не обижайтесь, – возможно, мне только так кажется) не возвращает ее на место! Когда Вы выходите на коду, кажется, что и сами не знаете, хочется ли Вам возвращаться…
Полина отвернулась к окну, где в вечернем свете поблескивал огоньками обрыв, вдохнула воздух и выдохнула его в золотое чрево своего альтового.
«…Отныне и навсегда ты никогда не будешь чувствовать холода, голода, разочарования и насмешек.
Ты найдешь свою амфору, свой серебряный щит и их место в изгибах пространства.
Корона найдет свою голову, посох – свою руку, глаза – свою цель, ягненок – свои ясли, краски – свое полотно, ступни – свою дорогу, раны – свой бинт… В небесном челне по лунному озеру во вспышках зарева поплывешь вечной осенью… В южном городке среди раскаленной черепицы будет ждать тебя ослик, нагруженный пряностями, и ты найдешь свой приют среди разноцветных полотенец, глиняных свистков, на страницах книг, в миске с розовой водой, под полотняным навесом прибрежных кафе, на дне фарфоровой чашки… В небе, в море и на суше… В камне, где в отпечаток археоптерикса можно залить воск, а можно – свинец… В животе золотой рыбы засветишься тысячной икринкой… Тонким смычком переплывешь круги одиночества на воде…»
Глава третьяКошка
Черт побери!
Я застыл и, чувствуя, как ослабли ноги после дальней дороги за рулем, опустился на бревно, выпиленное в форме скамейки, у стены мастерской.
Черт побери!
Меня не удивляло, что моя мелодия пошла по миру, – в конце концов к таким коллизиям я уже привык. Удивительно было другое: как этот старый черт, который больше имеет дело с ножовкой, умудряется так играть без фаланги на пальце!
Ведь я точно помню, что в нашу последнюю встречу он пожал мне руку своей четырехпалой ладонью. Неужели он обратился к мастерам пластической хирургии или к самому дьяволу, который нарастил ему потерянное?
Что за чудо?
Конечно, я помнил, что пан Теодор иногда исполнял передо мной какие-то импровизации на своем альтовом саксе. Они звучали вполне прилично, я кивал головой, избегая смотреть ему в глаза. Отсутствие фаланги среднего пальца делало мелодию хромой и неколоритной. Но я ценил его волшебное, почти мистическое мастерство придавать немой древесине то полнозвучие, которое отсутствовало в его музыкальных упражнениях.
Но что я слышал теперь?!
Что это было? С каким существом заключил договор этот колдун?
Какая чертова трость помогает ему быть таким раскованным и откровенным?
Я уперся головой в деревянную стену мастерской, и древесина усилила восприятие каждой ноты.
Конечно, альтовый звучал иначе, чем мой теноровый.
Но это никак не уменьшало значимости его музыкальной речи. Наоборот, добавляло нереальной, жгучей, щемящей боли, такой, что я невольно потрогал под глазами и на самом деле вытер с нижнего века холодную слезу. И опять не мог мысленно произнести ничего лучшего, чем это «черт побери».
Альтовый слово в слово, как самый коварный инквизитор, пересказывал мои слова, сказанные сто лет назад той единственной девушке, двухразовое присутствие которой в моей жизни вдребезги разбило мои представления о человеческих отношениях.
Я зажал уши руками и посмотрел на небо. Оно было уже ночным.
В маленьких городах, не загазованных парами бензина, звезды всегда смотрят на тебя в упор, вызывая беспокойство и какую-то генетически заложенную тревогу – почти животную, необъяснимую и от того еще более тоскливую.
Я представил, как вот уже десяток лет выхожу на сцену один на один с публикой и… раздеваюсь, раздеваюсь до нитки, не оставляя на себе даже жалких носков. А потом страшно жалею об этом, стыдясь своей откровенности и, идя на коду, не хочу возвращаться в реальность.
Хотя музыкальные критики называли эту оголенную откровенность и некоторую «подвешенность» последних аккордов манерой, свойственной только мне.
Но именно сейчас, под этими звездами, такая «манера» показалась мне деструктивной. Слушая альтовый пана Теодора, я подумал, что его виртуозная, немного рваная, эмоциональная и в то же время целостная, как один порыв ветра, импровизация могла бы гармонично и естественно дополнить звучание моего тенорового. И… урезать мой гонорар, прорвать круг моего одиночества, окутать мои оголенные нервы полотном спокойствия и радости – теми красками, которых у меня давно не было в употреблении.
Эта мысль молнией ударила в мою голову.
Ее нужно было немедленно озвучить: мы выйдем на сцену вдвоем! Я и старый беспалый мастер, это мужское воплощение Сезарии Эворы – мастер-самородок с черными от работы пальцами.
Еле дыша и держа эту безумную идею за кончик ее яркого хвоста, я тихо вошел в мастерскую…
…Темная фигура – хрупкая и невесомая в свете луны, который отражался в изгибе саксофона, пуская зайчиков по углам, – медленно обернулась ко мне.
Последний выдох в его золотое чрево прозвучал так:
– Ты сохранил мою Кошку?
– Она потолстела и обнаглела. Ждет тебя в машине! – сказал я.