Лицо и Гений. Зарубежная Россия и Грибоедов — страница 22 из 47

Так, в «Дневнике писателя» за 1876 год Достоевский вкладывает в уста своего «приятеля-парадоксалиста» следующие слова о Чацком: «Ведь это Чацкий, что ли, провозгласил...


...чтоб иметь детей

Кому ума не доставало?


И провозгласил именно потому, что сам-то он и был в высшей степени необразованным москвичом, всю жизнь свою только кричавшим об европейском образовании с чужого голоса, так что даже завещания не сумел написать, как оказалось впоследствии, а оставил имение неизвестному лицу «другу моему Сонечке». Эта острота насчет «кому ума не доставало» тянулась пятьдесят лет именно потому, что и целых пятьдесят лет потом у нас не было людей образованных» («Дневник писателя» за 1876 год, XI, 373. «Другу моему Сонечке» — ср. у Салтыкова-Щедрина «Господа Молчалины» (об этом ниже)). Пусть за эти слова Достоевский не несет полной ответственности, ведь приписаны они другому лицу; свое несогласие с ним Достоевский прямо оговаривает: «С взглядами его, то есть собеседника, я не совсем согласен» (Там же, стр. 372). Но мы убедимся, что и прямо от своего имени Достоевский отзывается о Чацком не менее сурово.

В черновых заметках из «Записной книги» Достоевский, например, говорит: «Комедия Грибоедова гениальна, но сбивчива: «Пойду искать по свету...» Т. е. где? Ведь у него только и свету, что в его окошке, у Московских хорошего круга, не к народу же он пойдет. А так как Московские его отвергли, то, значит, «свет» означает здесь Европу. За границу хочет бежать.

Если б у него был сеет не в московском только окошке, не вопил бы он, не кричал бы он так на бале, как будто лишился всего, что имел, последнего достояния. Он имел бы надежду и был бы воздержнее и рассудительнее.

Чацкий — декабрист. Вся идея его — в отрицании прежнего, недавнего, наивного поклонничества. Европы все нюхнули, и новые манеры понравились. Именно только манеры, потому что сущность поклонничества и раболепия и в Европе та же» (Из «Записной книжки». Биограф., II, стр. 375.).

Это сближение Чацкого с декабристами не случайно вырвалось у Достоевского. У него сложилось твердое убеждение, что Чацкий, как общественный тип, непосредственно связан с декабризмом, что в нем заложены все данные, чтобы примкнуть к этому движению, по оценке Достоевского, беспочвенному и пагубному. Когда Достоевский обдумывал своих «Бесов», в которых хотел дать картину русского общества, в галерее типов, рисовавшихся ему в этой картине, он, несомненно, отводил место и Чацкому. «Чацкие» — было для него собирательным понятием. В черновых материалах к роману «Бесы», опубликованных еще в 1906 году А. Г. Достоевской, имеется следующая исключительная по своей определенности запись о Чацком: «Гр. (то есть Грановский, позже Степан Трофимович Верховенский) говорит: «К перу от карт и к картам от пера, И положенный час приливам и отливам».

Шатов тотчас же подхватывает: «Чацкий и не понимал, как ограниченный дурак, до какой степени он сам глуп, говоря это. Он кричит: «Карету мне, карету!» в негодовании, потому что не в состоянии и сам догадаться, что можно ведь и иначе проводить время, хотя бы и в Москве тогдашней, чем «к перу от карт и к картам от пера». Он был барин и помещик, и для него, кроме своего кружка, ничего и не существовало. Вот он и приходит в такое отчаяние от московской жизни высшего круга, точно кроме этой жизни в России и нет ничего. Народ русский он проглядел, как и все наши передовые люди, и тем более проглядел, чем более он передовой. Чем больше барин и передовой, тем более и ненависти — не к порядкам Русским, а к народу Русскому. Об народе Русском, об его вере, истории, обычае, значении и громадном его количестве — он думал только как об оброчной статье. Точно так думали и декабристы, и поэты, и профессора, и либералы, и все реформаторы до Царя Освободителя. Он тянул оброк, чтоб на него жить в Париже, слушать Кузена и кончить Чаадаевским или Гагаринским католицизмом. Если же он вольнодумец, то ненавистью Белинского и tutti quanti (всех прочих (um.).) к России. Но пуще всего то, что он и вообразить себе не мог, чтоб в России был другой мир, кроме московского, — потому что он сам московский барин и помещик. И насколько же умнее его эти дураки москвичи, игравшие в карты. Но пусть он глуп, зато у него сердце доброе. Пусть он недалек — зато мысль его все-таки оригинальна. Тогда все эти тирады против Москвы все-таки были оригинальны...»

И здесь снова Достоевский называет Чацкого декабристом. Переходя к вопросу об освобождении крестьян, Достоевский продолжает о Чацком: «Эта мысль у царей родилась еще давно, а декабристу Чацкому и в голову не приходила. Их, напротив, брали под опеку за жестокое обращение с крестьянами — и почему? Злы, что ли, они так были? Вовсе нет, а потому, что оригинальнее посмотреть на Русь не могли, свое московское общество за всю Россию принимали...» (Материалы к роману «Бесы». Из «Записной книжки». Роман «Бесы», изд. «Парабола», стр. 606—607.)

Но уже в этой записи мы встречаем интересное противопоставление «ума» Чацкого его «сердцу». Для нашего понимания отношения Достоевского к образу Чацкого это место имеет существенное значение. «Пусть он глуп, зато у него сердце доброе», — вот та оценка, которая обусловила собою двойственное отношение Достоевского к Чацкому. Как мы увидим ниже, в своем художественном творчестве Достоевский проявляет совершенно иное отношение к Чацкому, я бы сказал, почти любовное, хотя прямо об этом нигде и не говорит. Только при таком отношении можно понять, почему Чацкий сыграл такую большую роль в творчестве Достоевского. В своих же критических отзывах Достоевский необычайно суров к Чацкому. Это кажущееся противоречие можно устранить, приняв во внимание, что Достоевский в своих оценках исходит из разных критериев. В своих критических отзывах он рассматривает Чацкого как общественный тип («московский барин и помещик») и определенное историческое явление («декабрист»), в художественном же истолковании он исходит от Чацкого-человека, трагедию которого он усматривает в его идеализме.

Весьма показательно, что в более раннем своем отзыве о Чацком и, что я здесь особенно подчеркиваю, в произведении, стоящем на грани художественного творчества, в своих «Зимних заметках о летних впечатлениях», относящихся к 1863 году, эта двойственность отношения к Чацкому сказывается еще определеннее. Сравнительная мягкость общественной оценки Чацкого сопровождается здесь какой-то любовно окрашенной эмоцией к нему как человеку. Именно такое любовное отношение к Чацкому как человеку сохранил Достоевский и позже, отразив его в своем художественном творчестве. Привожу эти чрезвычайно интересные и показательные строки полностью: «Вспомните Чацкого. Это и не наивно-плутоватый дед, но и не самодовольный потомок, фертом стоящий и все порешивший. Чацкий — это совершенно особый тип нашей русской Европы, это тип милый, восторженный, страдающий, взывающий и к России и к почве, а между тем все-таки уехавший опять в Европу, когда надо было сыскать


Где оскорбленному есть чувству уголок...


Одним словом, тип совершенно бесполезный теперь и бывший ужасно полезным когда-то. Это фразер, говорун, но сердечный фразер, и совестливо тоскующий о своей бесполезности. Он теперь в новом поколении переродился, и мы верим в юные силы, мы верим, что он явится скоро опять, но уже не в истерике, как на бале Фамусова, а победителем, гордым, могучим, кротким и любящим. Он сознает, кроме того, к тому времени, что уголок для оскорбленного чувства не в Европе, а, может быть, под носом, и найдет, что делать, и станет делать. И знаете ли что: я вот уверен, что не все и теперь у нас одни только фельдфебеля цивилизации и европейские самодуры; я уверен, я стою за то, что юный человек уже народился... но об этом после.

А мне хочется еще сказать два слова о Чацком. Не понимаю я только одного: ведь Чацкий был человек очень умный. Как это умный человек не нашел себе дела? Они все ведь не нашли дела, не находили два-три поколения сряду. Это факт, против факта и говорить бы, кажется, нечего, но спросить из любопытства можно. Так вот, не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы то ни было обстоятельствах, не мог найти себе дела. Этот пункт, говорят, спорный, но в глубине моего сердца я ему вовсе не верю. На то и ум, чтоб достичь того, чего хочешь. Нельзя версты пройти, так пройди сто шагов, все ж лучше, все ближе к цели, если к цели идешь. И если хочешь непременно одним шагом до цели дойти, так ведь это, по-моему, вовсе не ум. Это даже называется белоручничеством. Трудов мы не любим, по одному шагу шагать не привычны, а лучше одним шагом перелететь до цели или попасть в Регулы. Ну вот это и есть белоручничанье. Однако же Чацкий очень хорошо сделал, что улизнул тогда опять за границу: промешкал бы маленько и отправился бы на восток, а не на запад. Любят у нас запад, любят, и в крайнем случае, как дойдет до точки, все туда едут. Ну вот и я еду. «Mais moi c'est autre chose» («Я — это другое дело» (фр.).). Я видел их там всех, т. е. очень многих, а всех не пересчитаешь, и все-то они, кажется, ищут уголка для оскорбленного чувства. По крайней мере, чего-то ищут. Поколение Чацких обоего пола после бала Фамусова, и вообще, когда был кончен бал, размножилось там подобно песку морскому, и даже не одних Чацких: ведь из Москвы туда они все поехали.

Сколько там теперь Репетиловых, сколько Скалозубов, уже выслужившихся и отправленных к водам за негодностью. Наталья Дмитриевна с мужем там непременный член. Даже графиню Хлестову каждый год туда возят. Даже и Москва всем этим господам надоела. Одного Молчалина нет: он распорядился иначе и остался дома, он один только и остался дома. Он посвятил себя отечеству, так сказать, родине... Теперь до него и рукой не достанешь; Фамусова он и в переднюю теперь к себе не пустит: «деревенские, дескать, соседи, в городе с ними не кланяются». Он при делах, и нашел себе дело. "Он знает Русь, и Русь его знает". Да, уж его-то крепко знают и долго не забудут. Он даже и не молчит теперь, напротив, только он и говорит. Ему и книги в руки... Но что об нем. Я заговорил об них обо всех, что ищут отрадного уголка в Европе, и, право, я думал, что им там лучше. А между тем на их лицах такая тоска… Бедненькие! И что за всегдашнее в них беспокойство, что за болезненная, тоскливая подвижность!»