Это все — отродье «Великого Инквизитора». Достоевский, что называется, попал в самую точку. Это он указал на отвратительную смесь молчалинщины, фамусовщины, скалозубщины, репетиловщины и «Загорецкого» в своих «Бесах», хотя и не называл их поименно. Однако же это так ясно!
«Атеизм Маркса не есть мука и тоска, но злобная радость, что Бога нет, что от Бога наконец отделались и стало в первый раз возможным помыслить о счастье людей» (Я. А. Бердяев, там же, стр. 28). Какое при этом получилось «счастье» в духе Людендорфа, Гиммлера, Гитлера, Розенберга, Ленина, Дзержинского, Берии и Сталина — мы хорошо знаем.
Вступать в бой с таким противником — дело вполне донкихотское. Но Чацкий и есть один из славной и благородной плеяды «дон-кихотов» русской литературы, где на первом месте стоит их центральное солнце — князь Мышкин (в «Идиоте» Достоевского). Свет же свой он заимствует от Того, на Которого Алеша Карамазов побоялся смотреть в «Кане Галилейской» «Братьев Карамазовых».
Не будет ни ошибкой, ни преувеличением сказать, что все великое и прекрасное творится при ожесточенном сопротивлении среды. По степени этого сопротивления и по ожесточению ее прямых или косвенных агентов можно судить даже о величине предпринятого творческого деяния...
Это сопротивление имеет много общего с тем, что именуется в технике «сопротивлением материалов». Разница, однако, и большая, в том, что в технике материал противится вполне пассивно и бессознательно. Мастеру и его механизмам приходится преодолевать лишь сцепление частиц, в то время как людская среда к принципам механической инерции и непроницаемости привносит еще и вполне сознательное ожесточение, исходящее из подсознательных «глубин», загруженных всевозможного рода «комплексами». Так что здесь как бы мобилизуются все силы сознания и подсознания — коллективного и индивидуального — для того, чтобы творчество или вовсе не свершилось и сам творец погиб — чем раньше, тем лучше («мы всякого гения задушим в младенчестве»), или, если оно «без дозволения начальства» началось, то чтобы оно прекратилось как можно скорее; наконец, если оно по «недосмотру» свершится, то чтобы свершившемуся и тому, кто его свершил, ход не был дан под каким угодно, вовсе бессмысленным предлогом...
Если творчество продолжается, несмотря ни на что, то сопротивление переходит в убийственную ненависть с воплями: «Разбой! Пожар! Распять его! Объявить его сумасшедшим!»
Последнее и есть основа трагикомедии Грибоедова «Горе от ума».
Это единственная в своем роде пьеса — драматизированная история того, что случается, выражаясь фигурально, если лебедю придется залететь — по своей странной охоте или «так» — в гусиное стадо и — о, ирония и насмешка судьбы — полюбить гусыню, да еще имеющую своего плотно втершегося и притершегося «гусака»... Для понимания страданий, нелепости положения, града неудач и мучительных приступов безысходной любовной лихорадки с потрясающим ознобом ревности, да еще без всяких на то «прав», кроме воспоминаний — для «гусыни» вполне постылых и смешных — о когда-то бывших и односторонне сохранившихся в памяти «ребяческих нежностях»... для расшифровки этого шифра униженного и оскорбленного гения, и злоключений переживаемого им «скверного анекдота» неразделенной любви, притом самого квалифицированного типа, — для этого были нужны силы признанного специалиста именно по этого рода ситуациям. Этим специалистом оказался Гончаров. Поэтому так и удалась ему блестящая критическая статья о «Горе от ума», которую он многообещающе и многозначительно озаглавил выражением, взятым из самой же пьесы — «Мильон терзаний»...
Тщательно анализируя эту комедию и подавая результаты своего анализа блестящим стилем, нисколько не устаревшим и для нашей эпохи, Гончаров с неопровержимостью показывает невозможность подхода к трагедии Чацкого с категориями анализа «человеческими», «слишком человеческими». Чацкий, как некогда Данте, странствуя в темном лесу жизни, унес с собою вдохновительный образ четырнадцатилетней девочки — Софьи Фамусовой. Полудетские игры с нею были для него в то же время и зарей его «Песни Песней». Зачарованный «однолюб» Чацкий, после трех лет разлуки, летел в Москву, чтобы взглянуть на ту, чувства к которой не изменили «ни годы странствия, ни перемена мест». Он возвращается в раскаленной ауре своего собственного чувства и долгое время не замечает той чудовищной реальности, что никакой Беатриче-Софии больше нет, а есть всего лишь любовница лакея Молчалина, окруженная соответствующими ей чудищами, совсем не социально-политическими, а чудищами просто. С неба «Песни Песней» он падает сразу в самые последние низины человеческого ада кипящих нечистот. Наступает для него «мильон терзаний».
Самое замечательное в очерке Гончарова — это то, что он задолго до появления теории сублимации показал, как чистая страстность Чацкого и постепенно нарастающая эротическая мука разочарования превращают его самого в блестящий многоцветный фейерверк ума, горящий неизвестно для кого, ибо
Все гонят! все клянут! мучителей толпа,
В любви предателей, в вражде неутомимых.
Рассказчиков неукротимых,
Нескладных умников, лукавых простаков,
Старух зловещих, стариков,
Дряхлеющих над выдумками, вздором.
Безумным вы меня прославили всем хором —
Вы правы: из огня тот выйдет невредим,
Кто с вами день прожить сумеет,
Подышит воздухом одним,
И в нем рассудок уцелеет.
С ума есть от чего сойти: предполагаемая Беатриче полностью превратилась в вавилонскую блудницу; это она в своей злобе на невольного разоблачителя ее божка, идольчика Молчалина, сознательно сеет клевету на гений Чацкого, на Дух, на Слово в нем — будто это все лишь безумие. Но с какой «любовию» к Молчалину и с какой убийственно-отвратительной злобой к Чацкому говорит она:
Конечно, нет в нем этого ума,
Что гений для иных, а для иных чума,
Который скор, блестящ и скоро опротивит.
Отсылаем читателя к этой статье Гончарова. Она так хороша, написана с таким блеском и стилистически так бесподобна, что пересказывать ее «своими словами» — просто смешно. От себя же прибавим следующее.
Бессмертная комедия (а в сущности драма или даже трагедия) Грибоедова, о которой хорошо сказал Ю. И. Айхенвальд, что это «не стиль, но стилет», открыла мартиролог ума, его своеобразное мученичество. Страдания Чацкого типичны и возникают всякий раз, когда человек «с сердцем и умом» попадает в среду, где особенно густо копошатся
Сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы.
Грибоедов взял трагедию ума, так сказать, «с точки зрения смеха», того самого смеха, о котором Гейне сказал: «Когда разбито сердце и счастью нет возврата, — нам остается смех, открытый звонкий смех».
Ум на стоны сердца отвечает холодным блеском полемической рапиры — и это в душе одного и того же человека, с которым приключается этот конфликт. Так это случилось и с Чацким.
Центром «трагедийной комедии» Грибоедова, ее узлом, является «затея хитрости презренной» — объявление Чацкого сумасшедшим, то есть его духовное убийство, которое ближе всего походит на отравление. Обыкновенно этим делом и занимается la donna deliquente — «женщина преступница и проститутка» (ср. Ломброзо) — в данном случае Софья Фамусова, не могшая простить Чацкому ни его гения, ни его насмешек над ее любовником, тем более, что она, как самая умная из всех «гусей и гусынь», очень хорошо их поняла и служит дураку сознательно.
«Хитрость презренная» ответила уму предательством и убивающей клеветой. Сделать это было очень легко. Ведь Чацкий, как и всякий подлинно одаренный и одухотворенный человек, был прост сердцем, как дитя, и очень наивен. Хорошо сказал Шопенгауэр: «Наивность так же подобает гению, как нагота — красоте».
Лишь только в последний момент пустил Чацкий в ход всю силу своего ума, чтобы разобраться окончательно в своем несчастье и разорвать сеть, которой он был опутан. Сердце мешало ему сделать это с самого начала. Эта сердечная простота и наивность главного героя «комедийного действа» помешала очень многим понять Чацкого, как живого человека. С легкой руки бездарной и каменносердечной нашей «критики» в нем
всегда видели ходячую гражданскую пропись и ментора обли-чительства... да еще «декабриста», или кого-то или, вернее, «что-то» в этом роде. Словом, все что угодно, но только не живого человека, о котором хорошо сказал поэт:
С моей души сняты покровы,
Живая ткань ее обнажена,
И каждое к ней жизни прикасанье
Есть злая боль и лютое терзанье.
В драме Чацкого по-настоящему разобрался один только Гончаров.
Трудность и «неблагодарность» положения Чацкого в том, что хотя он — страдалец и воин-борец, но все же не может быть назван ни героем, ни подвижником. Он страдал только за себя. И катастрофа, жертвой которой он стал, есть его личное дело, правда, выходящее за пределы обыкновенных в этом роде личных дел, как это, например, случилось с Адуевым-племянником в «Обыкновенной истории» или с артистом Райским — в «Обрыве» того же Гончарова.
«Принципиальных элементов» можно при желании набрать (и наврать) по поводу комедии Грибоедова — три короба. Это и сделала «принципиальная критика». Но ее рацеи и старческое либеральное брюзжание могут навести только зевоту смертельной скуки и отбить даже желание пойти в театр на представление «Горя от ума»...
Однако история знает великую комедию ума, закончившуюся ужасающей трагедией, могущей смело назваться предтечей трагедии Голгофы.
Мы имеем в виду тот исполненный высокого юмора диалог, который всю свою жизнь Сократ, «мудрейший из людей», вел со своими согражданами, пока те наконец не поднесли к его устам отравленный кубок. Очень показательна ненависть коммунистов к Сократу и Платону!