— Я не их, а лето называю бабьим, так говорят в народе.
— Если все слова, что в народе говорят, да в газету… — Редактор покачал облысевшей своей головой.
— Но ведь не писать женское лето, — сказал фенолог.
— Именно женское.
— А может быть, дамское?
— Нет, дамское нам не подходит. А женское — в самый раз.
— Борис Евгеньевич, — завопил фенолог, — вы меня убиваете. Спросите у любого человека, хотя бы у этой посетительницы… Девушка, — обратился он к Нюре, — вы вот, я вижу, из народа. У вас такое время, когда осень и когда тепло, когда солнышко светит, как называется?
— Кто как хочет, так и называет, — сказала Нюра уклончиво.
Ей не хотелось идти против редактора.
— Вот видите, — оживился редактор. — А у нас газета. Мы не можем называть кто как хочет. Вы по какому делу? — благосклонно спросил он у Нюры.
— Да я насчет мужика свово, насчет Чонкина.
Услышав эту фамилию, редактор отодвинул в сторону стакан с чаем, выпрямился и одеревеневшими губами сказал:
— Слушаю вас.
Фенолог Цыпин тут же исчез, словно его и не было.
— Слушаю вас, — повторил редактор.
— Так я вот насчет того же, что как же мне быть, — сказала Нюра, приближаясь к столу. — Чонкин-то мой мужик, а прокурор говорит, отказаться надо.
— Ну, раз прокурор говорит, значит, так и надо сделать, — сказал Ермолкин.
— Как же, — сказала Нюра, покачав головой, — я ведь беременная.
— Беременная? — удивился Ермолкин. — Это меняет дело. Подождите, я должен подумать.
Он обхватил голову двумя руками, закрыл глаза, и похоже было, что действительно погрузился в глубокое размышление. Нюра смотрела на него с интересом, к которому примешивался и испуг, и уважение. Так, обхватив голову руками, Ермолкин просидел, может быть, несколько секунд, но Нюре показалось, что счет шел на минуты. Ермолкин вдруг тряхнул головой и, как бы приходя в себя, долго смотрел на Нюру. Достал из ящика чистый лист бумаги, подсунул Нюре и сказал тихо:
— Вот здесь внизу распишитесь.
— Зачем? — поинтересовалась Нюра.
— Мы здесь напишем заметку от вашего имени, нужна ваша подпись.
— Какую еще заметку? — насторожилась Нюра.
— Мы напишем, что вы как будущая мать от себя и от имени вашего ребенка решительно отмежевываетесь от так называемого Чонкина и заверяете, что будущего сына своего или дочь воспитаете истинным патриотом, преданным идеалам партии Ленина — Сталина.
— Вона чего, — сникла Нюра. — Везде одно и то же.
— А что вам не нравится? — искренне спросил Ермолкин. — Это же все делается для вашего блага. Неужели вам хочется, чтобы ваш будущий ребенок носил фамилию преступника, всю жизнь носил на себе это несмываемое пятно?
— Ладно, пойду, — сказала Нюра, поднимаясь.
— Ну, как знаете. Люди для вас стараются, хотят сделать как лучше, а вы… Вы знаете, может быть, вам ваше упрямство кажется правильным, может быть, вы даже хотите выглядеть в глазах людей этакой героиней, но я считаю, что поведение ваше продиктовано трусостью и только ею. Если бы вы действительно были искренни, вы бы сказали: «Да, я ошиблась». Вы бы отреклись от этого Чонкина и заклеймили его навсегда позором. Я понимаю, такое решение трудно принять, но если вы настоящая советская женщина, вы должны выбрать, кто вам дороже — Чонкин или советская власть.
Нюра смотрела на него полными слез глазами. Она не знала, почему обязательно выбирать, почему в крайнем случае нельзя совместить то и другое.
— Да, — помолчав, грустно сказал Ермолкин, — вы, я вижу, и в самом деле упорствуете. Мне это, честно говоря, не очень понятно. Может быть, у меня, с вашей точки зрения, несколько устарелые взгляды, но я ко всему отношусь иначе.
Он встал из-за стола и — руки в брюки — прошелся по комнате.
— Вот у меня есть сын, — продолжал он на более нервной ноте. — Он маленький. Ему всего лишь три с половиной года. Я его очень люблю. Но если партия прикажет мне зарезать его, я не спрошу за что. Я… — он посмотрел на Нюру, и взгляд его как бы остекленел. — Я…
— Мама! — не своим голосом завопила Нюра и кинулась вон из кабинета.
Почти до самого Красного она бежала бегом, не оглядываясь. Почти до самого Красного ей казалось, что за ней с ножом в зубах гонится редактор Ермолкин.
12
Почему-то встреча с Нюрой подействовала на Ермолкина странным образом. Может быть, потому, что вспомнил о сыне. Такой белокурый, с большим лбом мальчик, похожий на маленького Володю Ульянова. Вот ведь все люди как-то заботятся о своей семье, чего-то друг о друге хлопочут, а он все о работе, все о работе, сидит здесь день и ночь, пожелтел от табачного дыма, а когда был последний раз дома — напрягся, вспомнить не мог. Нет, хватит, сказал он себе самому, пора подумать и о семье. Сегодня он решил уйти с работы раньше обычного, то есть не просто раньше на час или два, а уйти по окончании рабочего дня, как все простые служащие. В конце концов, сформулировал он свою мысль, я человек и имею право на отдых и на личную жизнь.
Все же перед уходом он еще раз просмотрел оттиск газеты, который ему принесли для окончательной проверки.
Начал, как обычно, с передовой. В передовой его всегда интересовали не тема, не содержание, не, скажем, стиль изложения, его интересовало только, чтобы слово «Сталин» упоминалось не меньше двенадцати раз. О чем бы там разговор ни шел, хоть о моральном облике советского человека, хоть о заготовке кормов или о разведении рыбы в искусственных водоемах, но слово это должно было упоминаться двенадцать раз, можно тринадцать, можно четырнадцать, но ни в коем случае не одиннадцать. Почему он взял минимальным именно это число, а не какое другое, просто ли с потолка или чутье подсказывало, сказать трудно, но было именно так. Вот же не существовало на этот счет никаких исходящих сверху инструкций, никаких особых распоряжений, а не только Ермолкин, но, пожалуй, каждый редактор, хоть в местной газете, хоть в самой центральной, днем и ночью слеп над серым, как грязная скатерть, газетным листом, выискивал остро отточенным карандашиком это самое слово и шевелил губами, подсчитывая.
Нет, конечно, за время работы в печати Ермолкину случалось встречать всяких людей. Попадались и отчаянные сорвиголовы, которые то ли по молодости, то ли по отсутствию журналистского нюха горячились, доходя до кощунства, а почему, мол, именно двенадцать, а не восемь или даже не семь. В таких случаях Ермолкин только покачивал головой и грустно усмехался: эх, мол, молодо-зелено, высоко взлетишь, низко сядешь. Некоторые и садились, и весьма низко, и не за то, возможно, что упоминали какое-то слово реже, чем полагалось, а потому, что, усомнившись в одном правиле, человек непременно распространяет свои сомнения дальше, потом трудно бывает остановиться.
Итак, Ермолкин начал с передовой. Сегодняшняя передовая была прислана сверху, править ее Ермолкин не мог, не считая, конечно, грамматических ошибок. Все же, водя по строчкам карандашом, он подсчитал, и, к его не то чтобы удивлению, а, точнее сказать, удовлетворению, нужное слово повторялось именно двенадцать раз, видно, вышестоящий сочинитель в своей литературной работе придерживался того же правила, что и Ермолкин. Статья призывала народ в трудное для него время с особым вниманием и даже с сердечным волнением, и даже еще с какими-то более глубокими переживаниями прислушаться к указаниям вождя и воспринимать их как руководство на все случаи жизни. В статье говорилось:
«Указания товарища Сталина для всех советских людей стали мерилом мудрости и глубочайшего постижения объективных законов развития общества».
Эта фраза чем-то задержала внимание Ермолкина, он еще раз пробежал по ней рассеянным взглядом, стал читать дальше, но почувствовал, что ничего не соображает.
— Устал, — вслух подумал Ермолкин и провел рукой по лицу. — Да, устал.
Медленными движениями он снял с себя потертые нарукавники, положил их в ящик стола и, прежде чем покинуть редакцию, заглянул к ответственному секретарю Лившицу.
— Вот что… э-э… Вильгельм Леопольдович, — сказал он, слегка зевая. — Я передовую прочел, а остальное уж, пожалуйста, вы. Только повнимательней, ладно? А я пойду домой.
— Домой? — удивился Лившиц.
— А что, рано? — спросил Борис Евгеньевич.
— Да нет, не рано, а… — Лившиц сначала и сам не понял, чему удивился, но потом подумал и понял, что никогда не видел Ермолкина уходящим домой. — Хорошо, — сказал он. — Идите, Борис Евгеньевич, и не беспокойтесь, все будет в порядке.
— Ну, смотрите, — предупредил Ермолкин. — Я оставляю вас за себя и надеюсь, что все будет как надо. Я думаю, что ваша… э-э… слабость сейчас не…
— Что вы! Что вы! — перебил Лившиц. — Вы же знаете, я бросил окончательно. Уже целый месяц ни капли не принимал.
— Ну-ну, я вам верю. — С этими словами Борис Евгеньевич покинул свой кабинет.
Весть о том, что он идет домой, молнией облетела редакцию. Сам Борис Евгеньевич этого не заметил, но, когда он шел по коридору, все двери редакции отворились, и сотрудники провожали его долгими изумленными взглядами.
Очутившись на улице, Борис Евгеньевич прошел несколько шагов в неведомом ему направлении и тут же остановился. И стал в растерянности вертеть головой. Он хорошо знал только два адреса: в райком и в типографию, а вот дорогу к собственному дому забыл. «Где же я живу?» — стал он мучительно думать и даже обхватил руками свою небольшую голову и наморщил лоб, но к видимым результатам эти усилия не привели.
В памяти, до отказа забитой казенными словосочетаниями, смутно маячили деревянный мостик через какую-то канаву, кусок какого-то плетня, голубая скамейка, и это все. «Совсем заработался», — объяснил Ермолкин свое состояние самому себе и решил спросить дорогу у кого-нибудь из прохожих.
— Гражданочка, — обратился он к первой встречной женщине с двумя кошелками, — вы не скажете, как мне пройти… — Он не договорил и уставился на женщину отупело.