Лицом к лицу — страница 92 из 114

Брага глубоко опустился на корточки, как не удается сесть человеку в городском костюме. Дымя так, что кругом пахло горелой бумагой, он сохранял позу глубокого ко всему безразличия, но большие черные глаза его вращались вслед всякому замеченному движению. Казалось, ими управляет механизм, ничего общего не имеющий с его телом.

«Какая-то ожившая каменная баба», — подумал Сверчков и с громкой нарочитой ласковостью спросил:

— Ну, как ваш дезертир, отличился?

— Ирой! — независимо улыбнулись глаза.

Он был положительно любопытен, этот тяжелый человек, в котором угнездилось какое-то свое отношение ко всему.

Философский стих легко находил на Сверчкова.

— А вы вот… неужели вы ничего не боитесь?

Это был добрый, испытанный еще на германском фронте вопрос. В нем была какая-то трогательная доверительность, и в то же время он на момент проникал в чужую душу.

Глаза Браги, как по лестничке, поднялись по обшитым зелеными тряпочками пуговицам сверчковской шинели и жестко остановились на лице инструктора.

— А ты почто спрашиваешь? Сам, должно быть, боишься?

«Вот уже и на „ты“», — подумал Сверчков.

— Я смерти боюсь, ничего не поделаешь… А вот вы как?

«Вы» получилось с большой буквы.

— И слепой смерти боится…

— Значит, и вы боитесь?

— Зачем я тебе буду говорить? Говори сам…

Следовало либо повернуться и уйти от этого колкого, как только что купленная щетка, человека, либо одержать над ним какую-то моральную победу.

— Ты из какой деревни, Брага?

Это создавало необходимую паузу.

— А я и сам не знаю. Где работа — там и дом. Батраком я с малолетства. На сахарном заводе работал.

— Значит, на Украине.

— На Киевщине. У помещика перед войной работал. Говорили — после царя самый богатый. Восемнадцать имениев у него. А жена — княгиня. Ну и порядок же был. Волы по шестьдесят пудов, кабан один на ферме — как бугай. До самой революции богатство было.

— А потом?

— Потом жгли много. Скот разобрали.

— И ты жег?

— И я жег.

— А порядок?

— А то чужое было. Хрестьянского не жгли…

— Значит, не верили, что все крестьянам будет?

— Не верили.

— А теперь?

Взор красноармейца прямыми, горячими лучиками ощупывал Сверчкова. Ординарец Форсунов, молча тянувший махорку, растоптал окурок и заявил:

— А теперь мы с вами его не пустим, товарищ инструктор.

Сверчкову оставалось разразиться бодрой фразой, у которой подкладкой была холодноватая, липкая, как шелк, неуверенность.

— А куда же вы пойдете после войны, Брага, — сделал он последнюю попытку, — в деревню или на завод?

— Нет, — твердо сказал красноармеец. — Я на сверхсрочную останусь.

Это был самый неожиданный из всех возможных ответов.

Брага поднялся, забросил на плечо винтовку и взял в руки все тот же посох — изрезанную терпеливым ножом липовую ветвь. Полупастух, полувоин, полуграмотный, но усвоивший соль марксизма, жесткий, как революция, и, как она, самоотверженный храбрец, он прошел перед Сверчковым апокрифическим видением, движущимся силуэтом, утратившим третье измерение, потому что у Сверчкова не было никакого ключа к его душе, одновременно слишком простой и слишком сложной для растерявшегося интеллигента.

Сверчков старался втиснуть красноармейца в знакомый ряд прошлого. Может быть, этот человек умел прежде стоять с непокрытой головой и с непокорными глазами? Может быть, он говорил покорные слова и таил непокорные мысли? О, каким же солнцем воли и силы должна была опалить его душу революция, как он должен быть предан тем, кто научил его, как нужно расстрелять свое рабство и серость!

Соседство крепких и цельных людей всегда угнетало Сверчкова. Он готов был наделить их свойствами хорошо или плохо скрываемой неустойчивости. Он с удовлетворением ловил в других признаки прорвавшейся наружу слабости, а факты непоколебимого мужества объяснял стечением обстоятельств или состоянием кратковременного аффекта.

Но если чувство угнетенности все же оставалось, он и его готов был обратить в пользу себе. Не означало ли оно, что его непреодолимо тянет к силе, к подвигу, что он тоскует по утраченной цельности. Его раздвоенность — это временное заболевание, а не природный недостаток… И повинно в этом больное время, эпоха…

Алексей поднимался и опускался в седле с той несколько преувеличенной задержкой, какую всадники без хорошей школы считают шиком в верховой езде. Но происходило это вовсе не из желания рисоваться. Он был взволнован и старался скрыть эту взволнованность. В политотделе ему рассказали об измене командиров легкой батареи, действовавшей под Верро по соседству. Три бывших офицера застрелили комиссара и нескольких коммунистов, захватили казенные суммы и с несколькими красноармейцами ушли к белым.

Сверчков слушал этот рассказ как притчу, как хитрый и ядовитый намек, как показания уличающего, но не назвавшего имена свидетеля. Казалось, комиссар, знающий все самое тайное лучше самого Сверчкова, делает ему последнее предупреждение. Так вот что бывает в результате таких заговоров?! Кровь, предательство, преступление! Он чувствовал, как на ветру и от волнения мучительно сохнут губы. Алексей говорил обо всем не с тревогой, но с силой и злобой. Казалось, что скачет к своей части не предупрежденный политотделом об осторожности комиссар, но готовый приступить к выполнению своего долга мститель.

Когда оступается его любимая кобыла Чаща, он рвет поводья, и она подолгу идет, играя ногами, с задранной к небу мордой. Она не узнает сильную, но обычно спокойную руку хозяина. Рассказать ему сейчас о том, что слышал Сверчков в овине, нечего было и думать. Он взорвал бы всю батарею. Может быть, все это еще один только дым, словоизвержение, а он устроит дело, трибунал… Притом, в какую позицию будет поставлен он сам перед своею совестью?!

Подъезжая к батарейному обозу, Сверчков решительно остановился на мысли, что письмом к Вере он ровно ничего не достиг и теперь единственный достойный исход для него — это откровенно поговорить с Синьковым, убедить его в бессмысленности перехода — именно в бессмысленности! — и затем заставить отказаться от всяких рискованных шагов. Вся страна неуклонно переваливает на сторону большевиков. Тысячи офицеров искренне и стойко дерутся в рядах красных. Теперь уже ясно, что большевики не за анархию, но за государственность и порядок, против всех и всяких интервентов, за родину, свободную и сильную. И никто, кроме них, не в силах установить порядок, равно как никто не в силах создать армию и уберечь страну от раздела между великодержавными соседями. Он выложит перед Синьковым все эти мысли. Сознание, что тайна — уже не тайна, укрепит их убеждающую силу. И уж тогда во всяком случае Сверчков будет чист, как горная струя, даже если бы ему пришлось принять решительные меры, вплоть до разговора с Бабиным. Такое предупреждение может быть продиктовано только прямотой и великодушием.

Эта мысль успокоила и даже развеселила Сверчкова. В порыве мальчишеской бездумной удали он почувствовал себя на минуту вершителем судеб всех этих людей. Он подскакал к Веселовскому и, положив руку на повод, шутливо наклонился к нему.

— Что в штабе? — спросил Веселовский.

Сверчков рассказал о встрече с Бабиным, о переходе к белым командиров легкой батареи. Он следил за всеми изменениями лица молодого командира. Как бальзаковский следователь, он старался не упустить ни малейшего изменения в чертах его лица. Но на безусом розовом лице с туго натянутой, ясной кожей отразилась только брезгливая усмешка.

— Это отразится на всем отношении к нам, бывшим офицерам, — провокационно заметил Сверчков.

— Почему? — пожал плечами Веселовский. — Что такие случаи будут, очевидно, предвидели. Но ведь вот, смотрите, скольких мы видели и знаем… все работают честно. Все-таки это гадость!.. Выходит, стреляли, стреляли по своим, а потом, пожалуйста, постреляем по красным. Даже не романтично…

Сверчков приложил руку к козырьку и проехал к своей батарее.

«На что они рассчитывают, черт возьми!» — продолжал он оживленно размышлять про себя. Синьков умница, он поймет, что это нелепо. Он откажется от этой затеи. Все рассосется. Когда-нибудь он, Сверчков, поздравит себя с тем, что не поднял нелепой и трагической истории…

Ночами на стоянках артиллеристы слышали гул отдаленных орудий и единодушно решали, что идут бои за Ригу. В пути их догнал ординарец с пакетом из штаба армии. Батареи свернули с шоссе и проселком двинулись на ближайший боевой участок.

— Значит, под Ригой мы уже не нужны. Боюсь, что опоздали, — резюмировал Синьков.

Алексей ночью погнал ординарца в штаб дивизии.

Однако полк, к которому прикрепили дивизион, продолжал наступать. Батареи поддержали его сосредоточенным огнем и вслед за пехотными цепями втянулись в глубокое болотное дефиле. Молодая листва одевала уже густые заросли, за которыми широко и непроходимо залегли древние болота. Птицы и насекомые наполняли таинственным гулом эту зеленую гущину, уступившую дороге только узкую и извилистую полоску сырой земли. Эхо распускало здесь свои быстрые, как ветер, крылья. Приятно было прополоскать голос в весеннем воздухе зеленого коридора, и красноармейцы кричали и пели, как будто попали не в лесистые болота, а в пустое здание, под гулкие своды. Ружейный выстрел казался здесь приветом одинокого охотника. А когда ночами, все так же с юго-запада, из-под Риги, доходили мягкие, рокочущие шумы, — казалось, это вздыхает наливающаяся весенней влагой земля.

Разбившись на мелкие отряды, используя боковые пешеходные тропы, полк продвигался вперед. Это была часть маневра, задуманного как фланговый удар. По большой дороге шли обозы. Гражданская война на северо-западе не походила в этом отношении на действия в Поволжье и на Кубани. Здесь все приходилось подвозить из тыла, вплоть до сена и картофеля. Наученные горьким опытом, командиры создавали обозы, превышавшие не только все имеющиеся штаты, но подчас и всякую меру разумности. Впереди и позади дивизиона шел напористый, шумный и, как все обозы, склонный к панике хвост телег. Неуклюжие, неповоротливые, они затопили дорогу. Батареи оказались в плену у этого скопища колес, мешков, ящиков, бидонов, брезентов, тряпья, сена и табаку. И когда наконец болото осталось позади и стрелковая цепь опять вышла на зеленые холмы, разделенные лощинами и руслами рек, командиры и красноармейцы вздохнули с