Лицом к лицу — страница 98 из 114

. Какие-то сомнения расшатывали его офицерско-дворянское упорство. Алексей уже не в первый раз наблюдал действие эпохи на самые твердые души. Он был доволен победой близких ему людей над таким неподатливым врагом. Он был рад победе над собственными, как ему начинало казаться, предубеждениями.

Что бы ни заставило петроградских товарищей насторожиться — они не могли знать о последних переменах в настроениях Синькова. Он втянулся в боевую жизнь, и если даже он пришел на фронт с недобрыми намерениями, то, может быть, теперь готов серьезно пересмотреть свои взгляды.

Во что бы то ни стало следовало побывать в штабе!

Отдельно от писем друзей воспринималось письмо Веры. Оно полно было женской тревожной заботы. Требование об осторожности не выходило за круг естественных мыслей жены и подруги. Но она просила его отнестись серьезно к письмам Альфреда и Ветровых — следовательно, она знала об этих письмах. И было в этом письме нечто новое, что накладывало на все события свой неизгладимый отпечаток, как сумерки накидывают на горы и реки свою сизую вуаль. Это письмо спутывало для Алексея все его, казалось бы, ясные мысли.

Вера писала:

«…Да убережет тебя судьба от человеческой злобы! И подумай только, как тяжело было бы мне узнать, что тебе нанесен вред из-за меня. Я не хотела тебе этого говорить, потому что для меня самой — все это прошлое, забытое и ненужное, то лишнее, что хотелось бы вытолкнуть и из воспоминаний. Аркадий… Я не знаю, как говорить с тобою об этом. Я всегда его не любила, но он заставил себя возненавидеть. Я боюсь, что он может оказаться злым и мстительным. Я была бы счастлива, если бы вы не были вместе…»

Стоило вспомнить эти строки, прочтенные в седле, и со всей силой поднимались в сердце Алексея прежние мысли. Они захватывали и соблазняли своей определенностью и жаром. В их свете многое становилось понятно. Но странно, эти размышления неизменно отводили совсем в другую сторону. Значит, вся неприязнь, какую он замечал со стороны Синькова еще на Крюковом канале, была вызвана не столько политической обстановкой, как он думал, сколько ревностью.

Личные мотивы во все времена только усиливали, обостряли политические и деловые страсти, но в эту эпоху щеголяли пренебрежением ко всему личному, и в Алексее был силен дух этого превознесения общественного над личным. Он витал над райкомами, над лекционными залами, над казармами и библиотеками. Не снижая остроты личных настроений, он опять толкал Алексея к мысли о совершающейся перестройке Синькова, о ценности этого человека как командира.

К тому же кому мог он при этих условиях доверить проверку донесения разведчика, слишком серьезного, чтобы отвергать его целиком, слишком опасного, чтоб можно было сразу принять его на веру?

— Ты понимаешь, — отозвал его в сторону Синьков, — если это верно, то путь на восток для нас закрыт. Оттуда надо ждать всяких неприятностей, а на север — это означает фланговый марш около ста километров по единственному годному для артиллерии пути, среди болот.

— Я вернусь быстро или пришлю разведчика, — буркнул Алексей, глядя в сторону, — а вы двигайтесь на север не спеша.

Синьков заметил тревогу комиссара, он был еще слишком молод, чтобы отказать себе в удовольствии, в противовес этой тревоге, подчеркнуть свою выдержку и самообладание.

Алексей ускакал, предупредив Каспарова о необходимости величайшей осторожности.

Батареи вытягивались на шоссе. Крестьяне стояли у канавы редким рядом, смотрели вслед отъезжавшим ящикам и фурманкам. Кони выносили гаубицы через дренаж по набросанным жердям и переходили в тяжелый размеренный шаг. Шоссе приобретало голоса. Скрип телег, стук кованых колес, человечья перебранка. Впереди и позади батареи шли отдельные двуколки каких-то связистов и обозные телеги с красноармейцами или с мобилизованными крестьянами на облучке.

Уже обоз выбрался на шоссе, а Синьков все еще рассматривал карту вместе с командирами батарей. Красными крестами шел фронт, отмеченный по вчерашней сводке. Кресты пересекали шоссе у деревни Тригор, мягко сворачивали к северу и дальше шли в десяти — двадцати километрах к западу от шоссе, которое пересекало здесь большое болото, белой пустошью светлевшее на карте.

— Девяносто километров нам нужно проскочить, как в шапке-невидимке, — сказал, вставая и укладывая карту в сумку, Синьков. — Это номер! А если фронт уже сдвинулся, тогда извините…

— Послать сперва разведку? — предложил Сверчков.

— А самим ждать? Чего же можно дождаться?

— А свернуть с шоссе нельзя? — спросил Воробьев.

— В болото? — Синьков криво улыбнулся.

— На что же ты рассчитываешь, Аркадий? — спросил Воробьев.

Синьков широко шагал по халупе, укладывая в карманы и в сумку последние вещи.

— Идя по шоссе, мы обязательно наткнемся на наши пехотные части. Они все устремятся к шоссе. И за ними мы нырнем в тыл.

«Неизвестно только в чей», — подумал Воробьев и мысленно одобрил план Аркадия.

Шоссе режет деревушку на две неравные части и опять уходит в белеющий березками, темнеющий соснами и осинами лес. От болота тянет густой, жаркой струей прели.

Батарея тарахтит по избитому еще в годы войны шоссе. Позади и на западе, где должен быть фронт, лесное молчание. Оттого у всех тревога. Где он, этот фронт, если его больше не обозначает ружейная и пулеметная стрельба? Он может оказаться на любом участке шоссе. Может быть, где-нибудь впереди офицерский пулемет, спрятанный в канаве, уже подстерегает дивизион. Тогда — гроб. С гаубицами не нырнешь в зыбкий заболоченный лес.

Командир, против обыкновения, едет позади обоза, отдавая на ходу все новые приказания. Должно быть, схожие мысли бродят в голове командира и красноармейцев. Ездовые каждоминутно подстегивают лошадей.

— Федоров, возьми двоих разведчиков и поезжай впереди батареи. Держитесь в четырех-пяти километрах. В случае чего — гони назад. Смотреть зорко!

— Есть, товарищ командир! — кружит на месте Федоров. — Айдате, ребята!

Разведчики рысью уходят вперед.

— Правильное дело, — говорит ездовой телефонной двуколки, коммунист, бородач Иван Климов.

«Правильно», — думает Каспаров, шагая у первого орудия.

— Александр Павлович, проедьте по батареям, — предлагает Синьков Климчуку. — Опросите, у всех ли огнестрельное оружие в порядке. Номера, чего доброго, и стрелять-то не умеют. А мы пехотные учения не проводили. Прозевали…

«Правильно, — опять думает Каспаров. — Но только не всем нужно бы давать это оружие. И мы прозевали».

Телефонист Панов на ходу тянет за рукав Холмушина.

Холмушин, мелкий и юркий, шел, размышляя про сапоги. Шагать девяносто километров, а подметка уже сейчас не держится. У каптера в мешке пар двадцать английских крепких ботинок. Беспартийному уже дали бы новые, а партийцу и просить неловко.

— Ты что? — спросил он, оборачиваясь к Панову. И так напористы были мысли о сапогах, что не заметил напряженного взгляда товарища. — У тебя еще совсем хорошие.

— Чего? — осекся Панов.

— Сапоги, говорю, хорошие. А вот, гляди…

Грязная портянка подметала пыль.

— Тут и в сапогах, понимаешь… уйдем ли? Командир разведчиков услал вперед, и Алешка, комиссар, ускакал.

— Занозисто, — перестал думать о сапогах Холмушин.

— А енти, Савченко и Коротковы… в нужник вчера ходили разом, час сидели. Несварение, говорят. И теперь по батарее бегают, шушукаются.

— Крутют.

— Кабы чего не выкрутили.

— Коротковых деревня близко. Останемся, говорят, а вам, дорогие товарищи, досвиданьечко. Повуевали и хватит. Леволюционный солдат за свое, говорят, должен воевать, а не за чужое.

— Вот сука! Его ж белые повесят.

— До того не дошел. Темнота!

Холмушин больше не думает о сапогах. Он думает о белых, о нависшей над ним угрозе, еще о том, зачем это он вступил в коллектив. Ему одиноко и не с кем поделиться мыслями.

Савченко забрался на каптерский воз и балагурит.

— Мировая революция как настанет, всех командиров по шапке. Какой такой ты есть командёр? Головой в болото!

— А ежели красный командир? — поддразнивал Груздев.

— Охрой зады вымажем, для отличия.

— А белым?

— А белых на березки…

— Ты один командиром останешься…

Савченко заложил палец в рот, хулигански свистнул, потом сотворил звук, как будто раскупорил бутылку.

— За нами поспешай, товарищ, не прозеваешь. Скоро всю эту шуру-муру к козьей бабушке! А житье будет наилучшее.

— А когда скоро? — приставали красноармейцы.

— Может, завтра, может, послезавтра, а может, и в чистый четверг…

Позади на шоссе нарастал быстрый цокот копыт.

Шапка у Алексея держится на ремешке, кудри отяжелели от пота. Разведчик в тридцати саженях — не поспевает. У лошадей удила в пене, крупы черные от пота.

Комиссар задержал коня и поехал рядом с командиром.

— Нашел штаб?

— Штаб полка у хутора Пенкина. Насобирали человек семьдесят. Два пулемета. Пойдут на восток лесной дорогой.

— А на шоссе никого?

— Местами еще держатся, но уходить надо что силы. В два дня уйти бы.

— Не выйдет. Коням не выдержать. Пятьдесят километров в сутки…

— Все-таки шоссе.

— Все равно.

— Подпряжем верховых на смену… командирских… Весь фураж стравим. Обоз, в случае чего, бросим. Надо уйти.

Синькову неприятно слушать. Такие решительные меры должны исходить только от него, опытнейшего командира.

Форсунов, ездивший с Алексеем, догнал старшину.

— Далеко ездили, что ли? Кони употели.

Форсунову чрезвычайно хочется изложить все новости, но он еще не знает, как начать, чтобы вышло пофорсистее.

— Ну чё там, говори, — махнул старшина нагайкой через плечо.

Форсунов сперва вынул кисет и, положив повод на луку седла, обеими руками принялся крутить.

— Рига тю-тю, и Петроград — поминай как звали!

— Да что ты? — побелел и опустился в седле старшина. — Чье же это дело?

— Белый, говорят, с англичанином. Наши от Риги побежали, да прямо в Петроград, а он за ними на аэропланах да на миноносцах, а командиры, которые из офицеров, с ими. И уже, говорят, Путиловский горит.