Старшина обернулся — не слушает ли кто, и спросил недоверчиво:
— А может, тебе кто прокламацию считал?
— В штабе, со станции приехали. Хотели на Псков железной дорогой, а их завернули. Нет на Псков движения. Поезда обратно на Россию идут. Вот тебе и прокламация! — обидчиво закончил Форсунов. Источники у него были самые первые.
— Ты, парень, все же прикуси язык, — посоветовал старшина и немедленно на ухо сообщил все это Игнату Короткову.
Игнат велел Сереге сложить все вещи в мешок и переобуть домашние, крепкие сапоги. Потом он сел за кустом, будто по нужде, и вышел на дорогу, когда во главе второй батареи показался Воробьев.
— Ну, ваше благородие, дошли мы, кажись, до ручки…
Воробьев пересел в седле на бок и постарался отъехать от разведчиков.
— А что такое, Игнат Степанович?
— Говорят, Путиловский горит и наши побежали из Риги прямо в Петроград, а англичане на аэропланах за ними…
— Чепуха какая! Кто вам наболтал, Игнат Степанович? Как это из Риги в Петроград?
— Люди со станции вернулись. На Псков движения нет, — обидчиво заметил Коротков.
— Ну, это другое дело. Псков могли занять эстонцы. Но откуда же могли взяться англичане?
— Да уж кто там кого, не знаю. А только, видно, комиссарам будет крышка.
Он вытер усы и посмотрел на командира. Но лицо Воробьева не выдало внезапно забурлившей радости.
— Не знаю, Игнат Степанович, не знаю, но если что случилось — узнаем.
— Ну, а ежели нас с этого болота и не выпустят? Энто ведь как Осовец-крепость — поставил пулемет, и ни входа, ни выхода.
Воробьев, закуривая, задержал лошадь. Так можно было не отвечать Короткову. Разведчики балагурили, но в то же время внимательно слушали, о чем беседует командир с бывшим каптенармусом.
Серега Коротков, получив указания брата, сделал свои выводы и таинственно порекомендовал быть наготове Савченке и Фертову. Форсунов, снедаемый гордостью, сделал исключение для своих земляков. Он отпустил им несколько многозначительных реплик, жестко настаивая при этом на тайне. Когда батарея подходила к месту намеченного привала, люди шушукались всюду. Пущенный слух обогащался новыми подробностями. Сделав круг, он вернулся к первоисточнику, и все привнесенное воспринималось воспаленной фантазией Форсунова и Коротковых как что-то такое, чего они еще сами не знали. Теперь уже, не стесняясь, они рассказывали всем, не отказываясь ни от одной изобретенной передаточными инстанциями подробности.
Когда командиры сели вокруг поставленного на молодой, кудрявой траве самовара, Синьков спросил недовольным, почти негодующим тоном:
— Что же это, военком? Командиры будут узнавать новости от красноармейцев?
Штаб полка уходил поспешно под прикрытием сводной роты. Новости сообщил Алексею начальник связи. Не было никакой возможности снестись со штабом группы. Создавалась чрезвычайно сложная обстановка, и Алексей решил скрыть все услышанное им на два-три дня трудного и нервного перехода. Он упустил из виду, что Форсунов мог получить сведения от штабных ординарцев самостоятельно.
— А что, уже треплются?
— То, что рассказывают, настолько серьезно, что вряд ли это подходящее слово, — заметил Сверчков.
— И вы уже слышали? — спокойно прихлебывая суп, спросил Алексей.
— Все ездовые знают…
Сверчков негодовал. Такое равнодушие можно объяснить только тупостью.
— Путиловский горит… Какие-то англичане…
— Какой Путиловский? — вскипел в свою очередь Алексей. Он сразу перестал есть. — Кто наболтал? А ну-ка, кликни сюда Форсунова.
Форсунов, видя комиссара разгневанным, испуганно и озабоченно подтвердил только первую версию.
— Ладно, — отпустил его Алексей. — Не хотел я рассказывать. И без того тут… Белые взяли Ригу. Английский флот помог. Какой-то Ульманис. Агроном, что ли. А потом командир Лужского кавалерийского полка Булак-Балахович перешел к белым. Открыл фронт. Белоэстонцы воспользовались и захватили Псков. Вот и все. — Он взял ложку и принялся за суп.
— Достаточно! — сказал Сверчков.
— А Петроград — это что ж, утка? — спросил Воробьев.
— Это — проценты, — засмеялся Алексей. — Еще и не то выдумают.
Вечер застал батарею у лесной сторожки. Густая пахучая чаща почти не пропускала солнца на узкую полянку, отвоеванную топором и лопатой у болота, сосен и кустов. Жидкий заборчик начинался у строения и, не добежав до противоположного конца заимки, бессильно упал, уткнув в землю последнюю, так и не укрепленную жердь. Мох, густо пошедший по тесовой крыше вследствие вечной тени, казалось, хотел загримировать эту двухоконную избушку, слив ее с густым и низким навесом ельника. К задней стене сруба прикинулись ветхие пристройки. Все это напоминало своей заброшенностью, тихостью и прямыми линиями железнодорожную сторожку, и вместо колеи грязного проселка хотелось увидеть бегущие мимо рельсы.
Это был неприветливый ночлег. В лесу и на поляне было сыро. После сравнительно теплого дня опускался холодный и ветреный северный вечер. Люди ходили подняв воротники и надвинув фуражки на глаза. В единственной комнате в чистом углу прямо на полу поместились командиры. Пять девочек, должно быть, погодков, обсасывая грязные пальцы и задирая подолы платьиц, с неустанным любопытством рассматривали гостей. Хозяйка, черная плоская женщина, — должно быть, не успевшая оглянуться, как молодость отступила от нее, многократной матери и единственной работницы, — держалась в тени, неохотно отвечала на праздные расспросы и глядела на все с тупой, нежаркой ненавистью бессилия.
Она приняла из рук комиссара и, не поблагодарив, разделила между детьми полкаравая солдатского хлеба. Из двух фаянсовых кружек, подставляя их по очереди, дети пили малиновый чай, заваренный Каспаровым. Алексей часто выходил на порог, вслушивался в ветреный шум леса и, входя, опять видел провожающие его сухим блеском глаза женщины и тихую шепотливую возню девочек.
«Вот за таких мы боремся», — повторял он про себя одну назойливую фразу. Но не изба Федора Черных вспоминалась при этом Алексею. Впечатления его позднейшей жизни принизили и как бы отмели в угол памяти и деревенскую хату, и материнскую скудную стряпню, и отцовские вздохи, и собственные игры у печки под ногами у взрослых. За этой фразой стоял гул разговорившегося моря — вселенской деревни, которую внесли в его сознание личный опыт и партийная учеба. До Тихого океана можно было шагать от семьи к семье с одной постелью, с двумя кружками на шесть ртов и с никогда не пресыщающимися желудками. Услышанное и увиденное слилось для Алексея в одно целое. Вся его молодость и сила метнулись в эту сторону. Яркая кисть партийной пропаганды работала в этой душе с чудодейственной мощью. Одна фраза как боевой сигнал могла вздыбить эту горячую натуру, а социальные чувства клокотали в нем предупреждающе и уверенно, как разведенные пары в котлах подготовленного к рейсу парохода.
— А где твой муж, хозяйка? — спросил он с той ободряюще веселой приветливостью, которую удобно пустить в ход, когда не знаешь, каков будет ответ.
Хозяйка подняла и слабо опустила руку:
— Не знаю…
Меньшая девочка, продолжая смотреть на Алексея, прислонилась к коленям матери.
— Он у белых или у красных? — неожиданно спросил Крамарев.
Глаза женщины зажглись и угасли.
— А черт его знает. Третий год, как нет…
Оттолкнув девочку, мать удалилась в темный угол.
Отгороженная работой, лесом, заботой о детях от всей жизни, она ненавидела события, ворвавшиеся в их и без того тяжелую борьбу с болотом. Она ненавидела их, не спрашивая их паспортов и программ действий. Белые и красные проходили мимо ее заимки и в суматохе не пытались привлечь ее на свою сторону. При любом исходе событий она должна была получить свое не сразу, а только в результате решительного поворота колеса истории.
«Вот за таких мы боремся», — еще раз повторил про себя Алексей и вместе с Каспаровым пошел к коновязям.
Четырехчасовой отдых не был использован красноармейцами на сон. Люди были слишком возбуждены неясными и противоречивыми новостями. У придорожных канав, на песчаных бугорках горели костры. Птицы испуганно кричали, налетая на огонь и дым. На срубленных тесаками еловых ветвях и просто на шинелях сидели собеседники, не удаляясь от упряжек и телег. Говорили негромко, и, может быть, это больше всего другого показывало, как неспокойно на душе у этих людей, которые затерялись в лесу, не зная, не расставлена ли уже им ловушка и не походят ли они на крысу, просунувшую голову в проволочную петлю.
Когда Каспаров и комиссар вышли, Воробьев под столом нажал ногу Синькова и тоже вышел во двор. Он долго раскуривал у забора папиросу и двинулся дальше, только убедившись, что Аркадий следует за ним.
Они обменялись короткими фразами. Воробьеву казалось — все идет быстрыми шагами к естественному и законному концу. Красных жмут со всех сторон: с юга, с востока, с запада… Словом, момент удачный, медлить больше нечего. Все прежние аргументы Синькова отпадают. Солдаты возбуждены. Некоторые возмущены продразверсткой, другие боятся прихода врага в деревни, где остались их семьи. Увлечь массу, склонить ее на переход к белым, которые скоро займут их родные места. Если теперь не удастся, то когда же?
Поверхностное спокойствие Воробьева не могло обмануть Синькова. Он чувствовал, что на этот раз сдержанность продиктована намерением ничем не скомпрометировать тот ультиматум, который уже готов сорваться с губ товарища.
Но чем дольше пловец отдается течению несущих его вод, тем больше усваивает он их инерцию и тем труднее ему становится бросить свое тело в противоборство волнам.
Синьков слишком умело и слишком искрение отдался сложной и увлекательной деятельности боевого командира. Он не только произносил лозунги большевиков. Он стрелял по позициям белых. Боясь совершить невольную и предательскую ошибку, он старался хотя бы искусственно проникнуться настроениями красных, он как бы уступал часть своей мозговой деятельности врагу — как раз тем творческим усилием, которое дает актеру возможность со всей кажущейся искренностью играть роль предателя Яго, ревнивца Отелло или скупца Шейлока.