остная сила не отпускала его и заставляла шаг за шагом приближаться к дому. Он остановился за сараем и тут уже наяву услышал хождения и людские голоса. Вот кто-то кашлянул, кто-то выплеснул воду из ведра. Послышался конский топот и кто-то кого-то спросил:
— Ну что, Мырзакул, плохо что ли?
— Да, надежды мало, — ответил тот.
Потом звякнуло стремя, ударившись о что-то железное, и топот копыт удалился со двора.
Исмаил понял, что то был Мырзакул, дальний родственник, которого он не видел давно, по крайней мере, тогда у него обе руки были на месте, а теперь, сказывают, потерял руку на фронте и теперь его зовут «Чолок Мырзакул» — однорукий Мырзакул. Ну, председатель сельсовета. Ну и что? А без руки, это же представить себе, как жить без одной руки! А он, Исмаил, не захотел оста-ваться без руки, тем более без головы. За это вот расплачивается, за это казнит себя и бережет…
Но лучше бы он не подходил ко двору и не прислушивался к тому, что делается там. Совсем расстроился, извелся духом. И ничего иного не оставалось Исмаилу, как потихоньку возвращаться назад. Было уже далеко за полночь, когда он последний раз обернулся на оставшийся внизу аил — все было во мраке и только в одном месте светились не угасая два окошка рядышком. То был его дом, а в доме том умирала его мать.
Рано утром Исмаил уже шел, прячась по неприметным местам, снова в направлении аила. Нет, не улеглась встревоженная накануне душа, тянуло его поскорее к аилу, к дому, хотя что это могло дать, каким образом что-то прояснить — Исмаил не мог ответить себе. И однако он шел.
День обещал быть холодным. Ветер настойчиво дул с гор. Приходилось прятать голову в ворот шубы, нахлобучив шапку поглубже, — так он и шел, в полном одиночестве, с тревогой и болью в глазах, в огромных кирзовых сапогах, засунув руки в карманы.
У обрыва, где обычно открывался вид на аил, он остановился, учащенно дыша, прилег за кустом и стал всматриваться, насколько хватило видимости, — что происходило в аиле. И ничего толком рассмотреть не мог. Дымы поднимались над крышами, смутно доносились голоса детворы возле школы, ржание коня, лай собак… Но его интересовало в первую очередь, что дома, что в собственном дворе, и опять же толком ничего не различил, не рассмотрел. Хотя, как показалось ему, какое-то оживление, какие-то снующие люди… кажется, можно было угадать. А что к чему, что там происходило, сказать было трудно. Ему бы поближе подвинуться, возможно, тогда картина стала бы яснее, но он не решался на такой риск. Так и промаялся он, затаившись в кустах до полудня, лежал, продрогший, угрюмо прислушиваясь и тщетно вглядываясь. Потом ушел в укрытие и к вечеру, зло озираясь по сторонам, снова вернулся на прежнее место наблюдения. И в этот раз он понял, чутье подсказало, что мать скончалась, — оживление и голоса во дворе, какой-то рыдающий выкрик свидетельствовали, что смерть наступила в тот промежуток времени, когда он уходил в укрытие, где была у него какая-то пища про запас и находилось его оружие.
Теперь сомнений не оставалось. Матери пришел конец. Точно тяжелый камень лег на душу. Он лежал за кустом, как убитый зверь страшного обличия.
А с наступлением, темноты, уже поздним вечером. Исмаил оказался на аильских огородах, возле корявых зимних садов, потом передвинулся к тому самому тополю, где выжидал прошлой ночью. И здесь замер. Теперь уже не оставалось никаких сомнений — мать была мертва. Во дворе горел костер, должно быть, грели воду в большом котле. Голоса разные доносились. И снова расслышал он голос однорукого Мырзакула. Что-то он там советовал, распоряжался. Ему что-то ответили. Приезжали и уезжали верховые. Значит, хоронить будут завтра. С утра подготовятся, оплакивать будут, молитвы совершать, а к полудню понесут на кладбище, что на косогоре, над аилом. И тут только подумал Исмаил, что надо ведь заранее выкопать могилу. Кто же это сделал? Откопали яму или на утро оставили? Решил на обратном пути заглянуть на кладбище и удостове-риться, готова ли могила. Так стоял он под тополем удрученный, растерянный и подавленный.
Потом он тихо побрел окраиной в сторону большого аильского кладбища на косогоре. Шел наугад, во тьме, то проваливаясь в какие-то колдобины, то спотыкаясь, и больше потому, что взор его был мутен от душивших исподволь слез. Он даже подумал: кто я, куда я иду, и что со мной, зачем я живу на свете?
На старом косогорном кладбище он не бывал так давно, что и не помнил, когда он тут ступал в последний раз. Помнится, еще до войны, после курсов трактористов, посадили его вначале на конную сенокосилку, а сенокос был возле кладбища и тогда он в полуденную жару, выпрягнув коней, ходил с парнями ловить перепелов. А перепела паслись в неприкасаемых густых кладби-щенских зарослях, поскольку никто, конечно, не посмел бы косить сено среди могил. Сейчас он вспомнил об этом, о тех безмятежных летних днях, о душистых травах, о стрекочущих кузнечи-ках, о птицах, самозабвенно поющих и на небе и на земле, о солнце, которое столь обильно, что его никто и не замечал, о медовом пьянящем настое воздуха. Думал ли он тогда, что пройдут годы, и будет он, как затравленный зверь, пробираться темной зимней ночью на кладбищенский косогор, полный жгучей обиды, страха, ненависти ко всему, что привело его в это состояние. Не верилось Исмаилу, что это то самое место. В тусклом лунном свете чернели между снежными проталинами могильные холмики. Одиноко, пусто, холодно. Могила для матери оказалась уже готовой, начисто отрытой. Это не трудно было обнаружить по свежей глиняной насыпи возле зияющей ямы.
Значит, позаботились добрые люди, значит, похороны будут завтра к полудню.
Исмаил остановился возле будущей материнской могилы, стоял, опустив голову, уперев неподвижный взгляд в темную глубокую яму. Если бы он мог каким-то образом умертвить себя, он хотел лечь на дно этой могилы и умереть здесь, чтобы на другой день похоронили и его вместе с матерью… Но умертвить себя было так же трудно, как явиться с повинной к людям…
На другое утро Исмаил снова потащился в сторону аила. Продрогший в своей пещере, он брел, зябко поеживаясь и кашляя, прикрывал рот ладонью. В этот раз он шел в сторону кладбища с тем, чтобы если и не участвовать на похоронах матери, то хотя бы издали наблюдать, как другие будут ее хоронить. По пути он приглядел удобную для себя балочку, двигаясь по дну которой, он мог незаметно сопровождать процессию, так чтобы оставаться незамеченным и в то же время быть достаточно близко к кладбищу.
Потом он спрятался среди больших камней-валунов неподалеку и стал ждать.
Время тянулось медленно. И теперь, уже успокоившись и примирившись с тем, что произош-ло, вспомнил он последний день, когда в последний раз виделся он с матерью, с женой и сыноч-ком. Прошло с тех пор два дня, две ночи, а казалось, что было очень давно. Больше всего горевал теперь Исмаил, что задуманное дело ухода в Чаткал сразу же столкнулось с неудачей, и все, на что он рассчитывал, теперь следовало передумать, и если доберется он с женой и сыночком в Чаткал, то как рассказать дядьям-братьям о смерти и похоронах их сестры, поймут ли они его…
Похоронную процессию Исмаил увидел еще издали. Большая толпа людей, многие среди них были верхом на лошадях и ослах, показалась в боковой улице, как и ожидал того Исмаил. Толпа шла медленно с подъемом на косогор; впереди на конных носилках, устроенных на седлах между двумя лошадьми, покоилось тело усопшей, завернутое в плотную кошму. Вот и все. В последний путь провожали старушку Бексаат односельчане. О чем говорили люди при этом, Исмаилу не дано было знать. Процессия подходила все ближе и ближе к тому месту, где он притаился. Женщин среди провожающих не было и не полагалось, потому что в этих местах женщины не ходили на кладбище, а оставались дома, чтобы встретить траурным плачем вернувшихся с похорон мужчин. По всем правилам Исмаил должен был возглавить с кладбища верховых сородичей и первым возгласить плач после погребения в доме усопшей, должен был громко причитать и, рыдая, припадать к луке седла, а Сейде полагалось затянуть в ответ поминальную песню… Но это не дано было им, оказавшимся в жерновах между законом и поступком беглеца…
Но вот толпа остановилась на кладбище возле вырытой накануне могилы. Исмаил видел из-за соседнего пригорка, где он укрылся, как протекали похороны. Судя по всему распоряжался погребением Мырзакул. Он шел к месту захоронения от кучи лошадей, повязанных в стороне между собой, и все люди, расступившись, дали ему дорогу.
Покойницу в кошме сняли с носилок, уложили на краю ямы и, собравшись все в большой круг, долго слушали молитвы муллы, люди повторяли за ним отдельные возгласы, и казалось, то был улей пчел. Потом толпа снова зашевелилась — покойницу опустили на дно могилы и стали быстро засыпать яму.
Все это он видел со стороны и молча кусал губы до крови.
Когда народ ушел с кладбища, когда не осталось ни одной души, но голоса еще были слышны на отдалении, Исмаил пополз к могиле матери. Он полз с обезумевшим лицом, опираясь на дрожащие руки. И здесь он упал на свежую насыпь и, обнимая кучу глины, зарыдал удушливым, хриплым плачем. Трудно было разобрать, что он выкрикивал, кого и что он проклинал, задыхаясь от горести и ярости, как обезумевший, осиротевший волк. А потом, как пьяный, он стал орать во весь голос: «Мама, мама, прости! Прости меня! Прокляни меня! Прокляни на том свете! Прокляни войну! Прокляни! Прокляни войну!»
Потом стих на минутку, точно бы обдумывал что-то, и затем грозно и яростно прокричал: «Ненавижу! Отомщу, отомщу, всем вам отомщу! Никого не пожалею!»…
«Совсем недолго осталось, вот и весна пришла. Больше терпела, а теперь-то и вовсе стерплю! — думает замечтавшаяся Сейде, пересыпая горстку зерен с ладони на ладонь. — Только бы Исмаила уберечь. Ладно еще, в аиле поговаривают, будто Исмаил не здесь прячется, а на казахс-кой стороне, у свояков… Вот и хорошо, пусть говорят… Продадим телку, припасем муки на дорогу, и ночью выберемся из аила, уйдем… Да, уйдем отсюда…»