Лицом к лицу — страница 10 из 33

Массаж — вот что мне нужно, энергичный массаж, а мужчина или женщина, это все равно. А сейчас я прилягу немного, закроюсь с головой одеялом, Аннушка меня разбудит, когда все будет готово к обеду…

Аннушка стучит. Что? Уже готово? Да, да, можно накрывать. Выглаживаю лицо — никакой косметики, естественный цвет кожи. Крохотная капелька духов. Простое платье, пояс на четвертую дырочку. Худым мужчинам нравится видеть, что под платьем кое-что есть. У меня есть. Хотя и не для него. Есть кое-что, и пока нет нужды этого скрывать. Вот так будет хорошо.

Стучи к ним в дверь. Выходят рука об руку. Он ведет гостя к своему месту, сам садится на стуле Ричи. У него лицо в пятнах, повышенное давление, глаза покрасневшие. У гостя тоже красные глаза. Словно плакали там, в кабинете, или не спали несколько ночей подряд. Гость улыбается неловко, застенчиво. Входит Ричи, очень вежливо представляется, верх совершенства. Его место напротив меня, это хорошо, можно будет за ним следить.

Приподнимаю крышку супницы. Старый герендский фарфор, половник тоже фарфоровый. Разливаю суп. Три пары глаз следят за моими руками. Пусть знают, что такое красивые руки.

— Много времени прошло с тех пор, как мы с вами обедали, Баница.

— Как странно, — я чувствую, что нашла нужные слова, — такие старые друзья, как вы, и все еще придерживаетесь каких-то формальностей.

Этот Эндре Лассу переводит глаза на меня и спокойно, тихо отвечает:

— У нас, в старом подполье, это было в порядке вещей. Когда начинаешь говорить по имени с первого раза, выходит легко. А уж если с самого начала привык обращаться на «вы», не так просто вдруг отвыкнуть.

— Разве что выпьем на брудершафт, — говорит Пишта, напуская на себя непринужденную веселость.

— Пора бы, — говорю я. Мне удалось взять верный тон, Пиште это нравится, Ричи тоже любит, когда я говорю таким голосом. «Это твой телефонный голос, мама, у тебя по телефону такой милый голос», говорит он, когда я к кому-нибудь так обращаюсь. Он знает, что мне случается сказать пару слов совсем другим тоном, и он никогда не упустит об этом напомнить. А этот Лассу думает, должно быть, что у меня такой голос всегда.

— Да, конечно, — он кивает головой. — Понимаете, в таком формальном обращении был своего рода протест. Мы избегали фамильярничать, это было модно в мещанской среде, а с другой стороны, нам не хотелось казаться богемой. Таким образом можно было подчеркивать, что мы — другие. Верно, Пишта?

— Для меня это было достаточно просто, почти все были старше меня. Мне неудобно было тыкать. — И добавляет притворно беспечным тоном: — Это были времена. Жаль, что так давно это было.

— Что это ты, напрашиваешься на комплименты? — говорю я, зная, что это тоже ему нравится, когда я немножко его задираю.

— Конечно, — отвечает он. — А пока, может, сначала отобедаем, а потом уж потолкуем.

Лассу ест с удовольствием. Он очень худой, но не больше, чем Баница, когда мы впервые встретились. Лассу наслаждается супом, тарелкой, из которой он ест, даже цветом супа. Ведет себя за столом очень корректно. Баница тоже. Мне не нужно было ему давать уроков хорошего воспитания, за исключением нескольких деталей. Они не облизываются, не чмокают, не заглатывают с шумом. Я слежу, чтобы едва Лассу кончит, долить ему еще. Он поглядывает на меня и видит, что мне доставляет истинное удовольствие его аппетит, что я с радостью подбавляю.

— Вижу, что вы понимаете, — говорит он, улыбаясь.

— А мне можно еще супа? — спрашивает Пишта и льстиво добавляет: — Когда такой замечательный суп, все бывшие лагерники требуют добавки.

— И мне тоже, пожалуйста, — подает голос Ричи. Это действительно победа: он никогда не просит добавки супа. Обезьянка.

Когда Лассу кончает, я кричу в сторону двери:

— Нусика…

Нуси вносит на большом серебряном блюде телячье рагу, картофельное пюре в желтой иенской вазе и темно-красную свеклу на сверкающей тарелке.

— Иногда нам везло, тогда мы тоже делали картофельное пюре, — говорит Лассу и тут же смущается.

— Значит, вам было легче, чем нам, — отвечаю я. — Во время войны картошка ценилась на вес золота. Кто пережил осаду Будапешта, тот знает…

— Разумеется, — в голосе Баницы слышится сарказм.

— Я говорю, конечно, только о продуктах. Да и длилось это всего несколько недель, а вы провели там годы. Ужасно…

— Если мы выдержали, значит, можно было выдержать, — сухо замечает Баница. — Правильно, Банди Лассу?

— Верно. Лагерная жизнь, — обращается он ко мне, — совсем не бесконечное ожидание смерти. В лагере тоже смеются, я бы сказал даже, что настроение бывало, в среднем, не хуже, чем на воле.

— У нас бывало хуже, — с горькой усмешкой говорит Баница.

— А я думаю, — вмешивается Ричи, — что мой отец в Маутхаузене не слишком веселился. — Он хмуро оглядывает всех по очереди, Лассу, своего отчима, наконец задерживает взгляд на мне. Я отворачиваюсь.

Лассу чувствует потребность объясниться:

— В жизни ведь так всегда: пока человек жив, он смеется. Повсюду есть смешные ситуации, везде и всегда. Я вам расскажу новый анекдот, уже послевоенный, — говорит он, обращаясь к Пиште. — Дело происходит где-то на Урале, забыл название местности. Из Германии везут трофейное добро для колхоза. Все, конечно, собираются, чтобы посмотреть. И вот проводят мекленбургов, это такие битюги, флегматичные, с громадными копытами, — объясняет он Ричи, — вроде наших ломовых лошадей, только еще покрепче. Тут одна крестьянка говорит другой: «Глянь-ка. Ну и лошади!» И все. Ей дали десять лет. Причина: восхваление западной техники.

Ричи прыскает, ржет, как жеребенок. Я тоже смеюсь. Так смеются, когда в кафе отпускает остроту несимпатичный клиент. Этому я научилась буфетницей — нужно было работать, чтобы получить хлебные карточки. Буфетчицам положено смеяться, и если случается услышать по-настоящему смешное, чувствуешь признательность.

Только Баница сидит недовольный.

— Что с нашим обедом?

Я передаю блюдо Лаосу. Он накладывает себе полную тарелку и, глядя на меня, говорит:

— В приятном обществе я уж и не стесняюсь.

— Большего удовольствия вы мне не можете доставить.

— Потому что я знаю — на завтра останется. У моих русских друзей… Они тоже меня угощают, и очень радушно, только даже когда они настаивают, мне все время кажется, что на завтра им не хватит еды.

— Ах, такая жизнь, это страшно, — говорю я, стараясь не сболтнуть лишнего, и, немного погодя, добавляю, показывая, что и я не проста: — Бытие определяет сознание.

Он даже не удостоил внимания этого «бытия» и «сознания», продолжает о русских.

— Это факт, — говорит он мне с поучающим видом, — русские очень интеллигентный и очень гостеприимный народ.

— Но они такие примитивные. Это несносно! — он мог бы понимать, что есть разница — сидеть за моим столом или с этими русскими.

— Совсем не несносно, — отвечает он. — И они не так уж примитивны. Например, что касается чистоты, то они спокойно дадут пару очков вперед, скажем, венграм. Чище немцев. В субботу вечером в русской деревне, особенно в Сибири, не найдется ни одного, кто не пошел бы в баню. Это освященный обычай. А бани у них парные. Так что в русском поезде, в третьем классе, со всеми этими деревянными скамейками, вовсе нет того незабываемого зловония, какое бывает у нас на родине.

— Не считая вони махорки, — возражает Пишта.

— А по мне махорка не воняет, — говорит он, — я к ней привык. Люблю махорку.

— Это замечательно, то что вы говорили о банях, — я стараюсь сказать что-нибудь, чтобы расшевелить Баницу, который сидит с каменным выражением лица.

— Мы ходили в баню даже в лагере. Все ходили, раз в неделю. А повара — каждый день. Когда я был санитаром, мне удавалось мыться в бане раза три в неделю.

Он и теперь выглядит чисто, опрятно. Только нет в нем ничего мужского, когда-то, может, и было… Даже очень, пожалуй… А сейчас нет…

— Лагерные бани, — возражает Баница и пренебрежительно машет рукой.

— Конечно, ничего особенного. Но за всю мою жизнь я столько не мылся. А однажды, — он шутливо подмигивает, — я был в бане четыре раза в один и тот же день. В тридцать восьмом. Сперва утром. До того, как нас забрали из Таганки. Такое правило: если переводят, первым делом баня и дезинфекция. Приезжаем на Лубянку, там допрашивали. Но сначала — баня и дезинфекция. Только по каким-то причинам допросов нет — что-то там произошло. — Он обращается только к Пиште: — Ежов по шапке получил, а Берия, видимо, все еще рвался в гору. — И продолжает невозмутимым голосом рассказчика: — Значит, опять назад! Уже был вечер. И перед отправкой: баня и дезинфекция. В Таганку прибываем уже на рассвете. И как вы думаете, приказ есть приказ: баня и дезинфекция. Четыре раза за двадцать четыре часа.

Я позволяю ему досказать до конца, потом зову:

— Нусика, дорогая, кофе, пожалуйста.

Тут я внезапно вспоминаю:

— Ах, как жаль! Мы не пили вина, но ведь на брудершафт вы должны выпить!

— Обязательно, — говорит Пишта, и объясняет: — Я почти никогда не пью. Хотя на приемах без этого не обойдешься. Приходится притворяться.

— Я тоже не очень хорошо переношу вино, — говорит Лассу, — от пищи желудок не отвыкает, но от алкоголя даже очень. А кроме того, у меня не было доступа к выпивке.

— А у других? — спрашиваю я, хотя больше меня интересует, был ли там у них доступ к женщинам.

— Вы знаете, даже в лагере есть свои бедные и богатые. Это целый мирок, замкнутый в себе, но со всеми социальными различиями внешнего мира.

Нуси приходит с вином и огромным количеством каштановой массы со взбитыми сливками. Я даю Ричи побольше, чтобы не надоедал потом. Он ест и смотрит, как его отчим и Лассу исполняют ритуал брудершафта. Они неуверенно целуются.

Я наливаю кофе. Лассу все смотрит на мои руки. Так, как некоторые смотрят на произведение искусства.

— Большое вам спасибо, — говорит он и встает. — Вы знаете, что для меня было здесь, у вас, самым важным? — Я сижу с выжидающим видом, это лучший способ, когда не знаешь, о чем речь. — Самое важное то, что я ел этот чудесный обед ножом, вилкой и ложкой. У нас были только ложки, все больше деревянные. Ножи мы сами делали, после каждого обыска — новые. Но вилок мы и в глаза не видывали. Это и есть самое важное… И то, — он поворачивается ко мне, — что рука хозяйки прикасалась к еде. Вы понимаете, как это прекрасно?