Лицом к лицу — страница 11 из 33


— Не находишь, что тут пахнет мещанским душком? — шутит Баница. Он даже не способен понять, что этот Лассу, этот незнакомец, умеет говорить с женщиной… Умеет обращаться… хотя я об этом и не думала… Не знаю почему, мне кажется, что в нем совсем нет ничего мужского. Но это вернется… Не для меня, правда… я… Но кто знает…

3. Баница нападает и защищается

Он постепенно успокаивается, лицо перестает нервно кривиться — спасибо Илоне. У нее недурно получается, и соображает она быстро. Нет, я не так плохо выбрал, в конце концов… Илона старается, дирижирует обедом, создает семейную атмосферу. Сам обед тоже неплох: не слишком изысканный, но и не бедный, такой обед подают к приезду брата. А что касается первоклассных обедов… Я точно знаю, что моя антипатия к Кертешам — то-есть, к Покорным[2], конечно, Покорный, — крупный партийный работник, — началась с того обеда, когда они подали на закуску лососину и бананы. С тех пор не могу себя заставить пойти к ним снова. Сегодня все прошло отлично; малыш Тренд тоже показал себя молодцом, Лассу с ним не говорил, оба чувствовали себя не совсем ловко, но, скорее, из-за симпатии друг к другу а времени было маловато, чтобы найти общий язык.


Мы вернулись в кабинет, снова расселись в креслах. Мне кажется, что немного есть на свете людей, так мне близких, как этот Банди Лассу, а по его тону можно думать, что и он меня любит. Я благодарен ему за то, что он не напугал Илону и мальчика. Он не дурак, знает, когда можно говорить, а когда лучше помолчать. Но надо спросить его о деньгах… и сколько…


— Ну, Банди, — начинаю я, — могу ли я тебе дать немного денег, мы ведь пили на брудершафт, помни это!


Пусть он скажет, сколько…

— Я не могу тебе дать расписку… Она сразу бы поехала в бухгалтерию, а бухгалтерские книги, сам знаешь…

— Никакой расписки не нужно, обойдемся, — прерываю я. — Пять тысяч? Хватит?

— Много очень, даже слишком.

Я поднимаю телефонную трубку — он следит за моей рукой, набирающей номер, — и говорю:

— Товарищ Кардош, — он напряженно прислушивается, словно готов в любую минуту удариться в бегство, — почему он мне не доверяет? — Принесите мне, пожалуйста, в кабинет восемь тысяч.

Кардош спрашивает, из какого фонда, и я отвечаю так, чтобы все было ясно:

— Из особого фонда, товарищ Кардош. — Готово. Кладу трубку: — Восемь. Думаю, тебе пригодится.

— Пусть будет по-твоему, Пишта.

Он, кажется, успокоился. Еще один вопрос, до сих пор я не решался задать его:

— А твой брат, доктор… Что с ним? Что-нибудь о нем знаешь?

— Умер. По слухам, в Казахстане. Вообще-то врачам было легче, чем другим, но мой брат… — намек на то, что старший Лассу был инвалидом, — брат не мог в лагере выдержать…

— Это был замечательный человек, и великолепный врач. В лагере наверное…

— Очень возможно. Среди врачей было много порядочных людей, большинство. Подлецы тоже, конечно, случались, вымогатели, интриганы. Но таких было из сотни один, а то и меньше.

— В немецких лагерях было наоборот.

— Понимаешь, они были своими людьми, связаны с нами той же веревочкой. Ко мне они очень хорошо относились. Хотя мне не посчастливилось встретить врача-венгра. О них рассказывали по всем лагерям, за тысячи километров. Не считая брата, я слышал только о двоих: Лачи Поллачек и Йожеф Маджар. Ты их знал?

— Само собой. Лачи был врачом Белы Куна, работал в кремлевской больнице. А старика Маджара я знал еще в Будапеште. Что с ними?

— Понятия не имею. Вообще говоря, врачи держались лучше, им было легче устроиться. Можно полагать, что они выжили.

Стук в дверь. Входит Кардош. Он не может удержаться от поклона, вторая натура. Лассу он тоже кланяется. Потом отсчитывает банкноты и, по привычке, добавляет:

— Пересчитайте, пожалуйста.

— Вы еще никогда не ошиблись, товарищ Кардош, — говорю я. Этот пухлый, одутловатый человечек сияет, завоевав признание начальства. Лассу тоже бросает на меня благодарный взгляд. Кардош удаляется. Я пододвигаю пачку к Лассу.

— Желаю удачи!

— Ловко сработано, Пишта, — говорит он, и мне вдруг становится легко и весело.

— Значит, они пользовались доброй славой, — возвращаюсь я к разговору о врачах, чтобы дать ему время спрятать деньги и закончить этот денежный эпизод. — А старого Маджара я очень любил…

— Я не очень его знал. Но Лачи… Один русский, крестьянин, как-то мне сказал: «В каждой вечерней молитве я поминаю имя Ладислава Антоновича». А нужно признать, что в тех условиях не так просто было спасать людей, даже в чисто медицинском смысле.

— Скажите, Лассу, — опять на «вы», но тот близкий мне Банди как-то все время ускользает, — а для врачей не было опасно пользоваться среди пациентов такой популярностью?

— Нет.

— Вот видите! У нас даже это было смертельно опасным.

— Не пытайтесь доказать, что я не вижу разницы, — огрызается он.

— Не стоит пререкаться, — утихомириваю я, — мы же… У нас такое прошлое. Ничего важнее не может быть…

— Это правда.

— И знаешь, мне было приятно, когда ты хвалил советский народ. Моя жена вступила в партию недавно и еще тянется к так называемой «западной культуре». Ей не помешает знать, например, что русские тоже моются.

— Ясно, но я начал об этом только потому, что это чистая правда. С той же уверенностью я мог бы объявить русских лучшим народом, чем немцы. Везде есть свои негодяи, но у русских меньше, чем у других. И жизнью своей я обязан как раз порядочным, добрым русским. Но были и страшные вещи, о них я тоже должен говорить, и говорю — это мой долг.

— И все же, Лассу, вы за столом говорили не так, как тут, в кабинете, до обеда.

— Совершенно верно.

— Значит, вы признаете, что нельзя высказываться обо всем перед каждым встречным.

— И все же я как раз так и намерен делать. Но я не могу кричать об этом со всех крыш. Поэтому я не стал говорить перед вашей женой и мальчиком. Только вы, Баница, можете выслушать и переварить все, что я тут сказал. Это тоже ваш долг — понять. Если бы я принялся выкладывать все, что на душе, перед вашей женой, у вас не осталось бы другого выхода, как сообщить обо мне куда следует.

— Итак, Лассу, к счастью, ваш здравый рассудок и коммунистическая честность тормозят ваши же хорошие намерения.

— Какая логика! Откуда она вдруг?

— Я только что сказал.

— Полнейшее заблуждение. В этом доме вашим долгом станет рассказать обо всем. И не только в этом доме! Никто и ничто не может освободить вас от этой обязанности, Иштван Баница. То, о чем говорю я, вы должны передать дальше. Но независимо от того, передадите ли вы или оставите при себе для личного пользования, я, если буду жив, раскрою миру все, что знаю сам, и все, что я, наконец, понял.

— Когда это безопасно, Банди, когда ты ничем не рискуешь, — снова зову его Банди. Я очень спокоен теперь, и очень зол. — Но в таком случае, это перестает иметь смысл, не думаешь?

— А, понял… Совсем нет. Избежать этого нельзя. А смысл будет огромный, это дело будет самым срочным и самым важным. Оно создаст… Нет, скажем точнее. Только откровенное разоблачение случившегося может создать ситуацию, в которой будет возможно все основательнейшим образом проветрить, впустить струю свежего воздуха. Одно вытекает из другого именно в таком порядке: сначала разоблачение, потом свежий воздух, другого пути нет и не будет. Только в случае, если нам удастся зайти так далеко, мучительное настоящее превратится в прошлое, в уроки для будущего, в историю.

— А где вы предлагаете начать эти разоблачения? На своей родине, Лассу? Или вы поищите более безопасного места?

— Ага, понятно, куда вы гнете… Я не собираюсь бежать на Запад. Но позвольте узнать, Баница, откуда у вас право задавать мне такие вопросы?

— Вы сами, Лассу, даете мне такое право, — разъяряюсь я. Теперь я на самом деле хочу его ранить в самое больное место. Но сразу же меняю тон: — Я отнюдь не подозреваю тебя, Банди. Не злись. Но на мой взгляд, ты перестал во что-либо верить, у тебя нет доверия ни к чему.

— Разрешите мне, Баница, старый товарищ и свежеиспеченный брат, разъяснить этот пункт. Верить? Нет, я не верю в непогрешимость партии. Доверять? Да, я доверяю силе коммунистического строя. Но это доверие основано на нескольких предварительных условиях. Во-первых, как я сказал, полное, идущее до конца раскрытие правды; затем разгон узкой руководящей касты на верхах, касты, уверенной в себе, окопавшейся на постах наподобие феодальных правителей, еще более консервативной, чем верхний слой буржуазии. Сегодня здесь секретарь обкома располагает властью большей, чем губернатор в старое время. То же и в Венгрии. Берегитесь! Вы идете по тому же пути. Я имел возможность прочесть несколько венгерских газет, и таково мое впечатление. А если учесть тип людей, с которыми имеешь дело… то нам уже недалеко идти. Возьмем хотя бы вашего швейцара — он похуже любого русского.

Мне казалось, что худшее позади — судьба его брата, вопрос денег, но нет… Я пытаюсь отвечать хладнокровно, выйти на теоретическую почву.

— Ленин указывал, что полуфеодальные страны — самое слабое звено капитализма.

— Да, указывал. Но вопрос-то не в том. Между прочим, я не называл бы здешнюю систему феодальной. Такое сравнение дает неверное впечатление. Аналогии всегда вводят в заблуждение — это трюизм. Я возьму термин самого Ленина: бюрократия. Наглость бюрократов. Власть мелких царьков. Все это начало расцветать еще при жизни Ленина. А сегодня бюрократы составляют уже независимую прослойку, не класс, а наглую изолированную прослойку. Преувеличением ли будет, если скажу, что эта прослойка чужда народу? Преувеличение или нет, неважно, но их интересы никак не совпадают с интересами пролетариата. С внутрипартийной демократией они покончили быстро. Что же касается выборов, вы не станете отрицать, что это всего лишь комедия… — Он смотрит на меня вызывающе: — Ну, что вы скажете?