Он долго смотрит на меня. И потом говорит сипловатым голосом:
— Наконец-то вы проговорились, Баница. За искренность плачу искренностью. Может быть, я уже сказал раз, но повторю еще: мой глубочайший личный позор заключается в том, что не было ни малейшего повода меня арестовывать. Я вел себя тише воды, ниже травы, лежал тихонько, как дерьмо в кустах. Само собой, оправдание было под рукой: «то, что нас объединяет, важнее того, что нас разделяет». Разве было бы плохо, товарищ дипломат, поучиться чему-нибудь на моих ошибках? Пока еще есть время?
— Мы учили такие вещи: «Среди преступников молчание — соучастие».
— Кто это сказал?
— Один поэт, Бабич[3].
— Не знал.
— В 1938 году. «Книга Йонаша».
— А, да. Но я и так бы ее не прочел… Тогда я был фанатическим приверженцем Ади[4]. Мы же по любому вопросу раскалывались на два лагеря.
— А Бабич хотел это изменить… Тоже слабость с его стороны.
— Со мной дело обстоит так — если я начинаю улавливать смысл происходящего, отречься от своего знания я уже не в состоянии. Послушай, Баница, — настаивает он совсем мягким тоном, — я знаю, что ты не трус. Именно поэтому для них ты — человек ненадежный. Понимаешь, в чем суть? Трус — это постоянный фактор, базируясь на котором они могут вести свои расчеты. Трус — это во все времена фундамент и опора существующего государства.
— Его фундамент и опора — моральное право.
— В известной мере. А трус — фактор постоянный. Человек смелый — переменная величина, оттого он и ненадежен. Из всего, чему я здесь научился, самым поучительным было постепенное превращение смелых людей в трусов. Поучительным и самым страшным. Я тоже был смелым — а стал трусом.
— Я этого не вижу.
— Видишь, конечно. Я, смелость, все так смешалось, сплошная неразбериха. Но пока я не распутаю все сам, я не могу называть себя коммунистом.
— Ты был коммунистом, Банди, и остался им.
— К несчастью, это не совсем так. Я говорил тебе о принципе, по которому нас вылавливали и сгоняли в одно стадо: тот, кто отважился поднять бунт однажды в прошлом, может взбунтоваться и в будущем. Они переоценивали нас. Грустно признаваться, но по крайней мере в моем случае, они нас переоценили. Во мне не осталось ни крупицы силы воли, я уже не мог протестовать. Я хотел схорониться в мышиную норку. Арест был для меня честью, которой я не заслужил. Теперь, с опозданием на десять лет, я пытаюсь оказаться достойным оказанной мне чести. И следовательно, я обязан высказаться, объяснить всем то, что ясно мне самому, — а именно, что партия не есть мистическое существо, неспособное совершить ошибку.
— Но…
— Я знаю, что ты хочешь сказать, Пишта: ошибается «диктатор». Но не только он, партия тоже. А разница в том, что диктатор не может не ошибаться. Поэтому он стремится построить партийную машину, которая провозгласила бы его непогрешимость. В конце концов, он сам начинает в нее верить, но приходит к этому, мне кажется, уже когда партийная машина работает полным ходом… Так или иначе, такая машина может быть налажена и пущена в ход лишь путем истребления всех сколько-нибудь выдающихся, честных людей, одаренных какими-то благородными качествами, истребления всех, у кого хоть в самой малой степени можно заподозрить такие качества. Всех таких людей машина ликвидирует сама или отдает другим приказ ликвидировать, даже если «подозрение» не имеет никаких реальных оснований. По мысли диктатора, доверия достойны лишь те, кто стоит и, как он думает, падет вместе с ним, ибо они занимают свои посты не по личным заслугам, а единственно по милости и прихоти диктатора. А они, со своей стороны, должны защищать своего хозяина, разделять его страхи, служить ему, превращаясь в вице- и вице-вице-диктаторов. В конечном итоге диктатор ошибается и в преданности своих вице- и вице-вице-вождишек, так же, как он ошибается во всем другом. Его пешки будут служить ему с диким энтузиазмом, пока он остается диктатором, но те, кто его свергнет, нигде не смогут найти более подобострастных лакеев, чем бывшие диктаторские приспешники, нигде не найдут таких раболепствующих, заискивающих, низких псов. Их нельзя будет отодрать от начальственных постов и с помощью подъемного крана.
— Ты уверен в этом? А я? Я тоже буду таким же?
— К чему молоть чепуху? Ты думаешь, я не понимаю твоего положения? Вы сами только что сказали, Баница, — кажется, я снова стал «Баницей», — почему вас сделали советником посольства. Не обижайся, Пишта — теперь опять Пишта, — тебе тоже нужно быть начеку. И не только для твоего собственного блага. Власть — как раковая опухоль… Она пожирает живые клетки того, что в человеке человечно. В его глазах цель становится пустым призраком, и за власть он начинает цепляться во имя самой власти.
— Я прекрасно могу представить себе человека, который бы не цеплялся за власть.
— Конечно, но даже это не доказывает, что он лучше других. Возможно, он настолько устал, что потерял даже свое властолюбие. Если первый болен раком, второй — страдает чахоткой.
— А что делать с человеком, чувствующим, что польза дела требует от него держать власть в своих руках?
— Все было бы в порядке, если только это не был самообман. А как быть в этом уверенным? Вот здесь-то и собака зарыта. Сказать: «власть — это рак» недостаточно. Власть действительно уничтожает нормальное в человеке, она раздувает самомнение, пока не происходит взрыв, но она еще хуже рака, она заразна, как чума. Чума нашего времени — это и есть власть бюрократии, власть руководящих лиц. Она распространяется молниеносно и не поддается контролю. Даже смотреть на нее со стороны опасно для людей здоровых, они теряют стремление к жизни.
— Ты, как я вижу, потерял стремление бороться.
— Я — исключение из правила.
— Что ты говоришь! Может, как раз то исключение, которое предназначено к власти?
— Предназначено быть врагом власти.
— Назовем белое белым: анархист.
Он прищуривает левый глаз, точно безжалостно целится в меня из ружья, во взгляде вопрос: «Вытащил из запасов словцо, чтобы запугать?» Некоторое время он молчит, все так же прицеливающе глядя на меня, потом медленно, подбирая слова, начинает говорить:
— Можете называть это как угодно, Баница, но такова должна быть позиция каждого последовательного коммуниста, если мы не хотим забывать о целях, которые лежат перед нами. Собираемся мы или нет взяться за строительство как раз такого государства? Как это написано?.. «Диктатура превращается в свою диалектическую противоположность и становится концом всякой государственной власти». Так ведь? Мне давно не приходилось приводить столько цитат.
— Цитата правильная, — пожимаю я плечами. — Но проблема заключается во времени. Вам не терпится ликвидировать государство сейчас же.
— Я бы и сделал это сейчас, если бы мог. Но даже если этого нельзя сделать сегодня, я бы старался к этому подготовить завтрашний день. Точнее: я бы не делал и не позволял делать ничего, что могло бы помешать — как это называют ученые мужи? — «диалектическому процессу». А тем более, когда начнут падать преграды, умышленно вознесенные узурпаторами власти на пути к цели. Мне кажется, это называется объективной силой истории.
— Примерно. Никто в этом не сомневается. Но, к сожалению, это далекий путь.
— Я бы предпочел, чтобы ваше сожаление было искренним, а не стилистической связкой. Но…
Он совсем охрип: горло пересохло от центрального отопления. По-видимому, ему не часто случается так много говорить.
— Чуточку свежего воздуха, — говорю я, открывая окно.
— Где тут найти немного воды?
— Минутку. — Я выхожу, перерыв нам только на пользу. Я тоже устал… Возвращаюсь со стаканом воды. Он пьет.
— Паровозы… — Он показывает в открытое окно. — Там я слышал моторы над головой, но поезда не видел годами. Ни паровозного гудка. А потом нас вдруг гонят к какому-то железнодорожному пути, на боковой ветке грузят в вагоны для скота… Между прочим, они лучше тех вагонов, которые тут по сей день зовут столипин-скими… Прогрессивная традиция… Во всяком случае, едем. Куда? Где-то нас выгружают, уводят — и снова не видим поезда многие годы. А после освобождения я ехал неделями в поезде. Под конец мне удалось пробраться в товарный вагон, как-нибудь еще расскажу… Ехал я месяц. Но не буду тебя утомлять своими историями.
Я не отвечаю, и он продолжает:
— Сейчас я живу в Александрове, в доме, где дни и ночи слышен шум и грохот с сортировочной станции. В Александрове к составам прицепляют паровозы дальнего следования. Большой железнодорожный узел… туман, паровозы свистят, похоже, что они воют и стонут… В тумане кажется, что все звуки ближе, не так ли? Больше нигде в мире у паровозов нет такого пронзительного, жуткого гудка, этого предвестия катастрофы.
— Гудок, по поводу которого вы так негодуете, необходим при частых здесь крушениях в тумане и снегах.
— Знаю, но это меня как-то мало утешает. С вашего позволения, Баница, лагерь сыграл дьявольские штучки с моей нервной системой. Не говоря о том, что до ареста я проводил ночь за ночью, ожидая, когда за мной придут. Скажу — с должным почтением, — что тут была не одна, а тысяча и одна варфоломеевская ночь.
Как он смеет такое говорить, это отвратительно! Я спрашиваю ледяным тоном:
— Вы их считали?
— Нет. Счет продолжается. Можно закрыть окно?
— Разумеется.
Дым выветрился, но в комнате стало холодно и осталась махорочная вонь. Я сижу напротив него. Попробуем его немного одернуть:
— Скажите мне начистоту, Банди Лассу, вы бы рассказали, допустим, о тех же бесчисленных так называемых варфоломеевских ночах моей жене или, к примеру — нашему швейцару?
— Это и есть вопрос, на который у меня нет ответа. И тут дело не только в опасности, — как ни парадоксально это звучит, но мне все еще хочется жить, — мой страх всего лишь один из факторов. Меня удерживает еще что-то. Даже в школе дети не начинают с алгебраических уравнений. Я хочу сказать, — не разбираясь правда, особенно в таких вещах, — что, по-моему, это похоже на второй закон термодинамики: все движется ко все большей потере энергии.