— Ну, это не вполне точно.
— Без сомнения. Ваша сфера. И все-таки Эйнштейн был прав, говоря, что политика сложнее физики.
— Но если дело обстоит именно так, не кажется ли вам, что открытия и публикации открытий требуют большей осмотрительности в политике, чем в науке?
— Согласен, все это очень запутанно и взаимосвязано. Человек — сложный механизм. А в человеке есть мозг, который понимает то, что нужно понимать, даже если он этого не хочет.
— Или не понимает, даже если хочет.
— А в вашем случае, Пишта Баница?
— Хочет.
— Должен сказать, что мне трудно понять, почему человек вообще стремится жить, ведь ему и так предстоит умереть. Великая тайна, смысл жизни, на мой взгляд, в том, что человек хочет жить. Но еще глубже прячется куда большая тайна: почему человек не хочет жить в бесчестии. Вот вам философский камень.
— Или, может, просто интеллектуальный выкрутас.
— Оставим в покое интеллектуализм. Вы, Баница, теперь дипломат. А ваш отец был мужиком, повидавшим Америку, если хорошо помню.
— Память у вас отличная, Эндре Лассу. Убежден, что вы проверили каждую деталь моей биографии прежде, чем взяли меня своим связным.
— Уверен, что ваш отец намного лучше разбирался в общественных порядках и в обществе, чем мой папаша, лояльный либерал урожая 1848 года, знаете, булавка с тюльпаном, «поддерживайте венгерскую промышленность», и все такое. Но когда началась война и первым патриотическим лозунгом стало: «золото для железа», он отнес в пункт сборки свое обручальное кольцо. Это была единственная золотая вещь в нашем доме. Крестик, который мать носила на шее, был из серебра. В 1919-ом папаша выходил из себя: оба сына подались в коммунисты. Он был в отчаянии. Бедный учитель истории и географии из маленького городка, пятеро детей, трое из них — дочери без приданого и сыновья, еще не кончившие учиться, которые вдруг уходят и становятся коммунистами. Мой старший брат, Йоска, как раз сдавал последние зачеты на медицинском, а я бросил гимназию, чтобы записаться в Красную Армию.
— Я не хотел сказать, что интеллигент… — но он прерывает.
— И все-таки вы непрочь наподдать разика два интеллигентам в задницу. Это модно теперь. Я мог бы ответить старым примером: Носке был рабочим, а Ленин — нет. Так что поймите, что ваше крестьянское происхождение, ваше собственное рабочее прошлое со временем изнашивается до дыр. Так же, как вся благородная генеалогия валится в тартарары, стоит какому-нибудь юному отпрыску оказаться ублюдком. Когда-то благородная кровь считалась действенной и неизменной от поколения к поколению. Теперь мы живем быстрее. В течение одной жизни происхождение теряет свою действенность.
— Не лучше ли выразиться — может потерять?
— Как хотите.
Он очень устал. И это он ведь настоящий сектант. Я вижу, насколько он изнурен, и сам чувствую усталость, раздражение, пропал даже интерес к разговору. Он снова нацеливается в меня сощуренными глазами. Я размышляю, о чем бы еще поговорить. Наконец, спрашиваю:
— А что вы делали в лагере?
На самом деле мне все равно. Ведь он выжил, он не стал еще одним несчастным Ричардом Трендом.
— На общих работах. Лопата, пила, кайло, тачка. Потом врачи меня спасли — взяли в санитары. Это означало работу под крышей, не нужно было вскакивать до рассвета и бежать вкалывать в темноте и холоде… Потом снова кайло и лопата, и снова работа санитаром. Врачи брали меня под свою опеку. А вы, Баница?
— Работал в гараже.
— Завидное место. Как-то я протянул целую зиму лишь благодаря помощи одного венгра, который работал в гараже. У него всегда была еда, по крайней мере, картошка была всегда. Я повстречал там много замечательных людей…
— Вам что-нибудь известно о судьбе брата?
— Только то, что он умер.
— Я его хорошо помню. В последний раз я его видел, когда он лечил старого Буйтора в госпитале на передовой, в 1919-ом. Старик был из моей деревни. Это было время, Банду Лассу…
— Так кажется, когда мы о нем думаем сейчас, созрев и во всех отношениях… — я вижу, что его не тянет говорить на эту тему. Он вдруг спрашивает: — Вы давно женились?
— Моя жена — вдова товарища по лагерю.
— Очень милая женщина. Вам, по всему видно, посчастливилось.
— Мне нужна как раз такая жена, — говорю я. — Она знает языки, на приемах умеет себя показать. Пролетарский дипломат поневоле, вроде меня, может быть только счастлив и благодарен за такую помощь.
— Конечно. Но почему поневоле? Не надо скромничать. Я уже убедился, что вы умеете играть настоящего дипломата, Баница, а не просто ответственного за репатриацию бывших заключенных.
— Умоляю, не надо меня расхваливать! — наконец-то мы одновременно ловим на своих лицах улыбку. — Ведь я, видите ли, еще не бросил виды на то, что когда-нибудь найду место директора симпатичного большого завода. На исследовательскую работу надежды нет — слишком поздно. Но я бы еще сумел обучить нескольких первоклассных технологов. Это моя сокровенная и старая мечта.
— Это было бы замечательно, — говорит он, почти совсем смягчившись.
— Мы скоро уладим ваши дела, а потом, может быть, пошлем месяцев на шесть в санаторий — подлечиться. А потом… где бы вам хотелось работать?
Все это звучит довольно туманно, да и он не дает прямого ответа.
— Скажем, картографом. Я мечтал об этом, когда был мальчишкой. Конечно, сначала я хотел стать великим путешественником, исследовать все белые пятна на карте. Те, которые поближе к экватору, помните, Жюль Верн… А теперь я хотел бы просто быть картографом. В каком-нибудь бюро… Но как достать работу? Никто ведь не примет бывшего зека.
— Что за вздор! Какие-то фантазии. Шесть месяцев в приличном санатории как рукой снимут этот ваш… пессимизм.
Я стараюсь ободрить его болтовней вроде «все будет в порядке», но ведь он не несчастный Ричард Тренд. Это сильный человек, отнюдь не слабее меня самого.
— Вы так считаете? — снова набрасывается он на меня. — Санаторий… нервное расстройство и прочее? Позвольте тогда мне повторить: пусть я страдаю манией преследования, если так угодно всемогущему коммунистическому Богу. Но у меня печальное предчувствие, что я вовсе не схожу с ума, говоря: или очень скоро я уеду отсюда, то-есть из Александрова, на родину, или, если это дело запоздает, поеду прямым путем обратно в Сибирь.
— Ерунда! В истории ничто не повторяется.
— Согласно Марксу, трагедия иногда повторяется, но уже в виде комедии. Но в этом случае так не выйдет, разве что мы назовем комедией ту же трагедию, во многократ более трагичную. Будь что будет, а я хочу остаться свободным.
— Вы добиваетесь абсолютной свободы?
— Ах, гак приятно немножко поиздеваться над интеллигентом, не так ли, Баница? Я вам скажу прямо, чего я хочу: я хочу иметь записную книжку, чтобы записывать фамилии и телефонные номера моих друзей. Не так уж много, верно? И еще я хочу не ходить в вечном страхе, что моя записная книжечка может означать катастрофу для моих друзей и знакомых. Хоть столько свободы есть сегодня в Венгрии?
— Возможно.
— А вы сами, Баница, у вас такая книжечка имеется? А если да, то вы случайно не боитесь за своих друзей, будь позволено мне задать такой вопрос?
Это ехидство выводит меня из себя, но я сохраняю самообладание.
— У меня нет такой книжки, по той простой причине, что необходимый мне список знакомств находится у моего секретаря.
— Ответ достойный дипломата. А такие адреса, которые лучше не доверять секретарю, такие адреса у вас есть?
— Нет.
— И мой адрес вы тоже дадите секретарю?
— Естественно.
— Смело. Хоть какое-то утешение. В самом деле. — Он встал. — И мне уже пора идти, пока утешение еще действует…
— Я могу добавить, неофициально, что Венгрия просит о репатриации девяноста семи человек, каждый из которых срочно необходим на родине. Все, кто хочет вернуться, могут быть репатриированы, но по государственным причинам есть приоритетные случаи. С этим, я надеюсь, вы не начнете спорить? Кстати, в этом списке вы на третьем месте.
— Какое счастье! Какое счастье! А кто номер Первый?
— Начи Зоргер, переводчик, лингвистический гений.
— А, да, ему первое место принадлежит по праву. Говорит на двадцати семи языках, переводит с одного на другой.
— Вы с ним встречаетесь?
— Конечно, он тоже живет в Александрове. Изучает латвийский. Похоже, что кроме латвийского ему уже нечему учиться. А кто идет после него?
— Менее известный товарищ. Он, видимо, пошел в гору в те годы, когда мы были изъяты из обращения.
— Возможно. А кто составлял список?
— Будапешт, министерство внутренних дел.
— И я на третьем месте?
— Как видите.
— По сути дела, мне следовало бы веселиться. Я и рад бы, но что-то слишком устал.
— Я тоже. Но нужно сказать еще кое-что. Мы весь день напролет как бы поглядывали на лакмусовые бумажки: покраснеет ли голубая? Станет ли голубой красная? Кислота или щелочь? Щелочь или кислота? Очень утомительно, когда двое людей, близких людей, ведут такой эксперимент.
— Утомительно, но и грустно тоже. Вину за это сложим частично на мое нервное истощение. Хотя причина, конечно, не только в этом…
— Я отлично понимаю, что вас гложет ненависть. Отсюда и все предубеждения. Хотите вы этого или нет, но я считаю, что в этом виновато состояние ваших нервов, Лассу.
Он идет первым. Проходя в дверь, говорит:
— Мы не докопались еще до самого сердца проблемы. По мне, глубочайший и основной вопрос заключается вот в чем: возможно ли излечение от разрушительных последствий случившегося в психике людей — я говорю людей, но мог бы сказать: всего человечества, — и, что еще важнее, можно ли избежать повторения случившегося в будущем. Вот о чем я думаю, хладнокровно и бесстрастно, скидывая со счетов личные обиды, как врач, которого не может отвлекать симпатия к пациенту. Именно так я думаю о брате.
Внезапно он хватает меня за руку, втаскивает обратно в комнату и закрывает дверь: