— Я не хочу кончить разговор этими словами, пусть последним будет еще одно: я могу быть коммунистом только в случае, если будет открыто признано и объявлено всему миру, что ответственные за все, что произошло, коммунистами не были.
— Это вопрос тактики.
— Тактики? Тогда вот еще, лично вам, Баница. В будущем дважды подумайте, прежде, чем повторять, как попугай, что Тухачевский был предателем.
— Откуда вы знаете, что он не был?
— Я знал стольких предателей, которые были честными людьми, что мне трудно поверить в вину хотя бы одного из тех, кого осудили за измену. Хорошо, я знаю, что вы собираетесь ответить. В таком виде это, возможно, преувеличение. Но никакого преувеличения нет в случае Тухачевского. А тем более в случаях еще более простых и очевидных. Так что…
Мы пожимаем руки, он обнимает меня. Записывает свой адрес в Александрове. Я пишу на вырванной из блокнота страничке мой адрес и телефон в Будапеште и вручаю ему. Он кладет его в карман, приметанный к телогрейке. Мне знакомы такие карманы.
Ни я, ни он ни слова не говорим, придет ли он еще раз. Зову Илону. Ей он говорит:
— С вашего разрешения, я зайду через недельку-две. Извините, что побеспокоил и так засиделся.
Пустые любезности. Илона оставляет нас одних. Она чувствует то же, что и я: пронзительное ощущение последнего прощания. Что еще мы можем сказать друг другу?
Проходим в переднюю. И там, уже надев пальто, он бросает взгляд в зеркало. Я стою за ним, и мы одновременно видим самих себя и друг друга. На его лице маска ужаса. Он поворачивается ко мне. Мы смотрим друг на друга в упор, стараясь выдержать эти взгляды. Разве можно упрекать меня за то, что произошло? Разве все это моя вина?
— Ты, Пишта, рассуждаешь, как старенький целитель трипперов, которого после двадцати лет практики разоряет пенициллин.
Я еле удерживаюсь, чтобы его не ударить. Зачем он это сказал? Илона тоже, наверное, слышала… из коридора. Разве это моя вина?
Он открывает дверь, кивает на нее, нет на стену. Да, стена. Сколько подлости в этом прощании!
4. Что важно для юного Тренда
Мама приходит только если ей что-нибудь нужно. Например, ей не нравятся мои ботинки, и она хочет купить мне новые. Но если мне захочется получить новые ботинки и я иду к ней, это ей не нравится. Она совсем меня не любит, ни капельки. И я тоже маму не люблю. И знаю, почему. У меня множество причин, только сказать ей я не могу. Зачем ее расстраивать? Не стоит. А почему мы вообще должны любить друг друга?.. Лучше так, как у нас. Она сказала, что через два года меня пошлют в среднюю школу. Я не хочу с ними жить. Пойду в техникум. Отчим против идеи средней школы, потому что и сам в нее не ходил.
Он вовсе не плох. Он, может, любит меня больше, чем мама, только я не его сын. Не его. И не хочу быть его сыном. И если пойду в среднюю школу, то назло ему. Я мог бы пойти в армию, в связисты… Утром мама пришла предупредить, что «придет друг отчима, из лагеря». Отца он не знал, так что неинтересно… «Веди себя прилично». Могу, конечно. Мне все равно. Отец умер, а другие из лагерей для меня — ноль. А вообще, и так никаких лагерей уже нет.
Я знаю, как отец умер. Баница принес нам записную книжку, в которой отец вел записи. Мама сказала спасибо, завернула в папиросную бумагу и запихнула под простыни в шкаф. И никогда больше не вынимала, я проверял. Сделал на бумаге отметку и смотрел много раз. И читал эти записки на зло им всем. Никто больше не читал. Только я. Но это было потом.
Отец был настоящим трусом. Он не хотел убежать. Баница предлагал ему бежать, но отец сказал, что он слишком устал. Устал? Трус! Он там позволял себя бить. Я бы никому не позволил. И писал все про свои глупые старые влюбленности. Он этим рано начал заниматься, как дурак, когда еще был мальчишкой… Это не мой стиль. Хорошим спортсменам девчонки не нужны. Сначала я стану олимпийским чемпионом по плаванию на сто метров. А потом, уже чемпионом, встречу там девушку, тоже чемпионку по плаванию, как я…
Отец писал, мол, хорошо знать, что дома его никто не ждет, никто в нем не нуждается. Маме-то он и вправду не был нужен. А мне, думаю, тоже нет.
Когда Баница принес эту книжку, мама расплакалась, а потом говорит: «Ах, я не могу этого читать, мне слишком тяжело». Баница говорит: «Прочтете в другой раз», а мама завернула отцовскую книжку в белую бумагу. Я еще маленький был, не любил читать. А перед тем, как мы сюда приехали, прочел. Жалко, что в последний день, мы как раз собирались уезжать, повсюду шум, балаган, беготьня с вещами.
Там написано, что отец оставил свое завещание в Гёде. Я его найду. Как только уедем отсюда, поеду в Гёд. Мама еще говорила, что отец жил в летнем доме у дяди Геза, до того, как его забрали. Дядя Геза ушел с немцами, теперь живет в Австралии, а дом его совсем развалился. Но я буду там кругом копать, делать раскопки, как в руинах в Аквинкуме. Там они находят какие-то идиотские камни, а я найду завещание.
Маме на Гёд начихать. Гёд — это было имение, частная собственность. Мы больше не верим в частную собственность, Баница мне объяснял. Мне тоже на Гёд наплевать; на Балатоне лучше. В Гёде я просто буду делать раскопки, как в Аквинкуме. Он мне только для этого и нужен. Аквинкум. Не хочу учить латынь. И на что мне ходить в среднюю школу? Буду радиомехаником и буду конструировать телевизоры, получше, чем теперь делают. Сделаю большой… И его можно будет трогать, только коробка будет стеклянная и видно будет, как в витрине магазина. Вроде той витрины в Лондоне, которую мы с мамой видели на Бонд Стрит, но не разные восковые манекены и пластмассовые штучки, а движущиеся, живые, хотя они будут передаваться за сорока тысяч километров. Нужно построить очень, очень высокую башню для передач, потому что волны идут только по прямой. Если встречается гора, они задерживаются. Но с очень высокой башни их можно передавать. Мама таких вещей не понимает. Она даже звонка не починит.
Баница доволен, что я умею чинить звонок. Когда он возится с электричеством, всегда мне показывает, что и как сделано, купил мне ящик с инструментами. Мама хочет, чтобы я учил языки. Теперь я должен зубрить русский и английский. С языками у меня дело идет туговато, но маме позарез нужно, чтобы я их знал. А я сиди, как приклеенный, в этой комнате, пока не кончу домашней работы. Все время думаю о том, что мне запретили идти кататься на коньках, что я должен сидеть на месте, и никаких новых слов не могу запомнить. Катаюсь немного тут в комнате. Пируэт на полу, паркет натертый до блеска, потом прыжок, на выходе из прыжка опять пируэт. Останавливаюсь как раз, когда входит мама. Она сердится. Ну на кой мне учиться русскому и английскому? Мне еще слишком рано знать языки…
Мама всегда сердитая. На меня она сердится все время и на дядю Пишту тоже очень часто. И всегда командует, гоняет туда, сюда. Хотела, чтобы я звал дядю Пишту «папой». А для меня он просто «Баница». Не собираюсь говорить «папа», да он сам не хочет: «Говори, как тебе нравится», я и зову его дядя Пишта. А когда о нем думаю, обычно: Баница. Когда мама говорит с Нуси, она его зовет «товарищ советник». С Нуси она всегда добрая: «Нусика, дорогая». По телефону тоже: «Алло-о, дорогой!», «Ах, как мило!» А только отложит трубку, сразу же другой разговор: «Прекрати! Я этого не выношу!» И так все время.
История с Баницей тоже началась по телефону, этим ее нежным телефонным голосом, этаким приторным голоском.
— Ах!.. Да, да… я… Да, конечно… Но ведь — ах!. Вы знали его? — потом очень печально: — Несчастный… Ох, хорошо… буду вам очень признательна… Благодарю вас. — Потом о нашей квартире: — Да, да… Могло быть хуже… моя старая квартира была разрушена в осаду, теперь мы кое-как устроились, кое-какую мебель набрали — из кафе «Нью-Йорк», в таком стиле… Но все же! Лучше, чем ничего… С продуктами? Вы знаете, какие условия… перебиваемся потихоньку… Да, да, мой сын тоже… Вы привезли его записи… Боже мой!.. Хорошо… да, да, конечно, меня это интересует… Это было бы замечательно… Хорошо, тогда заходите… Когда нам удобно? В любое время. Только не сегодня. Не сегодня.
Понятно, не сегодня. На сегодня у тебя, небось, свидание.
— Конечно же, вы нам нисколько не помешаете, в любое время, поверьте… Я всегда дома по вечерам. Но лучше позвонить заранее. Я работаю секретаршей… — Баница, видно, спросил, не нужно ли нам чего. — Нет, ничего, серьезно. Ничего. — Потом: — Да… О, да… Просто так… разумеется, в наши дни модно жаловаться, но я не люблю жаловаться… Во всяком случае, не присылайте, а принесите сами, ладно?
Но потом, когда Баница явился — не на следующий день, еще были телефоны и разговоры, — это я пошел открывать. Шаркаю своими сандалиями по коридору, открываю дверь, говорю: «Вам кого?», хотя я слышал голос в трубке и сразу догадался, что он — Баница.
Он глядит на меня, ни слова, но мама тут же приходит:
— Товарищ Баница?
Баница пожимает ей руки, в стиле «глубочайшее почтение». Ну, я, конечно, ухожу. Но слушаю, что происходит, за дверью.
— Мебель ужасная, — говорит мама извиняющимся томом и гладит черный буфет с такими резными ма-дьярами-кочевниками. — Что попалось под руку. Но это неважно. Представьте себе, Ричард был специалистом по мебели. А я занимаюсь художественным ремеслом. Хотя… нужно быть благодарным за то, что остались в живых… Садитесь, прошу вас, и расскажите все по порядку.
Мама усаживает его и подходит к буфету, который только что раскритиковала в пух и прах, хотя это очень приличный буфет, вынимает полбутылки водки, ставит на пластмассовый поднос пару хрустальных стаканчиков.
— Я знал Ричарда Тренда еще по Будапешту, — говорит Баница. Тут я навострил уши и принялся заглядывать в полуоткрытую дверь.
На маме черная юбка и свеженькая, шелестящая только что выстиранная и выглаженная блузка; лицо у нее тоже белое и прекрасное.
— Смерть Тренда для всех большая потеря, — говорит он; тут, наконец, стало ясно, что отец умер.