Лицом к лицу — страница 18 из 33

— Хочешь ты этого или нет, но того, о чем мы разговаривали, я не скажу никому и никогда. Это бесполезная болтовня. Она причинит больше вреда, чем молчание. Понимаешь? Публично стирая наше грязное белье, мы помогаем врагам. Слабые, нерешительные станут еще слабее и нерешительнее.

— А если тебе начнут задавать вопросы? Придет такое время…

— Это другое дело. Тогда я отвечу.

— А если будет слишком поздно? Тебе не только будут задавать вопросы, с тебя спросят за все.

— Я отвечу, возьму на себя ответственность за отказ от преждевременных разоблачений.

— То, что кажется преждевременным сегодня, может оказаться запоздалым завтра. Провести операцию опасно; отложить ее может быть еще более опасным: начнется гангрена.

— В практике сегодняшнего дня это невозможно. Тебе это известно так же хорошо, как и мне. Там, на родине, мы окрепнем. Окрепший организм преодолевает болезнь собственными силами. Организм сам по себе убивает вирусы.

— Значит, врач нам не нужен?

— Нет.

— Тело само по себе поборет болезнь. Ну хорошо, но из этого следует, что мы и в партии не нуждаемся. Все устраивается само собой. Экономические условия регулируют будущее, общественные отношения, путь исторического развития. И нет никакой необходимости осуществлять нашу волю, и партия не нужна, чтобы нашу волю объединять.

— Абсурд, это и тебе видно.

— Не я придумал этот абсурд. К нему приводит весь ход твоего мышления.

— Умышленно ложное толкование. Я уверен, что партия сознает опасность. Сознает, что она борется с болезнью, набирается новых сил.

— Ты совсем не уверен, просто притворяешься, напускаешь на себя этакий показной оптимизм.

— Я отказываюсь продолжать в таком тоне! — Опять срываюсь на крик. Он поднимается в проходе между деревянными скамьями в дребезжащем вагоне, опускает окно. Неужели стекла целы? Разве взрывная волна не разбила их на куски? Теперь он кричит на меня:

— Ты будешь продолжать! С этого дня ты уже не успокоишься, живи десять, двадцать, хоть сто лет — тебе уже никогда от этого не избавиться!

Он ошибается. Глубоко ошибается. Вот я здесь, в моем кабинете. Я поднимаю с пола кресло, опрокинутое пинком, передвигаю стол. Нога побаливает — здорово ударил, только теперь почувствовал. Я говорю, уже не обращаясь к нему:

— Я беру на себя всю тяжесть молчания. Это груз потяжелее. Но мои плечи выдержат, наверняка выдержат. И я буду молчать — чтобы не повторилось то, что могло случиться лишь один раз. На родине это не повторится… Ты меня понимаешь? — говорю я ему, — мы достигнем цели без твоей помощи, без помощи таких, как ты. — И я называю эту цель: слово станет точным отражением дела, а дело — воплощением слова. Мы придем к этому вместе — мы, партия.

Раздавать такие обещания — значит, принижать великую цель, это ведь так очевидно, так элементарно. И это отнюдь не лозунг для успокоения Банди Лассу, это язык фактов, обращенный ко всему миру. Я знаю, что мне делать. Можешь считать, что я прячусь внутри самого себя, внутри кружка посвященных. Так только кажется. Я напишу эссе. Название: «Московский посол». Этот посол — граф Брокдорф-Ранцау. Сейчас же за работу. Можешь ухмыляться со своим презрением интеллектуала к неотесанному пролетарию. Мне нет дела до разных истериков и невротиков вроде Лассу, пусть смеются над самоучкой-рабочим!

В дверь стучат. Илона. Уже вернулась? Только что вышла и уже пришла обратно? За ней шофер с каким-то огромным свертком. Она вносит с собой с улицы морозец. Это приятно. Значит, прошло много времени…


— Добрый вечер, милый. — Она прижимается порозовевшей от холода щекой к лицу Баницы. Приятно. Поворачивается к шоферу со свертком: — Спасибо, Марци, положите сюда. — Шофер выходит.

— Смотри, можно подумать, что Марци тащит невесть какую тяжесть. А тут всего десять фунтов! Достала в посольском магазине. Пледы из верблюжьей шерсти. Жена британского морского атташе говорит, что лучших не бывает даже на Бонд Стрит. Замечательно, правда? — Она священнодействует над свертком, ее руки летают, как у дирижера. — Три мы оставим, будут одеяла, а остальные перешьем на пальто для тебя и Ричи, а если хватит, для меня тоже.

— Что же, мы такие богачи?

— Они безумно дешевы, даже смешно. Разумеется, никто и не подозревает их настоящую цену. Легонькие, как пух, чистая верблюжья шерсть. Они тут понятия не имеют. И хорошо, что в больших отрезах, я сама займусь кройкой.

— Я не вижу причин для дикой радости.

— Нет, серьезно, не стоит беспокоиться. Мы можем себе это позволить с избытком, при твоей-то зарплате.

— Не в этом дело.

— А в чем?.. Смешно! Жена итальянского посла скупает иконы, пригласила меня посмотреть. На этом можно заработать.

— Мы тут не для того, чтобы зарабатывать.

— Какой ты смешной! Я все знаю, знаю и совсем не спорю. Мы не занимаемся торговлей, покупаем не для продажи, а для собственного пользования, для нас. Я понимаю и уважаю пуританизм великого Иштвана Баницы. Мне и не снится ничего другого, я не собираюсь тебя менять.

Баница нервно кивает. Его жена знает этот молчаливый ответ, другого она и не ждет.

— Куда мы идем сегодня? — спрашивает она с притворным спокойствием.

— К болгарам.

— Скучно будет.

— Возможно.

— Это неважно. Дома сегодня и так нет ужина. Мне уже одеваться?

— Будь добра.

— Хорошо. Иду в ванную — это недолго.

Баница ходит туда и обратно по кабинету. Ванная скоро будет свободна, и он начинает готовиться к выходу.

Спустя полчаса они сидят рядом в машине. Не разговаривают. Они давно отучились разговаривать в машине.

У Илоны такое свежее личико, она очень красива и совсем не скучает на приеме. Когда Баница подходит к ней и говорит, что устал и хотел бы вернуться домой, она соглашается, не колеблясь ни секунды. Со стороны — образцовая пара, воплощение истинной супружеской гармонии.

Дома жена проделывает ставший правилом ритуал короткого прощания и удаляется в свою спальню. Баница отвечает кивком головы и уходит к себе в кабинет. Он тут же запирает дверь на ключ. С каких-то пор это стало домашней рутиной: она в спальне, он в кабинете. Началось, когда Илона произнесла несколько речей в защиту практических удобств отдельных спален. Баница позволил себя убедить, а потом и сам был рад, что так получилось. И еще вошло у него в привычку запирать двери кабинета, едва он оставался один.

Он открывает ящик своего большого лакированного стола, включает медную настольную лампу с зеленым абажуром, снова идет к двери и проверяет запор. Потом включает верхний свет.

Но ведь никому и в голову не придет мешать ему, никто никогда не нарушает его ночного уединения. Ему нужно ощущение замкнутости, это внутреннее желание осталось у него с лагерных лет, а может быть, скрывалось в еще более глубоком, более старом слое сознания, — страх перед внешними запорами, стремление оставить себе возможность запереться изнутри. Его работа — тоже секрет. Не государственная тайна, просто личный секрет, о котором он никогда никому не рассказывает. Он уже жалеет, что приоткрыл уголок этой тайны, говоря о своем интересе к личности Брокдорфа-Ранцау. Он мог заранее предвидеть одинаковую у всех реакцию: «Ты же инженер! Какое тебе дело до Брокдорфа-Ранцау?» Если бы он собирал почтовые марки, все бы поняли. Если бы накалывал жуков на булавки, все согласились бы: как же, интерес к естествознанию.

Если бы писал мемуары: «Крестьянский парень в 1919 году», со всех сторон доносились бы благожелательные бормотания: «Очень и очень похвально». Но это — что это, в сущности, — конек? Он хочет сделать понятным человека, переступившего границы своего класса, опередившего буржуазию и пришедшего к пролетариату. Ведь он действительно зашел так далеко. Нет, это не конек, это полезное дело — проследить ход жизни этого человека…

Из открытого ящика Баница вынимает папки: синюю, серую, черную и зеленую. В черной папке алфавитный указатель источников: авторы, взгляды современников, все в безупречном порядке. В серой папке: биографические заметки, речи, письма. В зеленой — материалы, относящиеся к московскому периоду деятельности Брокдорфа-Ранцау. В синей — снимки и карикатуры. На самом верху: рисунок Георга Гроша — чопорный мужчина в высоком воротничке, мучительно регулярные, высокомерные черты лица. Подпись под рисунком: «Здесь воняет чернью».


Правильно… Этот феодал, нордический граф презирал простолюдинов, они воняли. Но он считал простолюдинами не только рабочих, для него чернью были все нувориши, все буржуа, даже либеральный промышленник Ратенау. И совсем уж лютой ненавистью он ненавидел тех, кто наживался во время войны, и еще больше — после нее, всех новых капиталистов во главе с их прототипом, мерзким, противным до тошносты Стиннесом. Если бы Брокдорф-Ранцау дожил до появления следующего помета — Гитлера, Гиммлера, Геббельса, Геринга, высовывающих свои гротескные хари из навоза, — он умер бы от отвращения. Но он умер вовремя, послав Гинденбургу серьезное предостережение, свое прощальное, очень пророческое письмо.


Он вынимает из папки письмо, которое читал и перечитывал уже столько раз.

Меня глубоко огорчает факт, что я не сумел добиться всего, к чему стремился, о чем мечтал, принимая мое московское назначение.


Он не добился ничего, ровным счетом ничего. Он был Кассандрой, предсказывал будущее, не умея ничего в нем изменить. Неужели его стремления были напрасны? Неужели пропали даром? Но человеческий разум еще повернет штурвал государственного корабля. Может повернуть. Неверно, что существует лишь один путь. Всегда есть несколько — нужно выбирать, встречаются распутья, но есть воля людей, есть объединение этой воли в одну могучую силу. Поистине, Риббентроп помог понять… Но это другая история. Лассу, конечно, смеется над этим, и зря. Правда заключается в том, что правильное и нужное в то время оказалось заблуждением десять лет спустя… То, что может быть наилучшим выходом в одно время, в другое получается худшим… Только бы мне удалось все это продумать как следует и сформулировать с научной четкостью…