Сталин — не только кровавый инстинкт. А вдруг он был камешком, обрушившим за собой лавину, нарастающую по своим собственным законам?… Но ведь камешек катится только там, где есть наклон; значит, с самого начала плоскость была наклонной… Этот наклон не случайность, и следовательно… Хальт! Стоп! Стой! Крикни на любом языке — и тот, кто идет по еле заметной, занесенной снегом тропинке в тайге, услышит тебя. И услышит тот, кто идет вдоль купающегося в солнце ржаного поля… Односложные, твердые слова — на любом языке.
«Он, несомненно, зашел слишком далеко, но его заслуги важнее его ошибок». — Это Баница способен признать, столько он может «уступить». Но «заходить слишком далеко» стало обычным явлением, ничего другого он и не делает; и этого уже не назвать ошибкой. Мы шептали в лагере, что он сумасшедший — но он куда хуже. Может, и сумасшедший. Но как этот маниак сумел взобраться на самый верх? Бывает, что в какой-то династии трон наследует сын-дегенерат — но это совсем другая вещь. Он прибрал к рукам ленинское наследство постепенно, медленно и методически. И как получилось, что предупреждения Ленина развеялись по ветру? «Этот интриган…» Был ли он сумасшедшим с самого начала? Или сошел с ума уже после? Конечно, тут хватало людей, которым нужен был безумец на троне. Чтобы можно было в мгновение ока привести его в бешенство, запугать мрачными предсказаниями.
Лакеи делают царей, даже разумных царей. Как-то утром — мы сидели и пили кофе у него дома — Кун сказал: «Слушайте, Лассу, однажды я сказал этому дураку Пали поворчать на Петера. Он тут же накинулся на Петера, как бешеный пес, принялся рвать на нем одежду, лязгать зубами! Разве я этого хотел? Я сказал только поворчать…» Бедный Кун, бедный Петер. И бедный бешеный пес Пали. Тогда он только что вернулся из Испании, его арестовали еще прежде меня…
Если поразмыслить, тут не только Сталин виноват. Большинство в лагере тоже так думали и никогда не переставали писать ему прошения.
Посмотрим на вещи проще, старым, испытанным способом: кому это на пользу? Или, вернее, кто думает, что это пойдет ему на пользу? Всемогущему вождю достается только власть. Все материальные привилегии идут слугам…
А если вернуться в Сибирь добровольно? Многие так и делают. Тут работы нет. Такие, как мы, работы не получают… «Лучше устроиться самому… Раньше или позже нас и так вышлют обратно». Правда. Так и будет.
Жить в спокойствии… В крепкой, теплой, деревянной избе возле ручья. И крепкая светловолосая женщина будет каждую неделю печь большие коричневые буханки хлеба в большой, вымытой добела печи, — как делала мать… Не мираж земли, не ложь, а сама земля — вот что важно. Столько земли, чтобы выращивать для самого себя овощи. Не карта, а спокойная зимняя заря, видеть столбы дыма над избами, когда выходишь с добрым топором в лес, оборачиваясь с мостика через ручей на разгорающееся вдали сияние. Этот дым… пар этот — зимняя радуга; солнце вот-вот взойдет на безоблачном небе.
И хотеть малого, как можно меньше — это будет моя хартия свободы. Зимой рубить деревья. Летом собирать грибы, ягоды, лечебные травы.
И все-таки добровольно не поеду. Они и так не допустят до идиллии. Мне ли не знать, что лес, деревья, даже нежная красавица приходят лишь к тем, кого не гонит «крайняя нужда». Я останусь здесь: дожидаться «крайней нужды».
А тогда? Я умею косить, умею валить деревья, брать воду в ручье. Может, даже коровой разживусь… Когда придет нужда.
Но прежде — завтра, например, — пойду в александровский кремль. Там стоят православные церкви, возведенные на вере, ликовании, страхе и крови. Золотые звезды на куполах, как детские рождественские рисунки. Стены такие толстые, что по верху телега может проехать. Стены построены на века, скреплены известью, гашеной в соленой воде людского пота.
Никакого света нет, хотя наш дачный поезд трясется по великой транссибирской дороге. Но я различаю лицо моего соседа. И узнаю его. Снег светится отраженными бликами. Нас двое в купе. Он тоже отсидел срок и живет в третьем доме от моего по улице Железнодорожников.
Мы не разговариваем. Не хотим замечать друг друга. Не хотим быть свидетелями друг против друга, в случае, если наше «преступление» раскроется, если узнают, что мы уезжали из Александрова. Из города, в котором мы не можем найти работу, но имеем право жить — если сумеем. На базаре и в соседних деревнях беспокойно — много воров, и люди смотрят на нас с подозрением. Они пугаются, завидев нас в лесу, куда мы ходим, чтобы принести домой мешок хворосту или несколько связанных ремешком сучьев… Воры никогда не ходят в лес; их лес — базары… И все-таки люди нас боятся. Тем не менее мы как-то живем. Родители и дети, друзья и родственники помогают — как, какими путями, неизвестно. А мне — мне помог Баница.
Надо было сказать Банице, что я вовсе не считаю себя лучше его. В мою обязанность входило знать все, о чем сейчас я знаю слишком хорошо, а я убежал от этого знания в погоне за личным спокойствием. Но я мог знать. Евгений Евгеньевич Киш — просто Йено Киш — знал и говорил мне об этом, потому что доверял мне. Во время чистки оказалось, что он «потерял» свой партбилет год назад, но позабыл доложить о пропаже. Потерял… Мне он доверился: «Когда цены на хлеб выросли втрое, а никакой партийной дискуссии на эту тему не было, и рядовые члены ни о чем даже не знали, — тогда я понял, что сыт по горло». Я хотел убедить его остаться в партии, почти теми же словами, которыми сегодня убеждал меня Баница. «Против этих ошибок бороться можно только изнутри, будучи в партии». Неужели я верил в это? Да, верил. Но это не оправдание: я боялся бы не верить, боялся бы потерять смысл всей моей жизни, идею, за которую готов был не только жить, но и умереть. Йено Киш, Евгений Евгеньевич только улыбался — очень печально. Его, разумеется, исключили из партии. Странно, что его не арестовали — именно его оставили в покое; а потом, забыл, кто мне рассказывал, он в первый день войны пошел в армию. Может быть, ему казалось, что после войны родится новый мир? Или он просто искал смерти? Теперь уже не узнать. Пошел добровольцем в первый же день. А что стало с его женой, удивительно красивой женщиной, которую он звал своей «Мэри Пикфорд»? Йено Киш, деревенский учитель из дьорской области, старый партиец, его взяли в плен в 1916 году. Неужели у него не осталось никого дома?
— Слушай, Баница, мы с тобой никогда не пытались устроить нашу жизнь с помощью партбилета, и — несмотря на все разговоры об обязанности сомневаться — мы верили, что этот маленький билет был пропуском в рай. Мы ошибались. Партбилет не дает спокойствия ни в этом, ни в каком-либо другом мире. Мы были как Прометей, которому в огонь взял да и помочился новый Зевс. А кто помог — на Сталина мне наплевать! — кто помог ему взобраться наверх, кто позволил этому случиться, кто его поддерживал? Мы сами! А потом нас передали в руки Маркусовых. Меня передали — и тем самым отдали тебя тоже, Баница. Понимаешь? Даже для тебя это должно иметь значение. Вот Маркусов — тот был настоящим материалистом. Между допросами он хлопотал — тут новая квартира, там альбом с марками. Конечно, это был заурядный, мелкий человечишко, не стоящий пинка в зад. Но другие, чуть менее заурядные, были настоящими недочеловеками, прототипами нацистов. Из того сорта, который пытается доказать себе, товарищам, всему миру, что он — истинный сверхчеловек. Точь-в-точь как немцы. А поскольку ничего у него не получается, не может получиться, он терпит поражение в собственных глазах — и приходит желание самоуничтожения, а вместе с ним желание уничтожать все вокруг, приходит геройство безнравственности… и лучшие друзья, должно быть, становятся первыми жертвами. В их глазах, в их опущенных глазах он читает презрение. И он ищет новых друзей, не может их найти, и не мог бы им доверять, даже если бы нашел, — и тогда он находит слуг. Холуев, которые исполняют любой приказ, которые не умеют и не осмеливаются думать, которые и не хотят думать. А те, кто когда-то думал, давно отвык — путем длительной тренировки. Еще годятся те, кто корчат фанатиков, прячутся под маской фанатизма… Вроде того, как я в лагере прятался под маской неловкого простака — и с большим успехом, как видишь…
— И тем не менее мы меняемся.
— Да, да. За двадцать четыре года — я не ошибаюсь? — все наши клетки обновилися три раза. Но может измениться нечто большее. Я — пусть я сломан, иссушен, нем и глух — я остался собой. Но ты, Баница, — прости мне эти слова — стал другим, стал Баницей, потерявшим смелость, хотя смелости у тебя все еще больше, чем…
Поезд останавливается. Скоро подъедем к Александрову. Еще четыре километра. Сверкают огни здешней текстильной фабрики… Каждую неделю тут задерживают одну-две дюжины воров и забирают в Александров. Воров. Их ловят у выхода, они наворачивают на голое тело два, три или пять метров материи… какие желтые, тощие тела! Прибитые, пепельные лица, изможденные тела… Но здесь крадут и целые километры тканей, если верить одному инженеру. Настоящие воры приезжают на фабричный двор грузовиками, у них всегда есть пропуска, они продают ворованный материал на рынке рулонами. И они не боятся. На том самом рынке, куда я собираюсь идти за хлебом. Это не настоящий рынок, на нем нет ни лотков, ни ларьков, не слышно зазывного пения торговок… Чего я хочу?.. тир, качели, карусель… Попасть в яблочко, выиграть вазу, самому стоять мишенью, такой деревянной куклой, пусть в меня бросают кольца, потом уйти с разноцветным бумажным флажком… Я хочу уйти сейчас — за моим братом Йоской. А вдруг удастся найти его могилу? При жизни мы не часто встречались… Для тебя, Йоска, честь всегда была важнее жизни; и я тоже так думал когда-то, но сейчас молчу. Укрыться бы в женщине, между грудями женщины я был бы в безопасности. На день, на час, на минуту…
Честь? В лучшем случае не бесчестье, не позорное бесчестье с обнаженной до мяса душой… Ибо что другое остается, когда слишком поздно даже умереть. Ведь даже для самоубийства нужна молодость, нужны силы. Нет, Баница, я больше ничего не хочу. Я уже в безопасности.