Сверкающий снег, хрустит под ногами. Не слишком холодно. Минус десять, не больше. Колодец. С грохотом падает цепь. Тащу… Вытягиваю… Бегу. Подальше от колодца, глубина меня тянет… Ревнивые женщины, бедные дуры. Интересно, что они думают. Мне никогда не было нужды ревновать.
Еще раз. Два в корыто, два про запас.
Больше ведер нет, жалко. Я бы еще принесла. Сколько сотен ведер я натаскала для своих телят, для полов, для коровника, всякого мытья. Руки уставали смертельно, а я засыпала, едва ложилась. А теперь усталость у меня внутри, и бессоница… Но я не хочу умереть, не хочу. Если бы я могла умереть! Когда придет последняя крайность. Я буду знать, когда…
Уехать отсюда. Здесь раньше или позже придет эта крайность… Подальше от Москвы… может быть, там я смогу жить спокойно. Меня взяли бы на фабрику. Я могу работать машинисткой или швеей. Или быть женой. Потому что Андрей Гаврилович уедет к себе домой. А если нет, то снова попадет в тюрьму. В очередях шепчут: «Теперь не тюрьма, а пожизненная высылка в Сибирь; но лучше поехать добровольно». Андрей Гаврилович, а вы поедете добровольно? Он хочет вернуться на родину. Он возьмет меня с собой. «Никаких обязательств». «Но пускают только жен», отвечаю я. «Можно устроить формальный брак». «А почему вы хотите взять именно меня?» «Потому что у вас никого нет, сестрица». А сумеет ли он оставаться… с сестрицей? Я не хотела бы этого…
Расчесываю волосы. Чувствую свои плечи, руки. Но я люблю только волосы… Там, после бани, охранник не решился их коснуться. Нас готовили к этапу. «Опасность вшей». Я чешу волосы и гребнем и щеткой, всегда — и до лагеря, и после, никаких вшей у меня никогда не было. Женщины мной восхищались: «У вас есть еще силы…» Есть. Когда-то были… Я потеряла все силы, я смертельно устала.
Старуха ворочается, потягивается. Громыхание ведер все-таки ее разбудило, хотя я так старалась не шуметь. Может, она проснулась от плеска воды в корыте.
Она тяжело дыша расправляет кости. Теперь она разденется и снова ляжет. Когда придет дочь, снова проснется. Потом обе будут спать до десяти утра… Радиоточка все еще работает… и опять начнет в пять часов…
Выхожу в сени, задвигаю щеколку на дверях, она щелкает. Тихо возвращаюсь в полной темноте. Ложусь в кровать и прикрываюсь всеми одеялами и наверх кладу одежду.
Постель холодная…
«Ноль часов ноль минут». Уже…
Если он придет, то должен прийти сейчас, через десять-пятнадцать минут, самое большее — через двадцать…
Ревут паровозы… Тише тут не бывает. Я знаю, что он не выносит этих хриплых гудков, и поэтому тоже их ненавижу.
Приехал… вот он идет… идет… Я считаю его шаги, вот он идет вдоль путей, если поезд пришел во время, конечно. Идет… подходит все ближе… Сую ноги в валенки, набрасываю свой белый халат, я все-таки его сохранила. Только поясок украли, теперь вместо пояса шнурок, еще в лагере свитый из белых бумажных ниток. Столько времени этот шнурок был монашеским поясом… может, сегодня не будет…
Сижу на кровати. Он должен вот-вот прийти. Халат я сохранила: он белый и слишком легкий, его не украли, и выменять на хлеб тоже никто не захотел. И поэтому остался? Нет, я берегла его, хорошо, что он остался…
Хрустит снег. Это он. Скрип калитки. Выбегаю в сени. Мы у дверей одновременно — я здесь, он на крыльце. Со стуком откидываю щеколду.
— Все в порядке? — жму его окоченевшую руку.
— В порядке.
— Я что-нибудь подогрею. Есть немного…
— Нет, большое спасибо. Меня накормили.
— Тогда заварю чай. Все готово…
— Чай — да, это хорошо…
Зажигаю примус. Тем временем он умоется. Ставлю корыто на табуретку.
На кухне еще сохранилось тепло от печки. Он раздевается до пояса и моется, а я стою рядом с ним и держу полотенце, как давным-давно, когда отец возвращался продрогший с зимней ловли. Отец, правда, больше ходил в баню. Но мы всегда грели для него воду…
Он вытирается и что-то бормочет. Я не разбираю слов, но не спрашиваю. Он сам повторяет вслух, подчеркивая каждый слог: «Распалась связь времен; зачем судьбой проклятой рожден был я, чтоб их соединить?!» Я знаю эту цитату, он уже ее говорил.
— Почему вы, может, это и не ваше дело? — отвечаю я.
— Чье же тогда?
— Ничье. Есть как есть. — Почему он начал об этом говорить? Спрошу: — Это вы о друге думаете?
— Кажется, он не изменился. Накормил меня, дал денег, сказал, что буду дома к весне.
— Значит, все улаживается, — говорю я. Он верит в свое возвращение. Порядочные люди всегда верят тому, что говорят другие. Костя тоже был такой… Может быть, он и прав, что стал им доверять. Одно время у меня было такое чувство, что все слова — сплошная ложь. Это чувство снова во мне. Я знаю. Но что я ему могу сказать? И я веду себя так, словно тоже верю. — Какое счастье, — говорю я, и мне становится его жалко, жалко, как маленького хворого мальчика. — Ложитесь поскорее, выпьете чай в постели.
— Нет, я подожду.
Чай готов. Идем в его комнатушку. Двери нет, проход завешен куском мешковины. Сегодня это мешает. Табурет надо запихнуть под столик, только тогда можно сесть вдвоем на кровати. Кладу в стаканы сахар и наливаю чай. Холодно. Я плотнее запахиваюсь в халат, потуже завязываю мой белый монашеский поясок. Пьем чай. Молчим. Ставлю стаканы на ночной столик.
— У меня никого нет, — тихо говорит он.
— Вы об этом узнали только сегодня. А я знала все время.
Глажу его руку. Но во мне лишь жалость к нему, только жалость. А он… целует мою ладонь, мою руку, я встаю, мои волосы падают на плечи. Я даже не знаю, хочу или нет… Но он привлекает меня к себе и я не сопротивляюсь… Он ищет мои губы; я прижимаюсь к нему изо всех сил… Я хочу… но не ребенка… Не надо ребенка…
Мы слышим, как приходит хозяйкина дочь. Потом начинает работать радио, а мы все спим, тесно обнявшись, спим и любим друг друга, и снова спим.
Светлеет. Его вещи валяются на полу, мой халат лежит поверх одеяла… Не знаю, откуда он тут взялся. Он ведь был на мне; он порвался ночью…
Мы вместе. Сплетение двух одиночеств. Это хорошо, я так и хотела, я хотела, чтобы и он хотел этого; я даю ему блаженство, в этом мое счастье… как никогда раньше…
Он поворачивается, сжимает меня в объятиях…
«Девять часов ноль минут… Передаем последние известия…»
— Надо вставать, — шепчу я.
— Еще полежим…
— Лучше встать. Они скоро проснутся.
— Какое нам до них дело?
— Мне и нет дела. Просто не хочется, чтобы глазели. Я встану. Ты лежи, спи.
Иду на кухню. Ставлю корыто на пол и моюсь. Кувшином набираю воду и обливаюсь, долго, пока не становлюсь чистенькой, как маленькая девочка. Как мне хочется еще раз искупаться в море, в живой воде Балтики…
Зажигаю примус, ставлю чайник, тихо вытираю пол. Стелю мою постель, вынимаю гребень из мешочка, который лежит в изголовьи вместо подушки, в волосах проскакивают искорки.
Чай заварился. Наливаю немного масла на черную сковородку, ставлю ее на огонь. Нарезаю ломтиками хлеб и поджариваю… Он спит. Пойду разбужу: надо есть, пока горячее. Но потом я должна буду сказать ему, что его земляка…
Одна только ночь — счастье. Я осторожно откидываю волосы с его лба. Он открывает глаза, смотрит на меня, берет мою руку, сжимает ее в своей…
Хозяйка встает, сопя и вздыхая, выходит разжечь печку и почистить картошку. Пьет чай, принимается готовить завтрак; я все слышу… Вот она сует в печь кастрюлю. Вот одевается и идет со своей авоськой на базар за хлебом. Она любит ходить на базар, почесать язык с бабами, она ходит туда каждый день… Ее дочь еще спит; она скоро проснется, вынет из печки готовый завтрак и сядет есть, не дожидаясь матери.
У нас осталось еще немного хлеба, масло в бутылке тоже — пальца на четыре. Андрей сказал, что утром пойдет на базар за хлебными карточками. С этим можно подождать до завтра. И так мы не чувствуем голода… только любовь.
Мы сидим на кровати, прижавшись друг к другу. Он просит меня — и мы раздеваемся. Мой халат порвался, на нем длинная прореха. Все эти годы он продержался в лагере, а сегодня порвался. Я рада, что так случилось.
Теперь нужно ему сказать о Виде. Нет, подожду еще немножко…
— Как тебе показался твой друг?
— Это очень честный человек, он таким всегда был, таким и остался. Но он стал меня немного бояться. Когда я сказал, что хочу бороться, исправлять ошибки.
— Зачем ты ему сказал? Зачем вообще говорить о таких вещах?
— Потому что я должен. Пойми — должен.
Он так уверен в себе, совсем, как Константин Владимирович.
— Что значит, должен? Кто должен? И можно ли вообще? И почему ты?
— Я. Это мое дело. Потому что слишком много таких, которые будут стараться оберегать «родину» от «великого потрясения».
— И что дальше? Что ты ему сказал?
— Все. Это и все остальное. Сказал, что здесь произошло, что происходит, чего нельзя терпеть.
— И не будет неприятностей?
— Нет, из-за этого разговора не будет.
— Ты уверен?
— Более, чем уверен.
— Скажи, а Виде ты тоже так доверяешь?
— Нет, конечно, нет. Только потому, что он венгр? Конечно, нет.
— Хорошо. Потому что я сразу поняла, стоило мне поглядеть ему в глаза — это иуда. Он тебя продаст. Сначала тебя, потом меня. И скидку сделает, за двадцать серебреников продаст.
— Ну, этого я не знаю… Но у тебя верный глаз. Может, и продал бы.
— Я многого не понимаю, но на людей у меня чутье.
— Мне с ним и говорить не приходилось, кроме «Здравствуйте, как поживаете?» А вообще, мне сдается, что он больше интересуется тобой, чем мной.
— Это не имеет значения. Даже если и так, тем более будь осторожен. Он тут был вчера. Сказал, что забрали одного, фамилия Раб или Рааб, ты его знал?
— Знаю, кто он… Значит, такие дела! Я шел со станции с одним здешним, нашим соседом, он говорил, что рассчитывать на возвращение сомнительно. Хозяин и Тито передрались между собой, а ты знаешь, для нас, лагерников, сложить два и два…