[62].
Напрашивается вопрос: в какой степени не только Глеб Жеглов, но и сам Высоцкий были отравлены блатной романтикой? Или чуть по-другому: поведение Высоцкого на съемках сериала Говорухина диктовалось лишь усталостью больного человека, которому оставалось жить совсем недолго, или же являлось воплощением его обычной жизненной стратегии?
Варлам Шаламов, знавший блатарей не понаслышке и много сил положивший на развенчание того мифа о благородном воре, к укреплению которого, будем честны, Высоцкий приложил руку, в своих «Очерках преступного мира» посвятил несколько абзацев феномену блатного романса.
Тюремная песня, несмотря на множество погрешностей в орфоэпии, всегда носит задушевный характер. Этому способствует и мелодия, часто весьма свое образная. При всей ее примитивности, исполнение сильнейшим образом усили вает впечатление – ведь исполнитель – не актер, а действующее лицо самой жизни. Автору лирического монолога нет надобности переодеваться в театральный кос тюм[63].
Понятно, что в случае с Высоцким все обстояло совсем не так. Он (разрешим здесь давние мальчишеские споры) – «не сидел» и именно что как актер и будучи актером во многих песнях, в том числе и блатных, «переодевался» в своих персонажей и преображался в них почти до полного перерождения. Из его песенных текстов можно было бы составить своеобразную энциклопедию советской жизни, где каждая справка-статья представляла бы собой лирический или сатирический монолог представителя определенного типажа, с прекрасно переданными речевыми и психологическими особенностями этого типажа. Можно любить или не любить Высоцкого, однако заслуги фиксации очень точно сделанного временного среза советской жизни у него отнять никак нельзя.
При этом Высоцкий настолько убедительно и истово преображался в своих песенных персонажей, что у слушателя невольно возникала и до сих пор возникает иллюзия полного слияния лица автора с лицом «сказителя». Был бы я музыковедом и специалистом по интонации, обязательно сравнил бы исполнительские манеры Высоцкого и Александра Галича. Галич тоже часто пел как бы от лица блатаря, однако в отличие от Высоцкого, он всегда намеренно остранял автора от персонажа с помощью своей барственно-интеллигентской, чуть замедленной манеры.
Чтобы убедиться в том, насколько Владимир Высоцкий, во всяком случае изначально, был далек от создававшегося им образа мужественного бандита, а может быть, и вообще – от образа идеального мачо советского времени, достаточно будет бегло взглянуть на его фотографию, сделанную в возрасте двух с половиной лет, в июне 1941 года. С этой фотографии на нас смотрит отнюдь не дитя трущоб – не советский Гаврош, а трогательно обнимающий плюшевого медведя маленький лорд Фаунтлерой с приоткрытым ртом, в белых носочках, платьице (по моде для мальчиков еще дореволюционного времени) и с вьющимися светлыми локонами. Не будущий мачо фон Корен, которого Высоцкий сыграет в 1973 году в экранизации чеховской «Дуэли», а скорее будущий расслабленный интеллигент Лаевский в исполнении едва ли не главного антипода и соперника Высоцкого по популярности в кино – Олега Даля. Даль сразу в нескольких своих программных киноролях 1960—1970-х годов (к Лаевскому нужно прибавить еще как минимум Женю Колышкина из «Жени, Женечки и Катюши» и сказочника из «Старой, старой сказки») сыграл обаятельного антимачо – доброго, мягкого и часто терпящего поражение интеллигента.
Использовались ли когда-нибудь и кем-нибудь те потенциальные далевские свойства личности Высоцкого, которые столь ярко отразились на его детской фотографии? Да, использовались, прежде всего теми режиссерами, которые работали с Высоцким в его третьей главной ипостаси – ипостаси теа траль но го актера. Хотя Юрий Петрович Любимов принял Высоцкого в штат Театра на Таганке, очарованный в первую очередь его дворовыми песнями, в дальнейшем он вместе со своим любимым артистом часто выстраивал рисунок его ролей как бы на противоходе с привычными представлениями о Высоцком как о «настоящем мужике», совершенно не склонном к саморефлексии.
Этапной, конечно же, стала сыгранная актером в 1971 году роль шекспировского Гамлета, которая, по словам самого Любимова, «во многом определила Владимира как личность».
Вначале он не очень соображал, что играет, – продолжает Любимов. – Придумал, что Гамлет – человек эпохи Возрождения. Это что, рвет мясо руками? Я его начал убеждать в обратном, что таких людей долго готовят к престолу. Что друзья, которые его предали, только что окончили университет. Если вначале Владимир не очень чувствовал концепцию – почему Гамлет не действует? – был далек от Библии и вопросов религии, то постепенно, мне кажется, он вгрызался в это[64].
Великий режиссер и педагог Любимов смог повернуть Высоцкого от решения образа Гамлета как очередного мачо в списке его ролей («рвет мясо руками», действует, не размышляя) к удавшейся в итоге попытке сыграть принца датского как мучительно рефлексирующего интеллигента.
Еще дальше от образа мачо смог вместе с Высоцким в 1975 году отойти Анатолий Эфрос. В его постановке чеховского «Вишневого сада» артисту досталась роль Лопахина. В своей трактовке Лопахина Высоцкий и Эфрос отталкивались от реплики, которую обращает к нему Петя Трофимов: «…все-таки я тебя люблю. У тебя тонкие, нежные пальцы, как у артиста, у тебя тонкая, нежная душа…» Вот эту нежность и интеллигентность, спрятанную в медведе-мужике, Высоцкий и сыграл в спектакле Эфроса.
Лопахин – Высоцкий в новеньком, с иголочки, светлом – цвета сливок – костюме, элегантный, умный, ироничный, был, как ни парадоксально это прозвучит, единственным подлинным аристократом духа среди всех этих духовно нищих и эмоционально глухих кладбищенских жителей, —
вспоминал театральный критик Константин Рудницкий[65].
Весьма показательной кажется мне история, рассказанная в мемуарах многолетней подруги Варлама Шаламова Ирины Сиротинской. Она была сильно увлечена театром Любимова, а автор «Колымских рассказов» первоначально отнесся к этому увлечению весьма скептически. «На его фотографии, подаренной мне в 1966 году, надпись: “Ирине Павловне с искренней симпатией и советом забыть театр на Таганке”», – вспоминает Сиротинская. Однако увидев Высоцкого в главной роли в спектакле Любимова 1966 года «Жизнь Галилея» по пьесе Бертольда Брехта, Шаламов предложил Сиротинской: «Давай напишем пьесу для этого театра»[66]. Страстно ненавидевший мачизм во всех его проявлениях, Шаламов очень тонко почувствовал в Высоцком тот его потенциал, который Любимов и Эфрос в полной мере раскрыли в артисте спустя несколько лет.
Однако массовым сознанием этот потенциал оказался абсолютно не востребован, в чем я однажды убедился лично. Году в семьдесят девятом школьный друг Серега выпросил у меня на три дня драгоценность – гибкую грампластинку Высоцкого. Но вернул ее через день, презрительно усмехаясь: «Это не Высоцкий!» – «Как не Высоцкий, почему?» – «Во-первых, не хрипит; во-вторых, не матерится». Устами Сереги глаголало большинство, желавшее видеть в таганском Гамлете удачливого, пьющего, приблатненного и беспощадного к женщинам мачо.
И снова о «Рождественском романсе» И. Бродского(Работа над ошибками)
Евгению Борисовичу Рейну, со все тем же чувством
Евгению Рейну, с любовью
Плывет в тоске необъяснимой
среди кирпичного надсада
ночной кораблик негасимый
из Александровского сада,
ночной фонарик нелюдимый,
на розу желтую похожий,
над головой своих любимых,
у ног прохожих.
Плывет в тоске необъяснимой
пчелиный ход сомнамбул, пьяниц.
В ночной столице фотоснимок
печально сделал иностранец,
и выезжает на Ордынку
такси с больными седоками,
и мертвецы стоят в обнимку
с особняками.
Плывет в тоске необъяснимой
певец печальный по столице,
стоит у лавки керосинной
печальный дворник круглолицый,
спешит по улице невзрачной
любовник старый и красивый.
Полночный поезд новобрачный
плывет в тоске необъяснимой.
Плывет во мгле замоскворецкой,
пловец в несчастие случайный,
блуждает выговор еврейский
на желтой лестнице печальной,
и от любви до невеселья
под Новый год, под воскресенье,
плывет красотка записная,
своей тоски не объясняя.
Плывет в глазах холодный вечер,
дрожат снежинки на вагоне,
морозный ветер, бледный ветер
обтянет красные ладони,
и льется мед огней вечерних
и пахнет сладкою халвою,
ночной пирог несет сочельник
над головою.
Твой Новый год по темно-синей
волне средь шума городского
плывет в тоске необъяснимой,
как будто жизнь начнется снова,
как будто будет свет и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.
28 декабря 1961[67]
Это не первое мое обращение к стихотворению Бродского[68]. Именно ответом на один из предыдущих разборов стало письмо близкой подруги поэта Ирины Емельяновой, любезно переданное мне через Г. Д. Муравьеву. В письме раскрываются главные загадки начальной строфы «Рождественского романса», а следовательно, и всего стихотворения: