Нисколько не раздражала нас изрядная длина большинства текстов Кибирова, так называемые кибировские километры, которые ему потом часто ставили в вину. В этих «километрах» чувствовалось напряженное и живое поэтическое дыхание, в них зримо выразилась сама позднесоветская эпоха – вязкая, тоскливая, при каждом удобном и неудобном случае норовившая подменить нормальное человеческое слово суконным новоязовским штампом.
Начав с очень широкого охвата, составив, вслед за Высоцким, первым этапом своего творчества подлинную энциклопедию советской жизни, в 1990-е годы Кибиров остро почувствовал тягу к частному, домашнему и уютному («Да щей горшок, да сам большой»). В кибировских стихах этой поры буквально на глазах сжимается и редеет круг любовно изображаемых, по-настоящему близких людей:
Ах ты, секция литературная,
отпусти ты меня, я не твой!
Ах ты, аудиторья культурная,
кыш отсюда! Не стой над душой!
Сначала это еще была семья плюс сравнительно многочисленная дружеская компания художников и поэтов (Лев Рубинштейн, Сергей Гандлевский, Семен Файбисович, Денис Новиков…). Потом, прежде всего в «Послании Ленке», – уже только семья:
Жить-поживать будем, есть да похваливать, спать-почивать будем,
будем герани растить и бегонию, будем котлетки
кушать, а в праздники гусика, если ж не станет продуктов —
хлебушек черненький будем жевать, кипяток с сахаринчиком[114].
И наконец, в замечательных и итоговых для этого периода кибировского творчества «Двадцати сонетах к Саше Запоевой» весь смысл жизни стянулся к маленькой дочери, а все остальное оказалось в той или иной степени подвержено энтропии:
Что слава? Что восторги сладострастья?
Что счастие? Наверно, это счастье.
Ты собрала, как линзочка, в пучок
рассеянные в воздухе ненастном
лучи любви, и этот свет возжег —
да нет, не угль – лампадный фитилек[115].
Дальше ехать по этому пути было, что называется, некуда. Соответственно, рубеж 1990—2000-х годов закономерно ознаменовался для нас затяжным кризисом Кибирова, счастливо или несчастливо совпавшим с нашим собственным кризисом среднего возраста, а также с кризисом прежних общественных идеалов в целом. Упоенно предаваться дружеским беседам в подобной ситуации было бы неуместно и безвкусно: форма кибировских стихов этого времени скукожилась, подобно губке, из которой отжали живительную влагу, смысл зачастую можно было свести к исполненному экзистенциального отчаяния чебутыкинскому «Тара-ра-бумбия, / Сижу на тумбе я».
В общем, жили мы неплохо.
Но закончилась эпоха.
Шышел-мышел, вышел вон!
Отчетливой метой жесточайшего кризиса и отчаянной попыткой выскочить из него показалась нам маленькая книжка стихов Кибирова «Amor, exil…», вышедшая в двухтысячном году. Мечтающий о любви, усталый и седеющий герой этой книги идеально вписывался в ряд центральных персонажей, но не литературных, а великого итальянского кинематографа 1970-х годов, благо итальянские декорации в «Amor, exil…» наличествуют. При чтении перед мысленным взором встают то Марчелло Мастроянни в «Городе женщин», то Марлон Брандо в «Последнем танго в Париже», но чаще и настойчивее всего – Дирк Богард в Висконтиевой «Смерти в Венеции».
Вот, полюбуйся – господин в летах,
к тому ж в минуты мира роковые
не за Отчизну ощущает страх,
мусолит он вопросы половые![117]
После «Amor, exil…» Кибиров взял пятилетнюю паузу, разбавленную выходом в свет двумя изданиями увесистого избранного. И вот, наконец, в 2006 году мы дождались появления новой книги поэта…
«Кара-барас» весьма жестко выстроен. Как и обычно, Кибиров, мыслит не столько отдельными произведениями, сколько целыми стихотворными книгами: возникает даже ощущение, что каждый текст писался на заранее предназначенное для него место. За шутливым и нежным «Посвящением» следует ряд мрачных и уже привычных для читателя Кибирова последних лет коротких текстов – ума холодных наблюдений и сердца горестных замет по поводу всего, что совершается дома. Зачастую горечь и беспощадная ирония оказываются направленными не вовне, но на самого автора. Так общий тон поэта освобождается от противной назидательности.
Два сквозных образа книги – Эрос и Танатос, то вместе, то поврозь, а то попеременно изводящие и соблазняющие лирического героя. Многие из стихотворений «Кара-бараса» остроумны; некоторые лишь на остроумии и держатся:
У монитора
в час полнощный
муж-юноша сидит.
В душе тоска, в уме сомненья,
и, сумрачный, он вопрошает Яndex
и другие поисковые системы:
«О, разрешите мне загадку жизни,
Мучительно старинную загадку!»
И Rambler отвечает,
на все вопросы отвечает Rambler:
Проще простого
Click – и готово:
Разрешается все, однако, оптимистической поэмой «Кара-барас» и прекрасным просветленным «Эпилогом». Оба этих длинных текста на новом временном витке развивают заветные темы старого Кибирова, автора «Бурана» и «Двадцати сонетов к Саше Запоевой».
Поэма «Кара-барас» представляет собой озорной и обаятельный опыт эквиритмически точного переписывания «Мойдодыра» Корнея Чуковского (по контрасту, ранее в книге упоминались зловещие «добрый доктор Гильотен» и «добрый доктор Геворкян»):
Надо, надо Бога славить
По утрам и вечерам,
А нечистым
Нигилистам
(вариант —
а засранцам —
вольтерьянцам) —
Стыд и срам!
Стыд и срам!
В основе «Эпилога» – простая и точная метафора: сладость чаемой встречи с Богом и религиозного Спасения уподобляются здесь сладости дефицитных мандаринов, которые когда-то принес изнемогающему в болезни сыну любящий отец.
Я весь в мандаринах волшебных лежал,
вдыхал аромат их морозный, срывал
я с них кожуру ледяную, глотал
их сок невозможный, невообразимый…
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот эту прохладу
в горячем бреду
с тех пор я ищу
и никак не найду,
вот эту надежду
на то, что Отец
(как это ни странно)
придет наконец!
И все, что казалось
невыносимым
для наших испуганных душ,
окажется вдруг так легко излечимым —
как свинка, ветрянка,
короче – коклюш![120]
Книга стихов Тимура Кибирова «Кара-барас» обнаруживает явственную и, кажется, отрефлектированную самим автором глубинную композиционную общность со знаменитой блоковской «трилогией вочеловечения». Подобно автору «Стихов о Прекрасной Даме», наш поэт, пройдя сквозь искус глобального разочарования в жизни и ее основах, в итоге возвращается к упрямому провозглашению детской «истины ходячей», дабы нам всем снова «стало больно и светло»:
И паки, и паки,
И ныне и присно —
Вечная слава —
Вечная память —
Вечная слава
Жизни!
Подымайте
Медный таз!
С нами Бог! Кара-барас![121]
Тимур Кибиров на фоне Булата Окуджавы
«Отношение к Окуджаве тех моих товарищей, что чуть помоложе, мне непонятно», – признался однажды многолетний соучастник Кибирова по группе «Альманах» Михаил Айзенберг[122]. «Одномерным, нерассуждающе односторонним» называет отношение младшего поэта к Окуджаве вообще-то благоволящий к творчеству Кибирова Н. А. Богомолов[123].
Привести примеры кибировской односторонности и немножко порассуждать о ее причинах мы и попытаемся в нижеследующей заметке.
Начать, по-видимому, стоит с того, что Окуджава для Кибирова – явление не только и, кажется, не столько советского периода русской поэзии, сколько самой советской жизни, энциклопедию которой Кибиров прилежно и с ненавистью составлял в своих вещах второй половины 1980-х годов.
Недаром в кибировском стихотворении 1988 года («О доблести, о подвигах, о славе…») в одном перечислительном ряду предлагается поговорить «о Лигачеве иль об Окуджаве». Поэтому же Кибиров не забыл упомянуть об окуджавских песнях в своем описании типового времяпрепровождения «хороших» советских студентов: