Лицом к лицу. О русской литературе второй половины XX – начала XXI века — страница 16 из 39

На  первой картошке с  Наташей

Угловой он  начал дружить,

в  общаге и в агитбригаде,

на  лекциях. Так  бы и  жить

им  вместе  – ходить по  театрам

и  петь Окуджаву. Увы!

Судьба обещала им  счастье

и  долгие годы любви.

Баллада об Андрюше Петрове», 1988)[124]

Со сходными целями цитата из Окуджавы инкрустирована в мысленный монолог типовой советской «хорошей» и «прогрессивной» учительницы, не справляющейся с «бездуховными» подопечными:

Но  они ничего, ничего не  хотят!

И  глумятся, несчастные панки.

Где  ж надежды оркестрик? Где гул канонад?

Бригантина, Каховка, Тачанка?

В новом, мамой подаренном зимнем пальто…», 1988)[125]

Возможный визуальный источник этого фрагмента – фильм Динары Асановой «Ключ без права передачи» (1976), где как раз «хорошая» «оппозиционная» учительница вместе со своими учениками поет песню Окуджавы «Давайте восклицать…», и где в кадре появляется сам автор песни.

Обратим внимание на то, что цитата из Окуджавы возникает у Кибирова в обрамлении отсылок к пропагандистским и романтическим советским песням, некоторые из которых прямо предсказывали окуджавскую поэтику. Это «Песня о барабанщике» («Мы шли под грохот канонады…») в вольном переводе с немецкого Михаила Светлова, его же «Каховка», «Бригантина поднимает паруса…» Павла Когана и «Тачанка-ростовчанка…» Михаила Рудермана[126].

В других кибировских произведениях этого периода, например в поэме «Лесная школа» (1986), цитаты из Окуджавы тоже окружены строками из нарочито советских, а порою – откровенно пропагандистских текстов:

Возле самой границы, ты  видишь, овраг!

Там скрывается бешеный враг  —

либо я,  либо ты, либо сам Пентагон!

О,  зеленые крылья погон![127]

И (в соседстве с отсылкой к популярной в начале шестидесятых годов песне «Письмо на Усть-Илим», а также к Эдгару По):

Мама, мама, дежурю я  по февралю,

В  Усть-Илиме пою: Улялюм![128]

Вполне закономерно, что самым цитируемым в стихах младшего поэта окуджавским текстом стала его «Песенка о комсомольской богине», вероятно, представлявшаяся Кибирову наиболее выразительным образцом наивности, сервильности и вызывающего безбожия шестидесятников («И никаких богов в помине»). Ернические цитаты из этой песни отыскиваются в кибировском стихотворении «Любовь, комсомол и весна» (1988):

Она в  кожанке старой, в кумачовой

косынке, но привычно потянулись

девические пальцы к  кобуре[129],

а также в длинном послании Кибирова «Л. С. Рубинштейну» (1988):

Ух и  добрые мы  люди!

Кто  ж помянет о  былом —

глазки вон тому иуде!..

Впрочем, это о  другом…[130]

в соседстве с иронической цитатой из широко известной, и тоже программно «безбожной», окуджавской песни («К черту сказки о богах!»):

Не  пропойцы мы, и  вовсе

ни  при чем маркиз де  Сад!

Просто мы  под сердцем носим

то, что носят в  Госиздат![131]

Цитатами из «Песенки о комсомольской богине» прослоена и отпевающая советскую эпоху поэма Кибирова «Сквозь прощальные слезы» (1987). Сначала отзвук этой песни слышится во вступлении к поэме:

Пахнет булочной там, за углом[132].

Сравним у Окуджавы: «На углу, у старой булочной…»[133]. А затем «Песенка о комсомольской богине» несколько раз цитируется в самой поэме. В первый раз – встык с реминисценцией из окуджавского же «Сентиментального марша» (и с русским текстом «Марсельезы»):

Гнусных идолов сталинских скинем,

Кровь и  прах с  наших ног отряхнем.

Только о комсомольской богине

Спой мне  – ах, это, брат о  другом.

Все равно мы  умрем на гражданской  —

Трынь да  брынь  – на гражданской умрем,

На венгерской, на  пражской, душманской…

До  свиданья, родимый райком![134]

А потом снова, в этой же главе поэмы:

Спой  же песню, стиляжка дурная,

В  брючках-дудочках, с  конским хвостом,

Ты в  душе-то ведь точно такая,

Спой мне  – ах, это, брат о  другом[135].

Развернутый итог своим претензиям к Окуджаве Кибиров с почти публицистическим пылом подвел в послании «Художнику Семену Файбисовичу» (1988), воспользовавшись цитатами из окуджавской песни «На фоне Пушкина снимается семейство…»:

И  никуда нам, приятель, не  деться.

Обречены мы на  вечное детство,

на золотушное вечное детство!

Как обаятельны  – мямлит поэт —

все наши глупости, даже злодейства…

Как обаятелен душка-поэт!

Зря только Пушкина выбрал он  фоном!

Лучше  бы Берию, лучше  бы зону,

Брежнева в  Хельсинки, вора в  законе!

Вот на  таком-то вот, лапушка, фоне

мы обаятельны 70  лет![136]

А в своем длинном послании «Летние размышления о судьбах изящной словесности» (1992) Кибиров издевательски намекнул на историческую нестыковку воспевания Окуджавой «комиссаров в пыльных шлемах» в одном тексте и «кавалергарда», чей «век недолог» в другой. Автор послания сконструировал название некоего исторического романа из ключевых фрагментов двух знаменитых песен Окуджавы – уже упомянутого выше «Сентиментального марша» и «Песенки о кавалергарде»:

Кавалергард на  той единственной гражданской[137].

Судя по глумливому продолжению окуджавской строки «Каждый слышит, как он дышит» в стихотворении Кибирова «Центон» (1999), его отношение к старшему поэту и после смерти Окуджавы ни на йоту не улучшилось[138].

Здесь нужно заметить, что нелюбовь к творчеству автора «Союза друзей» и «Путешествия дилетантов» Кибиров разделяет как минимум с двумя своими поэтическими товарищами.

Один из них, Сергей Гандлевский, еще в 1980 году в стихотворении «Вот наша улица, допустим…» набросал такой групповой портрет московской интеллигенции этой эпохи:

Мы  здесь росли и превратились

В  угрюмых дядь и  глупых теть.

Скучали, малость развратились —

Вот наша улица, Господь.

Здесь с окуджававской пластинкой,

Староарбатскою грустинкой

Годами прячут шиш в  карман,

Испепеляют, как древлян,

Свои дурацкие надежды.

С  детьми играют в  города —

Чита, Сучан, Караганда.

Ветшают лица и  одежды.

Бездельничают рыбаки

У  мертвой Яузы-реки[139].

Второй поэт, Михаил Кукин, в интервью Леониду Костюкову практически пересказал своими словами цитировавшийся чуть выше фрагмент кибировского послания «Художнику Семену Файбисовичу»: Окуджава, заметил он,

как говорят в народе, подкузьмил… очень многим. Потому что в чем-то отвлек, развлек, как-то смягчил, приглушил трагизм XX века. И, скажем, чтение воспоминаний Надежды Яковлевны Мандельштам, чтение стихов самого Мандельштама, особенно поздних, чтение Бродского, чтение Венечки Ерофеева – оно шло вразрез со стихами о Наталье и гусаре, который в нее влюблен. Вот для меня лично – шло вразрез. Причем не просто вразрез, «это такая эстетика, а это другая эстетика». Я все-таки могу сказать, наверное, даже жестче – я видел в этом фальшь и ложь[140].

Как видим, Гандлевский, Кибиров и Кукин сходно высказались о роли Булата Окуджавы в советской послевоенной истории и в истории самосознания советской интеллигенции 1960-х – начала 1990-х годов. Все три поэ та чрезвычайно скептически отнеслись к той миссии, которую вольно или невольно взвалил на свои плечи поздний Окуджава. В отличие от «сверхдемократических» Рождественского, Евтушенко, Высоцкого, Визбора и других шестидесятников, автор «Виноградной косточки» чем дальше, тем больше ассоциировался для многих и многих читателей и слушателей с чем-то навсегда уходящим, утонченным, благородным, дворянским – словом, с персонажами своих собственных романов и романсов…

Перечисленные мною младшие поэты в пластичности Окуджавы обидно усмотрели гибкость – и вашим и нашим («Кавалергард на той единственной гражданской»), а в прославленном окуджавском «арбатстве»-«дворянстве» – конформистскую и вместе с тем претенциозную попытку обелить эту режимную московскую улицу. Именно аристократизм арбатского разлива стал для них самой яркой отличительной приметой поэзии и прозы Окуджавы.

Ответил ли старший поэт на претензии младших? Как кажется, ответил в стихотворении «К потомкам», датированном 1995 годом и опубликованном в первом номере «Знамени» за 1997 год: