его выбор был по-настоящему мотивированным и ответственным, добросовестному читателю в идеале необходимо ознакомиться со всем корпусом сохранившихся свидетельств современников о поэте. Это будет полезно еще и потому, что тогда читатель сам сможет отметить в мемуарных текстах заостренно полемические и, следовательно, почти с неизбежностью требующие корректив фрагменты. Так, Ахматова и Надежда Мандельштам часто вступали в акцентированную или неакцентированную полемику с теми мандельштамовскими современниками, которым Мандельштам, по их мнению, был «не по плечу». А многие страницы «Мемуаров» Эммы Герштейн (и целый ряд ключевых тезисов концепции позднего мандельштамовского творчества, развернутой М. Л. Гаспаровым), в свою очередь, содержат явную и не явную полемику с тем образом Мандельштама, который представлен читателю в «Листках из дневника» Ахматовой, и особенно в «Воспоминаниях» и «Второй книге» Надежды Яковлевны.
Еще один возможный резон для читателя XXI века знакомиться со всеми, а не только с избранными страницами мемуарной мандельштамианы состоит в том, что читательское внимание при желании может быть переключено на саму призму, через которую очевидцы видели поэта. Иными словами, читая подряд множество свидетельских показаний о встречах с Мандельштамом, мы получаем возможность выявить в этих показаниях черты портретов и, может быть, даже коллективного автопортрета самих свидетелей. Ведь не секрет, что, рассказывая о ком-то, мы многое рассказываем и о себе (о специ фике своего восприятия людей и событий). А значит, чтение подряд множества свидетельских показаний о Мандельштаме даст нам представление не только о поэте, но и о времени, в которое ему довелось жить.
Но, пожалуй, наиболее очевидный резон читать все эти показания состоит в том, что на отношение к себе современников остро реагировал сам Мандельштам. В 1933 году в «Разговоре о Данте» он писал:
То, что для нас безукоризненный капюшон и так называемый орлиный профиль, то изнутри было мучительно преодолеваемой неловкостью, чисто пушкинской камер-юнкерской борьбой за социальное достоинство и общественное положение поэта. Тень, пугающая детей и старух, сама боялась – и Алигьери бросало в жар и холод: от чудных припадков самомнения до сознания полного ничтожества (II, 164).
Безусловно, это было сказано не только о Данте. Мандельштам тоже, вступая в контакты с современниками, иногда мучительно пытался преодолеть свою неловкость, а порою сознательно утрировал ее. Процитируем для примера выразительный фрагмент из воронежских воспоминаний Якова Рогинского:
Держался он иногда странно. Однажды я, Надя и он пошли на концерт. Все уже расселись, когда вдруг Мандельштам встал и начал аплодировать, широко отводя негнущиеся руки и также сводя их обратно на манер Буратино. Покосясь и увидев мое удивленное лицо, он объяснил:
– Знаете, почти в каждом городе есть концертный сумасшедший. Здесь в Воронеже – это я[228].
И Мандельштам с переменным успехом вел борьбу с окружающим миром за социальное достоинство поэта. И его, наделенного холерическим темпераментом, постоянно бросало в жар и в холод: от припадков самомнения до сознания своего абсолютного ничтожества.
Следы этой борьбы с легкостью отыскиваются, например, в письмах Мандельштама разных лет. Процитирую здесь лишь два таких документа, выбранных почти наугад.
Вот отрывок из письма восемнадцатилетнего Мандельштама Волошину, отправленного в сентябре 1909 года из Гейдельберга (и, что характерно, оставленного адресатом без ответа):
Оторванный от стихии русского языка – более, чем когда-либо, я вынужден составить сам о себе ясное суждение. Те, кто отказывают мне во внимании, только помогают мне в этом. Так помог мне Мережковский, который на этих днях, проездом в Гейдельберг, не пожелал выслушать ни строчки моих стихов…» (III, 363).
А второе письмо, пожалуй, приведу целиком. Оно датировано 9 июля 1924 года (Мандельштаму 33 года) и адресовано писательнице Софье Федорченко, которая в волошинской компании наслушалась разговоров о Мандельштаме – «всекоктебельском посмешище»:
Уважаемая Софья Захаровна! Вчера Вы были так добры, что в первое же мое посещенье занялись моей характеристикой и в кратком очерке прибегли к выраженью: «ничего, что он, т. е. я, – немного жулик…». Очевидно, говоря это, Вы полагали, что сообщаете мне нечто естественное, к чему я привык как к общественному положенью и своего рода «званию». Иначе я не могу объяснить той легкости, с которой чудовищный эпитет сорвался у Вас с языка… Вы очень ошиблись: я не привык к подобным характеристикам, даже шутливым и дружелюбным. Вчера я не хотел углублять этой «темы» ради моей жены, – теперь же настойчиво прошу Вас указать мне источник гнусных сплетен, которым Вы, очевидно, поверили и чего не скрыли от меня (считая, что это не повредит нашей приязни). Жена моя и я просим Вас, если Вы дорожите нашим уважением, – определенно и точно сообщить, кто и что говорил Вам обо мне предосудительного. В случае же, если Ваши слова имеют своим источником Ваше личное от меня впечатление, – положение совершенно непоправимо (III, 390).
Изматывающая борьба с окружающим миром многое определяла в поступках Мандельштама в течение всей его сознательной жизни. Еще важнее, что эта борьба оставила следы в его стихах, и особенно в прозе.
Впервые в полный голос тема обиды на современников и одиночества среди людей прозвучала у Мандельштама в стихотворении 1910 года, которое напрашивается на сопоставление с процитированным мною чуть выше фрагментом из письма юного поэта Волошину:
Из омута злого и вязкого
Я вырос, тростинкой шурша,
И страстно, и томно, и ласково
Запретною жизнью дыша.
И никну, никем не замеченный,
В холодный и топкий приют,
Приветственным шелестом встреченный
Коротких осенних минут.
Я счастлив жестокой обидою,
И в жизни, похожей на сон,
Я каждому тайно завидую
И в каждого тайно влюблен[229].
А затем эта тема возникала в поэзии Мандельштама еще как минимум трижды.
В стихотворении «Песенка» (1913?):
У меня не много денег,
В кабаках меня не любят,
А служанки вяжут веник
И сердито щепки рубят.
В стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1931):
С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья —
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучал себя по чужому подобью.
<…>
Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных
Я убежал к нереидам на Черное море,
И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных
Сколько я принял смущенья, надсады и горя![231]
И в стихотворении «Еще далёко мне до патриарха…» (1931):
Еще далёко мне до патриарха,
Еще на мне полупочтенный возраст,
Еще меня ругают за глаза
На языке трамвайных перебранок,
В котором нет ни смысла, ни аза:
Такой-сякой! Ну что ж, я извиняюсь, —
Но в глубине ничуть не изменяюсь…[232]
Однако в целом для мандельштамовской поэзии тема его взаимоотношений с современниками осталась периферийной. Мандельштам имел все основания в стихотворении 1937 года спокойно и уверенно обращаться к себе самому:
В роскошной бедности, в могучей нищете
Живи спокоен и утешен —
Благословенны дни и ночи те,
И сладкогласный труд безгрешен[233].
А вот в написанной в 1927–1928 годах, в период поэтической немоты, повести Мандельштама «Египетская марка» тема конфликта с современностью становится едва ли не центральной. Если взглянуть на повесть под интересующим меня сейчас углом, ее даже можно назвать терапевтической.
Главным героем «Египетской марки» Мандельштам сделал своего шаржированного двойника, который изображается так: «Жил в Петербурге человечек в лакированных туфлях, презираемый швейцарами и женщинами. Звали его Парнок» (II, 275). Далее в «Египетской марке» эта тема развивается с явными автобиографическими проекциями:
Есть люди, почему-то неугодные толпе; она отмечает их сразу, язвит и щелкает по носу. Их недолюбливают дети, они не нравятся женщинам. Парнок был из их числа (II, 283).
И:
Мальчиков снаряжали на улицу, как рыцарей на турнир: гамаши, ватные шаровары, башлыки, наушники. <…> Первое разобщение с людьми и с собой и, кто знает, быть может, сладкий предсклеротический шум в крови, пока еще растирае мой мохнатым полотенцем седьмого года жизни, – воплощались в наушниках; и шестилетнего ватного Бетховена в гамашах, вооруженного глухотой, выталкивали на лестницу (II, 294–295).
Важнейшим авторским жестом становится в «Египетской марке» демонстративное отделение себя от персонажа. Сначала – в форме страстного призыва, обращенного к Создателю:
Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него (II, 287).
А затем, в финале «Египетской марки» в форме радостной констатации:
Какое наслаждение для повествователя от третьего лица перейти к первому! Это все равно что после мелких и неудобных стаканчиков-наперстков вдруг махнуть рукой, сообразить и выпить прямо из-под крана холодной сырой воды (II, 303).