Лицом к лицу. О русской литературе второй половины XX – начала XXI века — страница 33 из 39

удалось ему это в «Двух капитанах». Вот сколько, оказывается, дорог ведет к тому самому сочувствию, что дается как благодать. Даже такая благополучная и асфальтированная самой судьбой дорога, что досталась Вене. «Два капитана» имеют прочный, органический, на вполне благородных чувствах основанный успех. И Заболоцкий, единственный оставшийся в живых из трех гостей, приехавших в <19>33 году к нам на дачу, дружит с Кавериным совсем как с человеком одного с ним измерения. Каверин оказался верным и смелым другом в трудные минуты. Довольно хвалить, а то на портрете получается редкой красоты юноша в гимназической форме. Веня занят собой с наивностью обезоруживающей[300].

Мы привели здесь столь обширные выписки из дневника Евгения Шварца не только потому, что они позволяют многое узнать о Каверине, но и потому, что каверинский «Эпилог», как представляется, создавался в прямой полемике с концепцией каверинской личности, предложенной Шварцем (напомним, что в очерке «Шварц и сопротивление», вошедшем в «Эпилог», Каверин немало размышляет о поэтике дневниковых записей великого сказочника-драматурга).

Во-первых, автор «Эпилога» стремился существенно скорректировать, если не вовсе разрушить свою репутацию вечного удачника и везунчика. Во-вторых, в силу законов жанра в «Эпилоге» Каверин обратился к сырому, жизненному, не пропущенному сквозь литературные фильтры материалу. Он попробовал писать больше не о себе, но о времени, предпринял попытку проникнуть в психологию больших и сложных людей (например, Пастернака и Маяковского).

«Во-первых» удалось Каверину совершенно; «во-вторых», на наш взгляд, – с несколько меньшей убедительностью.

Эпиграфом ко второй части «Эпилога» автор сделал мандельштамовскую лютую эпиграмму на Сталина «Мы живем, под собою не чуя страны…». Но прекрасно подошел бы и уже цитировавшийся мною в этой книге фрагмент из поэтологического эссе Мандельштама «Разговор о Данте»: «То, что для нас безукоризненный капюшон и так называемый орлиный профиль, то изнутри было мучительно преодолеваемой неловкостью, чисто пушкинской камер-юнкерской борьбой за социальное достоинство и общественное положение поэта». Со всеми очевидными поправками, этот отрывок сжато концентрирует в себе едва ли не основной сюжет «Эпилога». Из каверинской книги становится понятно, каким неимоверным внутренним напряжением давались ему отмечаемые всеми внешними наблюдателями ясность, доброжелательность и уверенность в своем таланте. «Эпилог» полон жестких самооценок и покаянных признаний:

…Я точно хвастался, доказывая, что книга написана поверхностно, слабо[301];

Пьесы были плохие. После прозы работа над ними казалась мне скользяще-легкой[302];

Я ушел, не дождавшись конца собрания, чувствуя, что выступил беспричинно-нелепо. Но странно – когда на другой день Слонимский сказал мне, что я избран в правление большинством в один голос – во мне все-таки шевельнулось удовлетворение. Это значит, что уже началась, уже вступила в свои права душевная деформация, с которой я тогда еще не умел и не хотел бороться[303].

Сходные примеры из «Эпилога» легко многократно умножить.

«…Меня спасла (а могла и не спасти) склонность к самоотчету»[304]. Так резюмировал сам Каверин в одном из эссе, составивших его последнюю мемуарную книгу.

На постоянную внутреннюю рефлексию и мучительный самоанализ накладывались типические для каверинского поколения обстоятельства, диктовавшиеся людоедской эпохой. Это и выматывавшие душу регулярные аресты любимого брата, и горькое разочарование в ближайших соратниках – братьях «серапионах» (в первую очередь, в Федине и Тихонове), и, наконец, тягучая неравная борьба с органами за право не стать сексотом, выигранная неимоверным напряжением душевных и нравственных сил.

Коротко говоря, после прочтения «Эпилога» хочется подыскать более точную метафору для описания каверинской судьбы, чем та, «дорожная», которую предложил Шварц: легковой автомобиль на прямом асфальтированном шоссе[305]. Или же придется себе представить водителя, каким-то чудом ухитрявшегося лавировать по советскому бездорожью. Да так лавировать, что у стороннего наблюдателя создавалось ощущение ровного и безмятежно-спокойного пути.

Куда более серьезным и обоснованным кажется нам заочный упрек Шварца Каверину в «литературности», в неумении прямо смотреть на жизнь («…То, что прочел, было для него материалом, а то, что увидел, – не было»). Чтобы показать, какими способами Каверин зачастую был склонен преображать «грубую и бедную жизнь» в «сладостную легенду» (формула Федора Сологуба), чуть подробнее разберем здесь один из воссоздаваемых им в мемуарах эпизодов из прошлого. Речь в этом фрагменте идет о неудачной попытке поэта Осипа Мандельштама сдать экзамен по античным авторам в конце сентября 1915 года:

Ю. Н. Тынянов рассказал мне, как Мандельштам, студент петербургского университета, сдавал экзамен по классической литературе. Профессор Церетели, подчеркнуто вежливый, носивший цилиндр, что было редкостью в те времена, попросил Мандельштама рассказать об Эсхиле. Подумав, Мандельштам сказал:

– Эсхил был религиозен.

И замолчал. Наступила длительная пауза, а потом профессор учтиво, без тени иронии продолжал экзаменовать:

– Вы нам сказали очень много, господин студент, – сказал он. – Эсхил был религиозен, и этот факт, в сущности говоря, не нуждается в доказательствах. Но может быть, вы будете так добры рассказать нам, что писал Эсхил, комедии или трагедии? Где он жил и какое место он занимает в античной литературе?

Снова помолчав, Мандельштам ответил:

– Он написал «Орестею».

– Прекрасно, – сказал Церетели. – Действительно, он написал «Орестею». Но может быть, господин студент, вы будете так добры и расскажете нам, что представляет собой «Орестея». Представляет ли она собою отдельное произведение или является циклом, состоящим из нескольких трагедий?

Наступило продолжительное молчание. Гордо подняв голову, Мандельштам молча смотрел на профессора. Больше он ничего не сказал. Церетели отпустил его, и с независимым видом, глядя прямо перед собой, Мандельштам покинул аудиторию[306].

Изложение тыняновского анекдота Каверин подкрепляет собственным объяснением поведения Мандельштама:

…Самая обстановка экзамена, роль студента, атмосфера, казалось бы самая обычная, была чужда Мандельштаму. Он жил в своем отдельном, ни на кого не похожем мире, который был бесконечно далек от этого экзамена, от того факта, что он должен был отвечать на вопросы, как будто стараясь уверить профессора, что он знает жизнь и произведения Эсхила. Он был уязвлен тем, что Церетели, казалось, сомневался в этом. Конечно, жизнь показала ему, что он причастен к действительности. Хотя бы потому, что она грубо расправилась с ним. Но этот случай глубоко для него характерен[307].

Интересно, что знание произведений Эсхила предстает у Каверина метафорой, если не обязательным условием, знания жизни. Провал Мандельштама на экзамене мемуарист был склонен интерпретировать как отказ поэта-чудака идти на контакт с жесткой современностью.

Теперь обратимся к дневнику близкого друга поэта Сергия Платоновича Каблукова, который по свежим следам событий записал рассказ Мандельштама о злополучном происшествии:

Был И<осиф> Е<мильевич> Мандельштам, 29-го сентября неудачно сдававший экзамен по латинским авторам у Малеина.

Малеин требует знания Катулла и Тибулла, Мандельштам же изучил лишь Катулла. Тибулла переводить отказался, за что и был прогнан с экзамена. При этом у него похитили чужой экземпляр Катулла с превосходными комментариями[308].

Что радикально меняет Каверин в сравнении с объективным описанием Каблукова?

Великому латинисту Александру Иустиновичу Малеину в воспоминаниях Каверина был предпочтен великий эллинист Григорий Филимонович Церетели (вероятнее всего, потому, что рядом со студентом-чудаком мемуаристу хотелось изобразить профессора-чудака; Церетели такой репутацией обладал, а Малеин – нет). Катуллу и Тибуллу предпочтен Эсхил (вероятнее всего, потому, что мемуаристу хотелось подчеркнуть разницу между Мандельштамом-студентом и Мандельштамом-поэтом; имя Эсхила Мандельштам в своих стихах упоминает, а имена Катулла и Тибулла – нет). И наконец – самое главное – вполне ординарную ситуацию Каверин предпочел изобразить как экстремальную: студент, выучивший первый вопрос и не подготовивший второго, предстал у него рефлектирующим эгоцентриком, мучительно расплачивающимся за неумение и нежелание ладить с жизнью.

Психологическая характеристика Мандельштама-студента Кавериным окончательно лишится какой бы то ни было степени убедительности, если мы вспомним о том, что экзамен по латинским авторам Мандельштам с оценкой «удовлетворительно» пересдал 18 октября 1916 года.

О склонности Каверина к беллетризации реальных событий необходимо помнить и при чтении «Эпилога», особенно глав, посвященных Виктору Шкловскому и Борису Пастернаку[309]. Тем не менее большинство фактов, сообщаемых Кавериным, подтверждается при сверке их с документальными источниками, а многие впервые обнародованные в «Эпилоге» сведения, вкупе с недюжинными литературными достоинствами этого произведения, превращают «Эпилог» в увлекательную, хотя и печальную книгу.

О «Мемуарах» Эммы Герштейн

Читатели часто бывают склонны судить об авторе и автора как своего современника, почти или совсем не принимая в расчет бытовых и исторических обстоятельств той эпохи, в которую автору довелось сформироваться, жить и творить. Этим и всегда искажается понимание, а в случае с Эммой Григорьевной Герштейн оно искажается особенно сильно. Жить в России не было легко никогда, однако на долю поколения Герштейн (она родилась 12 (25) октября 1903 года) выпало какое-то уж совсем непереносимое количество горестей, испытаний и разочарований. Рожденные до 1914 года, то есть еще успевшие вкусить относительно благополучного существования (было с чем болезненно сравнивать всю оставшуюся жизнь) представители этого поколения испытали затем ужасы и лишения Первой мировой войны, двух революций, военного коммунизма, гражданской войны, сталинского Большого террора 1930-х годов, Второй мировой войны и послевоенного государственного антисемитизма. Самые везучие и стойкие дотянули до оттепели и даже до перестройки и совсем новых времен, как Герштейн, которая умерла 29 июня 2002 года, когда ей было больше девяноста восьми лет, увенчанная за свои воспоминания престижными премиями «Малый Букер» и «Антибукер» (1998). Однако опыт многолетнего