Литума в Андах — страница 11 из 48

Он остановился, достал сигарету, другую предложил помощнику. Чтобы прикурить, им пришлось тесно прижаться друг к другу и прикрыть фуражками огонь от ветра. Он налетал со всех сторон и выл, словно стая голодных волков. Закурив, полицейские снова тронулись в путь. Они шли медленно: прежде чем поставить ногу, приходилось осторожно ощупывать скользкие камни.

– Уверен, что в погребке после нашего ухода творятся мерзости, – сказал Литума. – А ты как думаешь?

– Меня там в любое время с души воротит, никогда бы туда не ходил. Но если это заведение закроется, можно будет подохнуть с тоски. Только и останется, что торчать на посту, негде будет даже перехватить глоток-другой. Но, конечно, там творятся всякие гнусности. Дионисио накачивает их, а потом они подставляют друг другу задницы. Можно я скажу вам одну вещь, господин капрал? Мне нисколько не жаль, когда я слышу, что сендеристы казнили какого-нибудь педика.

– Знаешь, Томасито, вообще-то мне немного жаль этих горцев. Хоть и поганый они народ, а мне их жаль. Что хорошего они видят в жизни? Вкалывают как ишаки и едва зарабатывают на хлеб. А если развлекаются немного, так что тут такого? Ведь в любую минуту могут нагрянуть терруки и отрезать им яйца или заявится лейтенант Панкорво и устроит им обработку.

– А что хорошего в нашей жизни, господин капрал? Но ведь мы не напиваемся как свиньи, не позволяем, чтобы нас засосала эта грязь.

– Пробудешь тут еще несколько месяцев – и кто знает, чем кончишь.

Земля была мокрой от дождя. Они шагали медленно. Долгое время никто не нарушал молчания.

– Может, ты сочтешь, что я суюсь не в свое дело, – заговорил первым Литума, – но ты мне нравишься, да и анисовой я, наверно, хватил больше, чем надо, поэтому я тебе скажу: сегодня ночью я слышал, как ты плачешь. – Он почувствовал, что парень сбился с шага, словно споткнулся обо что-то. – Мужчины тоже плачут. Так что ты не стыдись. Из-за слез еще не становятся бабой.

Они всё поднимались в гору. Томас по-прежнему молчал. Капрал заговорил снова:

– Иногда меня берет такая тоска, я думаю: «Тебе не выбраться отсюда живым, Литума». И меня тоже тянет заплакать в голос, вот как ты плачешь. Да ты не смущайся. Я не хочу тебя обидеть. Просто я уже не в первый раз слышу твой плач. Третьего дня тоже слышал, хоть ты и уткнулся лицом в матрас и накрылся подушкой. Чего бы я только не сделал, чтобы ты так не мучился! Ты плачешь потому, что не хочешь умереть в этой дыре? Если поэтому, я тебя понимаю. Но может быть, ты так убиваешься из-за этой Мерседес, вспоминаешь ее? Ты мне рассказываешь о своей любви, делишься со мной как с другом, а потом раскисаешь. Может, не стоит больше говорить о ней? Может, лучше ее забыть, Томасито?

– Мне становится легче на душе, когда я говорю о Мерседес, – не сразу ответил помощник. Голос выдавал его смущение. – Так, оказывается, я плачу во сне? Что ж, значит, я не совсем еще зачерствел.

– Погасим фонари, – прошептал Литума. – Мне всегда кажется, что если нам устроят засаду, то как раз за этим поворотом.

* * *

Они вошли в Андамарку по двум дорогам, ведущим в эту деревню: одни поднялись от реки Негромайо, другие прошли через брод Пумарангры и обогнули Чипао. Но часть из них пришла третьим путем – по тропе, поднимавшейся от общины Кабана вверх по ущелью, промытому Поющим ручьем – так звучит это название в переводе со старого кечуа, на котором разговаривают в этих местах.

Они появились, едва забрезжил рассвет, еще до того, как крестьяне отправились работать на поля, а пастухи пасти стада, до того, как бродячие торговцы двинулись к Пукио или Сан-Хуану-де-Луканасу на юге или к Уанкасанкосу и Керобамбе. Они шли к Андамарке всю ночь, ночью же обложили ее со всех сторон и дожидались рассвета, чтобы войти в нее. Они не хотели, чтобы кто-нибудь из их списка ускользнул, воспользовавшись ночной темнотой.

И все-таки один человек ускользнул, и как раз один из тех, кого они хотели казнить в первую очередь: представитель центральной администрации в Андамарке. Причем ускользнул таким необычным способом, что люди потом долго не могли поверить. А именно – благодаря ужасному расстройству желудка, не дававшему той ночью покоя дону Медардо Льянтаку, постоянно заставляя выбегать на улицу из единственной спальни в доме по соседству с кладбищем, в котором он жил вместе с женой, матерью и шестью детьми в конце улицы Хирон-Хорхе-Чавес, чтобы присесть с наружной стороны кладбищенской ограды. Там он и сидел, тужась и исходя жутким водянистым поносом, проклиная на чем свет стоит свой желудок, как вдруг заметил их. Они пинком открыли дверь дома, громко выкрикивая его имя. Он знал, кто они и чего хотят. Он ждал их с тех самых пор, как супрефект провинции едва не силой заставил его принять должность представителя центральной администрации в Андамарке. Не вспомнив даже о спущенных штанах, дон Медардо бросился на землю и, извиваясь как червь, пополз к кладбищу, юркнул в вырытую накануне могилу, сначала сдвинув, а потом поставив на место каменную плиту, служившую надгробьем. Скорчившись на холодном трупе дона Флориселя Аукатомы, своего двоюродного брата, он пролежал там все утро и весь день, ничего не видя, но слыша многое из того, что происходило в деревне, в которой он, строго говоря, представлял государственную власть.

Эти люди из милиции хорошо знали Андамарку или были хорошо проинформированы местными сообщниками. Они поставили посты у всех возможных выходов из деревни и принялись прочесывать пять параллельных рядов домишек, сгруппированных в прямоугольные кварталы вокруг церкви и площади. Одни из них были обуты в тапочки, другие в охоты, третьи вообще босы, поэтому они бесшумно двигались по улицам Андамарки, асфальтированным в центре и мощенным булыжником в квартале Хирон-Лима. Группами по три-четыре человека они врывались в дома и по списку хватали еще не успевших проснуться нужных им людей. Они взяли алькальда, мирового судью, начальника почты, владельцев трех складов с их женами, двух демобилизованных солдат, аптекаря, ростовщика дона Себастьяна Юпанки, а также двух техников, присланных Аграрным банком помочь крестьянам с удобрением и орошением. Пинками согнали их к площади у церкви, где уже дожидались остальные боевики.

К этому времени окончательно рассвело и можно было рассмотреть их лица – только трое или четверо остались в шлемах-пасамонтаньях. В основном отряд состоял из мужчин и юношей, но были среди них и женщины, и дети до двенадцати лет. Те, кто постарше, были вооружены автоматами, карабинами, револьверами, остальные – старыми охотничьими ружьями, дубинками, мачете, ножами, пращами. Некоторые, как шахтеры-подрывники, были опоясаны патронташами с динамитными патронами. Они водрузили красные флаги с серпом и молотом на церковную звонницу, на флагшток административного центра, а один флаг прикрепили к возвышавшемуся над деревней цветущему дереву писонай. Пока одни из них вершили суд, придерживаясь определенного ритуала – было видно, что они делали это не в первый раз, – другие расписывали стены Андамарки лозунгами. Лозунги призывали к вооруженной борьбе с империализмом, к народной войне, к следованию марксистско-ленинскому учению под руководством Гонсало, к борьбе с ревизионизмом, грозили смертью предателям и лакеям антинародного и антипролетарского режима.

Прежде чем начать суд, они исполнили на испанском и на кечуа гимн революционного пролетариата, возвещавший, что трудовой народ разобьет оковы. А так как местные жители не знали гимна, они смешались с толпой и, подсказывая слова и насвистывая мелодию, заставили их повторить его снова, куплет за куплетом.

Затем начался суд. Кроме тех, кто значился в их списке, перед судом – а судом была вся деревня – должны были предстать виновные в грабежах, в насилии над слабыми и бедными, в супружеской неверности, в грехе эгоизма и индивидуализма.

Они говорили то на испанском, то на кечуа. У революции миллион глаз и миллион ушей. Ничто не может утаиться от народа, никто не сможет избежать наказания. Вот эти вонючие козлы попытались это сделать, а теперь стоят на коленях, моля о пощаде тех, кому вонзали нож в спину. Эти гиены служили марионеточному правительству, которое убивало крестьян, расстреливало рабочих, распродавало страну империалистам и ревизионистам и денно и нощно радело о том, чтобы богатые стали еще богаче, а бедные еще беднее. Разве эта мразь не обращалась к властям в Пукио, прося прислать отряд полиции якобы для охраны порядка в Андамарке? Разве не подбивали они соседей выдавать армейским патрулям тех, кто сочувствовал революции?

Они говорили по очереди, говорили спокойно, неторопливо разъясняли действительные и мнимые преступления, которые эти слуги правительства, с головы до ног запачканного кровью, эти пособники репрессий и пыток, совершили против всех вместе и каждого из здесь присутствующих в отдельности и против их детей и детей их детей. Они вразумляли жителей и призывали их выступать, говорить открыто, не боясь последствий, поскольку они находятся под защитой вооруженного народа. И мало-помалу, преодолевая смущение и застенчивость, подталкиваемые собственным страхом и всеобщей напряженностью, поддаваясь темным побуждениям, питаемым старыми ссорами, неизжитыми обидами, затаенной завистью, глухой ненавистью, жители осмелели и стали просить слова. Дон Себастьян, что и говорить, очень уж прижимист, никогда не пойдет навстречу тому, кто не может расплатиться за лекарство звонкой монетой. Если ему не возвращают деньги в срок – день в день, – он оставляет заклад себе, как его ни проси. Вот в тот раз, к примеру… Уже к полудню многие андамаркинцы отважились выйти из толпы и вынести на общий суд свои жалобы или встречные обвинения против плохих соседей, друзей, родственников. Они воспламенялись, произнося свои речи, их голоса дрожали, когда они вспоминали об умерших детях, о павшем от засухи и болезней скоте, о том, что с каждым днем они выручали все меньше от продажи продуктов, а голод усиливался, болезни свирепствовали, и все больше детских могил появлялось на кладбище.