Ливия, или Погребённая заживо — страница 35 из 52

брекала на молчание.

Но если на то пошло, то никогда еще он так не любил, какой бы смысл мы не вкладывали в слово «любовь». Любым другим видам транспорта они предпочитали сверкающие юркие такси, вспыхивавшие в лабиринте улиц, как метеориты. Стоило автомобилю съехать с гладкой щебенки на булыжники, как слившиеся в поцелуе влюбленные на заднем сидении начинали подскакивать, словно их страсть благодаря pavé[141] делалась более неистовой. Безразличные к прославленным красотам привлекательнейшего из городов, они становились масонами, членами великого ордена парижских влюбленных, так же благоговейно, как «вольные каменщики», держась за руки. Они сидели, не разнимая рук, на Пон-дез-Ар,[142] молча льнули друг к другу в «Клозери де Лила» или шумном «Дом». Они тонули в потоках новых книг и идей. Чтобы удержаться на плаву, он читал и читал, сидя то в кафе, то в скверике. Это была эпоха ошарашивающих Гертруды Стайн, Пикассо и первых потрясших общественные устои литературных опытов американских гигантов, таких, как Фицджеральд и Миллер. Сам же Блэнфорд уже дозрел до того, чтобы понять: Европа стремительно приближается к концу «мочеполового периода» в литературе — более того, он распознал первые сигналы неминуемой импотенции. Вскоре секс как предмет искусства изживет себя. «Даже сам акт умирает, — позволил он заметить Сатклиффу, — и не за горами день, когда он станет такой же обыденностью, как игра в бадминтон. Еще какое-то время кино, возможно, сохранит его в качестве символического знака — непроизвольного, как чиханье или икота — символическое насилие над равнодушной жертвой, жующей яблоко». Он добавил: «Будущее проще всего увидеть из Франции, поскольку французы все доводят до крайности, до абсурда. Грядет аудио-иудео-визуальная эпоха — эпоха Мутона Ротшильда с очевидным и повсеместным превосходством еврейского интеллекта, что, собственно, и объясняет зависть немцев».

…Они стояли ночью на пустом мосту и, притихшие, восхищенные, глядели на отражение небесного свода внизу.

— Когда-нибудь ты будешь меня презирать, — проговорила она, будто и не обращаясь к нему.

Единственная звезда мерцала над лимонной водой. Он сказал себе: «Она не создана для жалости, и другой уже никогда не будет». И вот он — ни то ни сё, писатель, наблюдающий с разрушенной башни своего мужского самолюбия за происходящим, платящий юностью за возможность подолгу молчать рядом со своей губительницей.

— Через два месяца я уеду, возможно, навсегда, — произнес он, сам в это не веря, как не верил в будущую войну.

В Женеве на него бранился Сатклифф, подыскавший там себе на время работу учителя. «Засиделись вы на своей Фасге,[143] — говорил он, — но должен заметить, что Фасга на иврите означает «нужник во дворе». Именно там Моисей тихо, освобождаясь от бремени вины, сидел в позе роденовского Мыслителя и думал. Моими последними словами, когда я уходил из школы, были: «В школе больше не будет сокращенных рабочих дней, пока не прекратятся все эти тайные интриги и не придумают что-нибудь новое и действенное, скажем, отряд драгун для отстрела маронов».[144] Помолчав немного, он продолжал: «Однако после моего ухода из-за того скандала — так уж деликатен женский организм — в школе разразилась эпидемия свинки, главным образом, среди монахинь».

Несмотря на всяческие катаклизмы, Блэнфорд в ту пору много размышлял, ко всему присматривался, все запоминал, делал записи в студенческой calepin.[145] Ну, например: «Старики втайне молятся о войне, чтобы избавиться от молодых; молодые же провоцируют это бедствие, чтобы извести стариков. По иронии Судьбы, я неплохо устроился — наслаждаюсь роскошным статусом равнодушного наблюдателя».

Она принадлежала ему и все же не отдавалась ему целиком. Истина же, тоненькая, как пенка на молоке, была почти незаметна, тем более, что чувства и зрение были притуплены алкоголем, сигаретами и прочими, так сказать, «эмоциональными» наркотиками. Бреясь в ванной перед зеркалом, он осознавал, что всю жизнь лишь притворялся нормальным, а на самом деле он псих. Теперь, даже целуя ее, он не знал, на что настроить свой ум. Подслушать формирующую себя мысль или шепоток еще только проклевывающейся правды — вот каким двуличным стал его разум. Он начал писать книгу — но писалось, будто по наитию. Слова, точно сами собой, возникали на бумаге. Получалась затейливая виньетка из картинок сельской жизни — причем деревня была сугубо выморочной, в какой ему не приходилось никогда бывать. Получилось что-то многословное и аморфное, и он уничтожил рукопись. И все же в его самоощущении происходили очень важные перемены — на мистическом уровне, как ни помпезно это звучит, учитывая постоянное вторжение «чувственного начала» во все его помыслы и сюжеты. (Своей писаниной он пытался разными способами, в разных тональностях, в разных темпах, сказать «я люблю тебя», просто чтобы представить ее реакцию: как она отзовется на этот вариант, на тот…). Но одно он уяснил окончательно: отныне, что бы он ни писал, это уже не развлечение, это вполне серьезно. Плохо будет получаться или хорошо, что-то безумное или вообще никакое… неважно, его творение будет отражать его собственный мир, на нем будут отпечатки его пальцев. В какой-то момент он даже решился изложить свои соображения Сатклиффу.

— Очередной роман, написанный на автопилоте, — громко простонал тот. А Блэнфорд, посмотревшись потом в зеркало, отметил некую странную напыщенность — щеки раздулись, будто от флюса. Ощущение собственной значимости кипело у него в душе, переливаясь через край…

Но вернемся к рассказу о том времени. Из-за тогдашнего страха перед нависшей угрозой войны, они жадно впитывали все, что могла предложить мирная жизнь. Об этом пела Эдит Пиаф, походившая на покрытую трещинами тарелку, и этот ее голос подстреленной голубки. «Моп соеur у bat!»[146] На волне страха возникло новое кино — у которого благодаря звуку наконец-то теперь появился шанс избавиться от клейма «вторичное искусство». Из-за этого подспудного страха количество блюдечек, на которых подавали спиртное в «Дом», стремительно увеличивалось, пока посетители азартно обсуждали Шпенглера[147] и тринадцатый закон термодинамики… Господи! До чего же хорошо быть живым, но уже чувствовалось приближение агонии, и он ощущал то и другое гораздо острее не в медлительной английской размеренности, а в стремительном, лихорадочном ритме парижской жизни. Ему удалось заскочить в Оксфорд, чтобы повидаться с друзьями и забрать кое-какие вещи, однако Оксфорд показался ему чужим, замкнутым и косноязычным.

— Премудрые теологи в профессорской устраивают тайные ритуальные пляски вокруг filioque[148] — откомментировал это Сатклифф. Сам же великий человек предпочитал заниматься йогой на берегу озера.

— Пошли, — властным тоном позвал он. — Поза змеи обостряет интуицию.

Блэнфорд ничем таким не увлекался. Его мозги слишком сильно пропитались алкоголем, а во рту он ощущал вкус ее губ — тех, которые между ног. Он был счастлив (хоть счастье отдавало горечью) под сенью сладостного блуда с этой пираткой, с этой райской птичкой.

— Я молод и красив, — сказал он Сатклиффу, — и могу долго не кончать. Мне хочется жить полной жизнью, пока я не превращусь в старикашку с синими, как в сыре, жилками, из-за проблем с сердцем…

Издатели, уверял он себя, наверняка передрались бы из-за его шедевра, какого мир еще не видел. А он писал и тотчас уничтожал написанное. В студии одного из его приятелей был большой рояль, на котором он время от времени практиковался. Блэнфорд играл Шуберта, пока она не начинала плакать, а потом не засылала младенческим сном, положив подбородок на «лапы», как персидская кошка, такая же податливая. Жалость к себе способствует выделению кислорода, но Ливия была слишком печальной для настоящей печали. Он начал писать мемуары Лишнего Человека, но получалось не очень хорошо. Он, как пеликан, все пытался утолить жажду кровью из собственной груди.


В казне звенят мешки монеток -

В копилке-хрюшке для подросших деток.

Ну а какие прибыли от страсти?

Боль. И тоска о прогоревшем счастье.


— Насколько я понимаю, вас потянуло на поэзию? — покровительственно поинтересовался Сатклифф. — Почему бы и нет? Перед отъездом из Англии я тоже все попробовал, даже сапфическую строфу, за которую никто не брался после Кэмпиона.[149] Слушайте!


О, упоительный шелест рубашки твоей из лебяжьего пуха,

Внимал я ему, на крыльце обмирая, в Белгравии,

Охваченный пансексуальной истомой.


Естественно, ритмика была совсем не та, ничего общего с настроением в строфах Сафо, но какой смысл спорить с Сатклиффом? Ему, наверняка, было плохо и одиноко, наверное, еще и зуб болел. Блэнфорд взял аккорд, печальную тускловатую септиму, чтобы разбудить Ливию, но она не проснулась.


Рояль, наводящий глянец,

Словно блудливый кот;

В сладостном исступленьи

Он лижет свои отраженья

В лоснистых зеркальных боках.


Неожиданно в Париже объявилась Констанс, и, как ни странно, война сразу же обрела реальность — словно это Констанс ее объявила. Заметно похудевшая, но ставшая гораздо спокойнее, Констанс сообщила о самом-самом важном для нее: в Вене она познакомилась с Фрейдом. Ей удалось побывать на конгрессе психиатров, где гений председательствовал, они нашли общий язык. Потом случились и другие встречи, в общем, она стала преданной ученицей старика, которого искренне считала самым выдающимся мыслителем в Европе.