Ливия, или Погребённая заживо — страница 41 из 52

Ему ничего не оставалось, как покорно принять вынужденную выписку из больницы, посталкогольная депрессия и легкий шок не давали повода и дальше валяться на уютной больничной кроватке. Его несколько раз навещал сердобольный таксист, тот, который его сшиб, и даже вызвался бесплатно отвезти домой. Молодой врач, которого звали Брюсом, не возражал. Не дрогнув, в больнице обналичили его чек, но оставили ему довольно щедрый остаток, чтобы он мог сызнова начать достойную цивилизованного гражданина жизнь. Назад, в пустую квартиру, милостиво сохраненную его доброй мучительницей, документ об аренде она оставила в «Дом». Однако, переступив порог, он едва не рухнул от слабости и неловко опустился на неубранную кровать; одиночество продолжало посылать ему разрозненные образы утраченной возлюбленной, однако теперь они были не такими щемящими, стали более эфемерными. Но где все-таки найти покой? Торчать одному в крохотной квартирке было невыносимо. Если он вернется в «Дом» или в «Сфинкс», опять начнется пьяная круговерть, и тогда он погибнет. И он отправился в соседнюю киношку, чувствуя, как между ляжек больно кусаются блохи вожделения, когда на экране возникают амурные сцены с самым гениальным из всех комиков, с Уильямом Филдсом. «Дорогой банан, где твое чувство юмора? Восхитительный ямс, а тобой я пообедаю». Ему было не очень понятно — титры почти не читались из-за старости, — как это можно перевести. Разве что дать свою версию. «Clafoutis imberbe! Potiron dи jour!»[170]

Когда, наконец, ему удалось встать на ноги и добрести до выхода из кинотеатра, на дворе уже была ночь, лилово-красная ночь, насыщенная светом фонарей и мерцающим белым свечением, хорошо заметным на фоне сине-черного, как дешевый мех, неба. Ему хотелось есть, и он отправился в «Дом», где с жадностью проглотил яичницу с беконом, брезгливо поглядывая на всех этих эстетов и ремесленников от искусства. Львиная гордость, завывающая речь, поэтические причуды… Нет, он уедет подальше, он будет мазать жидкую грязь на хлеб в далеких турецких ханствах. Подальше, подальше от унавоженных алтарей нонконформизма. Он закажет клистир для всех приходских Прустов с Чэринг-Кросс-роуд. Он… Стоило ему кивнуть, и официант снова наполнил бокал. Он понял, что все еще отчаянно пьян, рецидивное опьянение. Кровь стремительно бежала по жилам. Вокруг гомонили крикливые африканцы с красивыми буйнокудрыми головами. Все они приехали в Париж набираться культуры. Они требовали аперитива, чтобы, так сказать, заморить червячка и в душах, и в кишках. А почему бы и нет?

Огромные симпатичные турбины из черной плоти с аппетитом отправляли в рот то кусочек Китса, то ломтик Рембо, смакуя интеллектуальный ужин. Здоровый каннибализм, если вдуматься. О Grand Sphincterie des Remains![171] О терпкие пряные пути поэтической мысли, что ведут в инфернальные пространства, к порогу сублимации. Эти помпезные метафоры, витиеватые изгибы прозы и стихов. Ветер воет в старой трубе — назовем его «отцовские кишечные ветры». Пора стать современнее, идти в бизнес.


Облегчившись, учредим меню бизнес-ланча:

Пинта пива и к нему — все для бранча.[172]


Он так хитро заказывал напитки, самые разные, что подсчитать их по количеству блюдец из-под стаканчиков было невозможно, поэтому официант принес несколько бумажек с небольшими суммами. На одной Блэнфорд написал несколько цифр, пытаясь сосредоточиться и выяснить, сколько у него остается денег, если утром он действительно уедет из Парижа, как только что надумал. Когда настал момент окончательного расчета, официант решил сразу привести в порядок стол для очередного клиента и — порвал бумажки. И только после заметил, что на них что-то написано. «О Monsieur! — воскликнул он, вне себя от огорчения, — j'ai déchiré vos brouillons.[173]» Бедняга, весь побелев, подумал, что нечаянно разорвал черновики какого-то гениального иностранца. Его смущение было настолько трогательным, и настолько искренним было его облегчение, когда Блэнфорд объяснил, что это никакие не черновики… Только в этот момент он осознал, как пламенно любит Париж. Ему бы не помешало поучиться у парижан, необыкновенные люди, с таким трепетом относятся к творческой личности, для них слово «художник» воистину святое.

Воспрянув после трапезы духом и окрепши телом, он отправился в гараж, где оставил свой автомобиль. Что там у них с ремонтом, к шести утра машина будет готова? Он решил отправиться в путь спозаранку, чтобы заночевать в Лионе. К счастью, пока все складывалось отлично.

На прощанье он опять отправился в «Сфинкс»: выпить последний бокал и проститься с девушкой с Мартиники. Учитывая теперешнее свое крайне неопределенное положение — с матримониальной точки зрения, он решил сообщить о своем отъезде. Вдруг Ливия объявится и пожелает узнать, где его можно найти. Однако чернокожей чаровницы в этот вечер не было, она ушла в кинотеатр, правда, никто почему-то не знал, в какой именно. Он оставил ей записку, которую Мама (так величали мадам сутенершу) приняла с королевским величием. Выпив стаканчик, он поплелся в свою печальную квартирку, показавшуюся ему еще более пустой, чем прежде… как будто даже воспоминания о том, что здесь когда-то происходило, успели захиреть и выветриться.

Уснуть тоже не удалось — образы переполняли его, не давая забыться. Схватив увесистую палку, он охотился в темном доме на огромную крысу чувств, крадучись перебегая с лестницы на лестницу, время от времени останавливаясь и прислушиваясь. Отовсюду неслись вопли кошек, пировавших на кучах мусора, вырывая друг у друга объедки: потрепанные, все в шрамах кошки — весьма подходящий символ храмовых прислужниц, главное — когти, сообразительность и цибетин,[174] мордочка дело десятое. Он открыл окно и уставился в небо — необозримое пространство, пресыщенное, как актриса, которая постоянно и бездумно афиширует себя. Ему бы уйти из «Сфинкса», где доверчивая маленькая Бензедрин Пападопулос раздвигала свои тонкие изящные ножки, чтобы видно было черное пушистое устье с красной шелковой полоской посередине. Прощай, Ливия, и все жалкие, холодные убогие слова, не способные отразить силу страстного желания — четыре буквы в каждом, и каждое начинается с «L».[175] От авиньонских воспоминаний исходили мир и покой, значит, завтра он снова отправится в путь.

Окружающий мир завяз в проблемах, а у Блэнфорда все было более или менее в порядке; квартирка автоматически возвращалась к хозяину — из-за неуплаченной ренты. Надо разобраться с мелкими долгами, газетному киоскеру, оплатить счета за свет и воду… Он покидает Париж, странное чувство — зияющей пустоты. Проходя мимо «Дом», он проверил, нет ли ему писем. На полочке была куча посланий, терпеливо дожидавшихся, когда их заберут. От нее не было ничего, да и глупо было чего-то ждать. Он, сам не зная зачем, переписал из записной книжки стихотворение, вложил листок в конверт и написал на нем ее фамилию. Это было своеобразным прощальным жестом, он чувствовал щемящую тоску из-за их разрыва, из-за ее отъезда, из-за того, что их союз оказался таким непрочным и никчемным. И еще он страшно за нее боялся — потому что до сих пор был очень к ней привязан, не смотря ни на что.


ЗАЖИВО ПОГРЕБЕННАЯ

Посвящается Ливии


Стихи, затопленные влагой,

В которой плещется она,

Как будто в озере.

До строф самих ей нету дела,

Вода их беспощадно топит,

Как жалкий островок из поцелуев,

Из слов, в которых я искал спасенье.


Сверив числа по лунному календарю,

Нимфа эта все мчится по дороге вожделенья,

Холодная, как кукла, набитая опилками,

Но я, да и любой другой

Глаз оторвать не в силах

От этого божественного тельца,


От глаз ее сощуренных

В надменной улыбочке тигрицы,

Которая так ей идет…

Втайне невинная, о жертва

Страданий вечных,

Укрывшаяся в келье ледяной,

Где только свечи да букеты лилий,

Такою близкою казалась…

Увы. Ни солнцу летнему, ни ласкам мужа

Не одолеть ее суровой стужи.

Люби, любуйся, сам же ты — не нужен.

Глава седьмаяПринц Хассад возвращается

Не он один вернулся в Авиньон, чуть позже молва донесла, будто лорд Гален и принц, в полном смятении чувств и мыслей, покинули Германию, под грохот и цокот, и под выкрики кучера, мучимые дорожной качкой. Проницательный принц довольно скоро раскусил, что скрывается за романтическими причудами Галена; сам Гален едва ли мог в одиночку справиться с инвестициями, которые оказались катастрофически огромными. Этот просчет возвышался над прочими памятником чистейшего безумия — и весьма дорогим. Никогда еще в своей долгой карьере «джентльмена-авантюриста» (он обожал этот свой неологизм) Гален не совершал столь ужасающей «промашки» (это слово ему тоже очень нравилось). В самом деле, удар оказался до того силен, что сбил его с ног — во всяком случае, на какое-то время. От его хваленого хладнокровия не осталось и следа. Он стал сильно сутулиться и даже сразу резко постарел. Чувствовалось, что ему тяжело далось долгое и унизительное возвращение к пресному здравомыслию. Во всяком случае, особо запомнилась та остановка в «Весах» в Женеве, где пришлось пережить настоящую оргию подсчетов и множество ответственных встреч с бледнеющими прямо на глазах акционерами. Сказать по правде, принц Хассад страдал и горевал гораздо меньше, поскольку не вложил в проект ни пенса. На самом деле, он, похоже, с трудом сдерживал довольную улыбку, хотя его громоздкий экипаж вызывал постоянное раздражение на городских автомобильных стоянках, а его слуги — неизменное изумление. Все атаки пришлось отбивать Галену; он, как мог, выкручивался, и все же иногда нет-нет да изрекал очередную глупость.