В талантливом романе Валерия Полуйко правдиво воссозданы сцены русской жизни XVI века, самый строй мышления людей той поры. Хочется думать, что этому роману суждена долгая жизнь.
Доктор исторических наук, профессор
С. О. Шмидт
Валерий Васильевич ПолуйкоЛета 7071
Книга перваяВЗЯТИЕ ПОЛОЦКА
Глава первая
1
Стояла гиблая, бесснежная зима. Мрачно и тревожно было на Москве в эту зиму: от самого Воздвиженья ждала Москва набега крымцев. Лазутчики ещё до первых распутиц доносили царю и боярам о суматохе и сборах в Крымской Орде…
Царь был сумрачен, но спокоен. Казалось, жила в нём какая-то тайная надежда, и он смиренно вверялся ей, а может, и вправду не страшился Девлет-Гирея с его дикой Ордой и ждал терпеливо исхода. Только всё могло быть иначе, и мысли царя, и задумы могли быть смелей и дерзостней! Кто мог разгадать их — он и Богу не поверял своих дум и намерений.
По Москве ползли слухи, будто бояре в сговоре с крымцами и только ждут их прихода, чтоб отворить ворота города. Посадские кричали на площадях, что царя опоили колдовским зельем и спрятали в каком-то замосковном монастыре, чтобы он не смог помешать им.
Посадский народец буен и дерзок. Ежели посадские начинают роптать — жди бунта. В год государевой свадьбы, когда случился на Москве великий пожар, такой великий, что полгорода выгорело с посадами и слободами, это они, посадские, выволокли из Кремля родича царского князя Юрия Глинского и отсекли ему голову на торгу, где казнили в обычай разбойников, а после явились в село Воробьёво, к самому царю, требовать, чтоб он выдал им бабку свою Анну Глинскую — за то, что будто она своим волховством Москву выпалила.
Посадские ропщут от страха за животы свои да за пожитки… Подступит крымец к Москве — бояре, да служилые, да купцы с добром своим да с семьишками в Кремле спрячутся, отсидятся, а им, злосчастным, Чертольским да Арбатским, Дмитровским да Покровским нет защиты от крымцев. Возьмут они город или не возьмут, а посад непременно разорят, пожгут…
2
На Арбате, возле церкви Воздвиженья, людно и гомонно. Плюгавый монах спихивает с паперти прямо в лужу, подернутую лёгким ледком и загаженную конским навозом, кудлатого, оборванного юродивого.
— Людя! Братя! — скулит юродивый, изнеможённо отбиваясь от монаха и схватывая по-рыбьи обезображенным ртом холодный, промозглый воздух.
Толпа гудит, набраживает злобой… Передние обступают паперть, насупленно и истомно, как заезженные лошади, дышат густыми клубами пара…
— Не трожь юродного!
— Побойся Бога!
— Людя! — Юродивый, подталкиваемый монахом, сползает с паперти в лужу, становится на колени. — Христиане! Расею казнят!
— Оставь юродного! — наступают на монаха самые решительные. — Добром тебя просим!
Монах стоит перед толпой, расставив широко ноги и скрестив на выпуклом животе жёлтые руки, — ни страха в его глазах, ни смятения: совесть его спокойна, он ничем не поступится в угоду этому подлому люду. За его спиной — твердыня — храм господень, а на груди — святой крест… Кто посмеет поднять на это руку?!
Рот монаха раззявился в приторной зевоте, он лениво, слабым бабьим голосом сказал:
— Он богохульник!
Юродивый дёрнулся, вскидывая свои лохмотья, что-то прокричал хрипло и невнятно и упал плашмя в лужу.
Монах поддёрнул рясу, сошёл по ступеням вниз.
— Он царя хулил… А кто хулит царя, тот Бога хулит!
Толпа от неожиданности задохнулась.
Юродивый бездвижно лежал в луже.
— Бог ему простит! — выкрикнул кто-то из толпы. — Юродный он!
— Пущай в луже буйствует в своих хулах и не оскверняет храма господнего. — Монах осенил себя крестом и степенно удалился.
— Людя! Братя! — вновь возопил юродивый, тряся мокрыми лохмотьями. Борода его, руки и грудь были облеплены кусочками навоза. Он уже не закатывал глаз, не запрокидывал головы — взгляд его метался по лицам окруживших его людей, и было в нём что-то нечеловеческое, отчаянное и дикое.
— Пошто царя хулил? — допытывались из толпы.
— Буде, он не юродный?.. Лазутник, буде, крымский?!
— Погибель на вас надвигается! — вдруг выкрикнул юродивый и проворно вскочил на ноги. — Татары надвинутся!.. Порежут! Пожгут! В полон поберут!
Толпа раздалась, отступила от юродивого. Тот снова упал на колени и, сотрясаясь всем телом, стал кричать:
— Татары близко!.. Близко! Спасайтесь! Бегите! Царь вас не защитит! Бегите! Спасайтесь!
Толпа дрогнула, заколыхалась… Кто-то неуверенно прокричал:
— К митрополиту!.. Идти к митрополиту!
На этот крик не обратили внимания. Громадная, сбившаяся толпа людей вдруг качнулась в сторону — в одну, в другую — и забурлила, как прорвавшаяся из запруды вода.
Юродивый гнался за убегающими и хрипло кричал:
— Спасайтесь! Татары уже близко! Спасайтесь!
Откуда-то вырвалось несколько всадников. На полном скаку вломились они в самую гущу толпы, давя и размётывая оторопевших людей.
Юродивый хитро приник к земле. Руки его, как у мёртвого, судорожно впились в её чёрную, липкую слизь.
— Вот он, пёс!
Нагайка плясанула по спине острым извивом…
— Господи, — прошептал юродивый, как перед смертью.
Сильные руки сграбастали его, кинули поперёк седла.
3
Чуть свет, отстояв заутреню в Успенском соборе, сходятся бояре в думную палату. Пора утра — самая унылая в Кремле. В коридорах холод и темень. Знобкий ужас таится по всем углам и закоулкам. Из подвалов несётся кислый, тошнотный запах.
Сонные стражники, завидев бояр, споро поджигают свежие лучины. Свирепо скрипят под ногами половицы… Ленивые тени движутся от перехода к переходу, раскачивая мрак под низкими сводами. Каждая тень — власть. От веку, сколько стоит на земле Русь, эти тени вершат её судьбу…
И стонет Русь молитвами, и юродствует на площадях и папертях, а тени кублятся в её угрюмых дворцах и как проклятье лежат на ней.
4
В царской молельне застывший полумрак, тяжёлые тени — будто вмурованные в стены, зелёные отсветы лампад, пляшущие по алтарю, и пронзительный лик Христа, распластанный по иконам, — недремлющий и суровый страж этой затаённой угрюмости.
Федька Басманов отупленно смотрит в спину царя, застывшего на коленях перед образами.
— Басман?..
— Я здесь, цесарь!
— Пошто затаился?
Иван поднялся с колен — заслонил Христа; на лампадках дрогнули язычки пламени…
— Примысливаешь, как бы искусней натравить меня на бояр?!
Федька перевёл дух. Царь и Христос пронзительно смотрели на него.
— Кто наущает тебя? Отец твой?
Федька встретился с глазами Христа — они были выпуклы и походили на крашеные пасхальные яйца.
— Пошто ему наущать? Он сам — боярин…
Иван вышел из молельни. Федька настороженно последовал за ним. В спальне Иван устало опустился на лавку, вытянул ноги… На полу валялись две старые мухояровые шубы, подбитые нелинялой белкой, — Федька кинул их нынче утром под ноги, чтоб не разбудить Ивана своими шагами. Возле окошка, на сундуке, стоял кувшин с вчерашним вином — Федька забыл его вынести.
— Коли боярин, так зачем ему супротив остальных бояр идти?
Зловещей тревогой прошибли Федьку царские слова. «Уж не навет ли какой?» — подумал он и мысленно перебрал всех, кто приближался к царю и вчера, и позавчера, и третьего дня…
Иван теребил свою всклоченную бородёнку, ждал от Федьки ответа, а может, и не ждал… Может, он у себя спросил? И уже ответил.
— Аль вельми о трудном я тебя вопросил, Басман?
— Его самого вопроси, цесарь… Отца моего…
— Ну а ты?.. Ты, Басман, — сын боярский!
— Я тебе свою верность во всём доказал.
— А коли прикажу… отца родного пытать и казнить?..
— Ежели он тебе изменил — допытаю и казню.
— Верю тебе…
Иван потянулся к кувшину, отпил из узкого горлышка. Его отёкшее, усталое лицо брезгливо дёрнулось.
— Эвон каким вином царя поят… В малолетство моё також — и поили и кормили, как пса, отбросами. Шуйский с прихвостнями в трапезной, бывало, все пережрут — обо мне и забудут. — Он снова хлебнул из кувшина, словно хотел сильней раздражить себя, и вдруг тихо, почти шёпотом, проговорил: — Хан не придёт нынче под нас… Не придёт!
Федька нисколько не подивился такой быстрой и неожиданной перемене Ивановых мыслей: знал он эту его коварную странность — держать в голове наготове, как стрелы в натянутых луках, сразу по нескольку мыслей… Какую из них он выпустит — поди угадай!
5
Федька с презрительной ленцой ввалился в думную палату, прошёл к середине и остановился, поставив ногу на лавку, где сидели Щенятев и Бельский.
Ропот пополз средь бояр. Бельский даже с лавки вскочил и прикрыл ладонью свою обильно умащённую бороду, будто Федька не на лавку наступил, а ему на бороду. Щенятев заедливо уставился на Федьку, но тот и глазом не повёл в его сторону. Что ему Щенятев? Или Бельский? Ежели перед кем из присутствующих в палате и мог оробеть Федька, так только перед Мстиславским.
Могуч был Мстиславский — и богатством, и родовитостью: потомок великих князей литовских Гедиминовичей, он затмевал всех в думе, хотя и не был её главою, степенно отодвинувшись за спину честолюбивого Бельского — троюродного царского племянника.
Ещё и тем был силён Мстиславский, что честь его не была замарана никакими преступными делами. Ни в чём не мог упрекнуть его царь, даже в нерадивости, и, быть может, оттого и питал к нему непреодолимое недоверие.
Злорадствовал Федька над царской беспомощностью, а под князя подкапывался — коварно и зло, изо всех сил стараясь отыскать хоть какую-нибудь зацепку, чтоб очернить его, чтоб навести на него опалу и потешиться его поруганной гордыней, которой тайно завидовал, ибо и у царя не было столько надменности, сколько было её у Мстиславского.
Из-за спины Щенятева презрительно смотрит на Федьку воевода Воротынский. И его побаивается Федька, хотя у старого воеводы спеси больше, чем у самого Федьки, а где спесь, там великой гордости не может быть. Да и царь крут с ним, хоть он и первый у него воевода.
Из дальнего угла поднялся и подошёл к Федьке молодой князь Оболенский — лицом к лицу, как сходятся собаки мордой к морде, когда затевают грызню… Федька не успел даже сообразить, на что тот решился, как Оболенский резко сшиб Федькину ногу с лавки и сказал:
— Не на псарне!
Вскинулся Федька, будто кипятком его ошпарили… Больно ущемил его гордость княжич, и Бог весть, как бы они разошлись, если бы в палату неожиданно не вошёл царь.
Для Федьки появление Ивана не было неожиданностью: он и пришёл сюда только затем, чтоб известить бояр, что царь нынче думать с ними собрался, для всех остальных, а более всего для молодого Оболенского, появление царя было подобно грому с ясного неба. Молодой княжич даже шагу не отступил от Федьки — так и склонился в низком поклоне к самым Федькиным сапогам.
— Аль Басману ты ноги лобызаешь? — сказал Иван насмешливо, становясь напротив Оболенского.
Оболенский брезгливо откачнулся от Басманова.
Иван засмеялся, но в выпуклых светлых глазах его недобро сверкнули сузившиеся зрачки. То ли не по душе пришёлся ему надменный вид Оболенского, то ли обозлили бояре, отмолчавшиеся на его шутку. Шутка была злая, но она была царская, и никто не должен был посметь пропустить её мимо ушей.
Оболенский отступил назад, за спину Воротынского. Воевода горделиво выпятился, закрывая собой осрамлённого княжича. Иван обратил на него свой взор:
— Пошто пыжишься, князь Михайла? Аль тесно тебе в шкуре своей?
Воротынский проглотил обиду, ни звуком не откликнулся на царский вызов.
Бояре молчали. Федька осклабился гадливой ухмылкой и со злостью плюнул на пол. Такого в думе не делал и царь.
Мстиславский сурово хлопнул в ладоши. В палату вошли два стрельца. Мстиславский обошёл царя, приблизился к Федьке, решительно указал на него рукой. Даже при царе не посмели ослушаться Мстиславского стрельцы. Переложив в левые руки секиры, они угрюмо подошли к Федьке.
— Высечь! — коротко приказал Мстиславский.
Все замерли. Мстиславский стоял посреди палаты, спиной к царю, и спокойно ждал, когда стрельцы уведут Федьку. Бельский неотрывно смотрел на Ивана, и столько ужаса было в его глазах, словно под ним вот-вот должна была разверзнуться земля. Щенятев окаменел… Оболенский застыл за спиной Воротынского — надёжное укрытие выбрал себе молодой княжич: старый воевода один только и не потерялся, не остолбенел. Но и он, бывалый вояка, рубавшийся и с татарами, и с поляками, и с ливонцами, не решился бы на такое. Он мог воевать с чужими государями и побеждать их — своему не мог даже прекословить.
— Стойте, — сказал не очень громко Иван, но все почему-то вздрогнули.
Он стоял вполоборота к Федьке, скашивая на него выпученные свои глаза, — на капризных весах его души лежала Федькина судьба.
— Вылижи… Языком вылижи!
Федька недолго колебался. Лучше уж принять унижение от царя, чем от бояр. Он опустился на колени и слизал с пола свой плевок.
Спиной, лопатками, затылком чуял он бушевавшее злорадство бояр, но вместо злобы, вместо буйной и дикой злобы за своё унижение его вдруг обуяла слезливая слабость: руки у него задрожали, подвихнулись, он сунулся лицом в пол и зарыдал.
— Встань, Басман, — сказал ему глухо Иван. — Встань, пёсья твоя душа!
Федька не поднимался — он или не слышал Ивана, или силы в нём не было, чтобы исполнить его приказание: плечи его тряслись, глухо прорывались стоны…
Иван наклонился над ним, обнял его трясущиеся плечи.
— Поднимись, Басман… Не продлевай свой позор.
6
К обедне ударили колокола — на Благовещенском и на Успенском. Особенно надрывались колокола на Благовещенском…
Когда-то ни одной обедни не пропускал в этом соборе Иван, слушая своего любимца и наставника Сильвестра. Умён был поп и высоко стоял, опираясь на царскую любовь, да уж больно многого захотел — царский ум подменить своим умом. От советов к повелениям перешёл, да и это бы полбеды, кабы о благополучии царском радел… Так нет — в сторону отметнулся, врагам стал способствовать.
Ровно, бесстрастно гудят колокола — не дрогнет рука у звонаря, не собьётся звук…
«Эк как звонят благовещенцы, будто Сильвестра озванивают», — подумал Иван, и образ изгнанного попа затмил ему глаза. Умный, благообразный, он пленил душу Ивана своими мыслями, праведностью и благочестием. Сколько мудрости излил он своими устами в душу Ивана и мудростью же послушание его царское добыл и доверие, которого никто не удостаивался. Послушание и доверие… Его, Ивана, послушание! Его доверие! И всё это употребить во зло… На пользу врагам…
— К обедне отзвонили, — сказал осторожно Шереметев, стоявший ближе всех к Ивану, и поклонился, чтоб не встречаться с ним взглядом.
— Бог нам простит, бояре, коль не отстоим обедню одну…
— Да како ж — обедню… — заикнулся было Бельский и враз осёкся, будто за горло его схватили.
— Ну, князь!.. — Иван хохотнул. — Ну же!.. Докончи! Вразуми царя иль попрекни его…
Бельский молчал. Только губы побелели у него.
«Все против меня, — думает Иван, терзая взглядом Бельского. — Все! И сей… И сей… В малолетство не извели — проглядели, теперь не отступят… Толико поры ждут. И сколько, однако, их?!»
Он быстро, словно пересчитывая, обводит глазами бояр. Тишина раскачивается и раскачивается на невидимых нитях, натянутых до предела, — вот-вот оборвётся… Взгляд Ивана то останавливается, то опять быстро скользит по боярским лицам, и кажется, что он ищет средь них кого-то… Воротынский… Яковлев… Серебряный… Курлятев… Курлятев! С ним, с ним столкнулся Сильвестришка-поп! Приятели были — огнём не разожжёшь, водой не разольёшь! Его наущениями власть царскую к рукам прибирал хитрый поп. И в изгнание удалился с тайной мыслью, что позовёт его царь назад… Не справится с душой своей и мыслями — и призовёт опять к себе, отдав всю власть над собой. Ждёт этого Курлятев и на поклон к попу ездит в Кириллов монастырь. Речи с ним ведёт тайные… Знает Иван, о чём эти речи.
Судорогой пробежало по Ивану это новое воспоминание о Сильвестре. Вскинулась в нём злоба, заметались мысли, чуть бы — и оборвал тишину… Но взгляд его уже перескочил с Курлятева, двинулся дальше… Щенятев… Кашин… Шуйский! Этот тоже волчьей породы. Алчность и властолюбие кровью залили весь род его. Кто ещё, кроме Шуйских, так рвётся к царскому престолу?! Этот, буде, о престоле уже и не помышляет, но убийство дядьки своего, Андрея Шуйского, которого он, Иван, ещё в малолетство выдал псарям, он не забыл. И не простил он ему этого убийства, и не простит, хотя ничем затаённой своей злобы не выказывает, и отомстит — неожиданно и подло, как в спину ударит.
— Что же, бояре, каково слово ваше будет? — глухо выговаривает Иван и переводит взгляд на Мстиславского. — Воевать нам дальше Ливонию иль отступиться да и сидеть так, взаперти, в Кремле до скончания века?.. Без моря! Без доброй торговли!
Дрогнули глаза у Мстиславского, но не отвёл он их в сторону, выдержал взгляд Ивана и первым ответил ему:
— Каково нам, государь, чужую землю воевать, коли своей защитить не можем? Крымец терзает нас непрестанно, жжёт наши города, люд наш губит и полонит…
— Крымчак беду великую чинит земле нашей, — вставил Шереметев. — Его воевать надобно. Дикое поле под себя забрать… Земля там добрая и угожая, много её…
— Буде, через то, Шеремет, ты в крымскую сторону клонишь, — ехидно спросил Иван, — что уж заимел там поместья? Моим войском маетность свою защитить тщишься?
— Ведомо тебе, государь… — что-то вздумал ответить Шереметев, но Иван не дал ему.
— Ведомо мне, — перебил он его криком, — что городков вы там понаставили, вотчины разметнули!.. И ты — Мстиславский! И ты — Воротынский! Небось тоже станешь от Ливонии меня отговаривать? Поди, сгрёб больше всех в Диком поле?!
— Я — воевода, государь, — с достоинством ответил Воротынский. — Всё, что есть у меня в Диком поле, пожаловано тобой за мои труды ратные.
— Молчи, воевода, не оправдывай душу свою алчную! Ты своего нигде не упустишь… И братец твой — таковой же! О Руси так бы пеклись, как о богатстве своём!
— Мы все с тобой вместе печёмся о Руси, — сказал Мстиславский.
— Молчи, князь!.. Молчи, коль запамятовал ты те беды, что чинят Руси и литвины, и свеи, и ляхи… Ирик, король свейский, и Фридерик — дацкой, запрет положили плаванью нарвскому… Жигимонт також — Гданьску да прочим городам приморским заказал торговать с Нарвой. Ни от фрягов, ни от немцев не идут теперь к нам купцы… А которые и идут — свейские да ляцкие каперы[1] нападают на них. Аглинцы Белым морем плывут, да путь тот несносный, много по нему не находишь. Теперь Рига и Колывань[2] снова всю торговлю у нас отнимут.
— Нам с заморцами торговать убыточно, — ввернул Шереметев.
— Правду речёт Шереметев, — поддержал его Салтыков. — Аглинцы в Новограде сукно торгуют: по четырнадцати рублёв с куска, а я, коли посольство у них правил, покупал таковой кусок по шести фунтов.
— Более не у кого взять нам то сукно, — мрачно сказал Иван. — Не у кого! Бухарцы везут к нам коренья и пряности, ногаи гонят лошадей… А нам пищали потребны и всякие иные припасы военные. Голаны и фряги бумагу везут — како ж нам без бумаги? Грамоте мы обучены изрядно…
Иван поднялся с лавки; ни на кого не глядя, прошёл к дальней стене, остановился перед ней — руки сзади сцеплены в напряженье и злобе…
«Твёрдо встали… И в силе своей, и в правоте переуверенные… Отцу моему руки вязали упорством и противлением, и на моих руках виснут…»
— Бояре!.. — Иван резко обернулся. — Я пришёл не молить вас… Я пришёл сказать вам, что мы обречём Русь, коли море ей не добудем!
— Коли б только Ливония, государь, путь нам к морю заграждала, — тихо, но твёрдо проговорил Мстиславский. — И Польша, и Литва, и свеи — все поперёк встают. Како нам разом супротив всех ополчаться?
— Вот ты теперь каковые речи речёшь?! — Иван оглядел Мстиславского тяжёлым взглядом. — И вы, поди, все мыслите тако ж?
— Мстиславский мудро речёт, — сказал Серебряный. — Несносно нам воевать противу всех.
— Ты что скажешь, воевода? — обратился Иван к Воротынскому.
— Бесславно воевать не привык, государь!
— Бесславно?! — взметнулся Иван. — А не вы ль, бояре, на мир стали с ливонцами, коли победа и слава была в наших руках? Не вы ль, с попом Сильвестришкой в сговоре, на мир сей склоняли меня? Не замирись мы тогда, вся Ермания уж была бы за православною верою.
— Король дацкой — Фридерик, государь, посредником был, — сказал Мстиславский. — Он тебе грамоты слал и послов своих… Он тебя к миру склонял.
— Фридерик лукавил с нами… Но и вы лукавили разом с ним. В угоду себе, бояре, вы преступили пред Богом!.. И пред отечеством нашим! Воля ваша, бояре, радеть за жир и живот свой и быть супротив меня или радеть за Русь-отчизну и быть заодно со мной. Но я — царь на Руси, — с остервенением и болью вышептал Иван. — И не быть мне у вас под руками!
7
Васька Грязной как ополоумевший влетел в думную палату — полураздетый, потный, со следами крови на плохо вымытых руках — и с налёту бухнулся на колени, нахально и восторженно рыща глазами по растерянным лицам бояр.
— Он сознался, государь!.. Сознался! — Васька рабски поклонился Ивану, стукнувшись лбом о пол.
Ужасом дохнуло на бояр от этой дикой восторженности Грязного, от его слов и от его рабского поклона. Они отпрянули к противоположной стене, сбились в кучу, словно это могло защитить их от той неожиданно нагрянувшей беды, что ворвалась вместе с Грязным.
— Наложи крест и ответствуй: кого назвал? — повелел сурово Иван.
— Крест кладу, государь… Бельского назвал!
Радость, злая и горделивая радость осветила Ивану лицо: должно быть, только сейчас, увидев напуганных и смятенных бояр, почувствовал он, что стал царём, — только сейчас, а не тогда, шестнадцать лет назад, когда дерзко надел на себя шапку Мономаха и повелел величать себя царём. Он вдруг опустился на колени подле Васьки и сдавленным от волнения голосом промолвил:
— Молись, Василий… Молись за тех, кто сам за себя не сможет уже помолиться. А я помолюсь за тех, кто, позабыв Бога, посылает на градские распутия шельмовать народ и супротив нас, царей, подбивать! Реку, яко богородица, шедшая по мукам: «Дабы ся не ражали»[3].
Глава вторая
1
Последний хан Золотой Орды Ахмат приходил на Русь при деде Ивана — великом князе Иоанне Васильевиче. Встретили тогда хана воеводы московские на Угре-реке и не пустили дальше. Так и простоял он всё лето, не двигаясь с места, только похвалялся, подстрекаемый польским королём Казимиром: «Даст Бог зиму на вас: когда все реки станут, то много дорог будет на Русь».
А зима в тот год настала негаданно рано: с Дмитриева дня[4] ударили такие лютые морозы, что, по словам летописца, нельзя было смотреть. Татары ободрались за лето, были наги, босы, обещанная помощь от Казимира не пришла, а за Угрой в полной боевой готовности стояло сильное русское войско, и Ахмат, помня судьбу Мамая, только одну дорогу и выбрал — назад, в степь, где его и подстерёг давний враг — тюменский хан Ивак и собственноручно убил сонного, после чего отправил к великому князю своего посла — объявить, что его супостата больше нет.
Остались после Ахмата сыновья, но и их ждала участь отца: почти все они сгибли от татарского оружия. Последний сын его — Шиг-Ахмет — не устоял против крымского хана Менгли-Гирея. Разбил его Менгли-Гирей и Орду разогнал, а сам Шиг-Ахмет побежал искать себе прибежища у польского короля Казимира, думая, что давняя дружба с его отцом и союз против Руси расположат к нему Казимира. Только ошибся: король засадил его в темницу и до самой смерти продержал на цепи, потому что и сам боялся этого дикого хана, достойного потомка Батыя.
Избавилась Русь от Золотой Орды, да нажила другую — Крымскую. Ещё в княжение Василия Тёмного пошла молва о диком народе из черноморских улусов… Собрал их и составил Орду хан Едигей, но первым, кто посадил их на боевых коней и указал путь через степь — на север, на запад, — был Ази-Гирей, родоначальник знаменитых крымских Гиреев, и с тех пор, как он сделал это, уже не было покоя ни русским землям, ни польским, ни литовским. В страхе и почтении к себе держали государей этих земель крымские ханы, и дань брали ежегодную в виде подарков-поминков, и что ни год совершали набеги, грабили города, сёла, тысячами уводили пленников…
2
Конь под Иваном шёл легко, ровно, лишь изредка спотыкаясь на кочках подмёрзлой, но всё ещё не заснеженной, чёрной дороги. Иван ехал в объезд — осмотреть подмосковные монастыри, в которых тоже можно было чинить опору крымцам.
Ветрило. Иван кутался в шубу, горлатный треух был надвинут на самые глаза…
Минуя ворота Китай-города, по Лубянке доехали до Сретенки. Кучково поле, лежащее на пути, продуваемое ветром и пустынное в это холодное утро, поманило Ивана, он пустил коня лёгкой рысью, но у самых Сретенских ворот вдруг осадил. Федька Басманов и Шереметев, не справившись со своими лошадьми, чуть было не смяли его — ладно он ловко увернулся и так стеганул Федькину гнедую, что та, вздыбившись, чуть не сбросила Федьку наземь.
— Урочище сие Кучковым зовётся — знаешь почто? — обратился Иван к Алексею Басманову, бывшему ближе всех к нему.
— От боярина Кучки, что первым хозяином был на Москве.
— Первым хозяином на Москве был Юрий.
— Должно быть, так, государь… Токмо… слышал я от книжных людей, будто, по летописи, Москву не Юрий основал, а боярин сей — Кучка. Будто реклась Москва тогда — Кучково.
— То худая летопись, — сказал недовольно Иван. — Кучка основал Кучково, а Москву — Юрий, и николиже она не реклась Кучково… Она всегда реклась — Москва!
От Сретенских ворот отходили две дороги — Троицкая и Переяславская. Иван поехал по Троицкой дороге, намереваясь, должно быть, начать осмотр с Покровского либо Новоспасского монастыря, но версты через две круто повернул и через пустыри и вытоптанные выпасы поскакал на Переяславскую дорогу.
Только один Алексей Басманов поспевал за ним. У Федьки кобыла пришлась с норовом — из царской конюшни наугад взял, и управиться с ней стоило ему пота. Шереметев трусил на какой-то заезженной лошадёнке, но тоже с норовом: когда нужно было стоять, она брыкалась и лезла на других лошадей, а в ходу ленилась. Но Шереметев не очень переживал: лошадёнку эту он нарочно подобрал, чтоб быть подальше от царских глаз.
Воротынский тоже держался сзади. Недоброе чуяло его сердце… Когда ещё только наказ пришёл ехать ему с царём, да с Шереметом, да со старым Басмановым в объезд, тогда и закралась в него первая тревога. С чего бы вдруг ему — с Басмановым да Шереметевым?! Против крымцев редко ходил, всё больше против поляков да ливонцев… Шеремет и Басманов — понятное дело, не один раз татарву от Москвы отбивали, им — всё в руки, они больше укажут и больше присоветуют, где какую засеку доставить, где кольев против конницы набить, где стога соломенные наметать, чтобы палить их перед крымчаками. Ему же, Воротынскому, другое — ему на приступ идти, а не отбиваться от приступающих. Не привык он, да и не искусен за стенами сидеть. Ему на хана идти, в его землю, а не дожидаться его на своей, да ещё под самой Москвой. Если же царь, по примеру давних лет, решает здесь дожидаться хана, ему, воеводе Воротынскому, нечего делать в объезде. Но раз царь позвал, значит, что-то задумал… Это-то и тревожило Воротынского. Знал он эти задумки царские, жестокие и настырные, — сам Бог не сумел бы отвратить его от задуманного, и чем сильней упорство и противление его задумам, тем настойчивей, злей и непреклонней он. С этой дьявольской настырностью шёл на Казань и Астрахань, с нею же полез добывать и Ливонию.
«И добыл бы!.. — подумал зло Воротынский, глядя на скачущего впереди Ивана. Не мог воевода обманывать самого себя — оттого и злость вскинулась в нём. — Добыл бы, кабы не Сильвестришка да Адашев».
О попе и Адашеве Воротынский всегда вспоминал с каким-то гордым чувством злорадства — злорадства над царём за его бабью податливость разным льстецам и подлипалам. Он, вояка, считавший, что все царские милости можно завоевать только на поле брани, не понимал и не хотел понимать всех этих усердствующих льстецов и наперсников, он презирал их — и не раз страдал через это. Тот же самый Адашев, словно чуя презрение воеводы, отправлял его годовать в дальние города для пущего якобы их бережения, а на самом деле — подальше от Москвы, от царя, который при всём своём недоверии к княжатам всё же любил своего первого воеводу и даже пожаловал ему самое почётное звание — слуги.
Терпелив был воевода и умён. Видывал он многих царских любимцев и всегда предвидел их участь.
«Водить полки против недругов безопаснее, чем подавать блюда из лести на царский стол», — подумал Воротынский и чуть подхлестнул коня. Однако все эти мысли не успокоили… Особенно теперь, когда царь свернул с Троицкой дороги на Переяславскую.
«С чего бы ему метаться?» — гадал Воротынский и в беспокойстве поглядывал на ссутулившуюся спину царя. Молод был царь, за тридцать лишь-лишь перевалило, а казался стариком: морщины по лбу и переносью, цепкие, жилистые руки, какие обычно бывают у стариков, сумрачные глаза, и взгляд — то тяжёлый, пронизывающий, то истомлённый, старческий, и сутулость — так и на коне сидит, и на троне…
Смотрит воевода на ссутулившегося царя, смотрит, как льнут к нему Басмановы — за пазуху готовы залезть! — и уныние, тягостное уныние охватывает его. Чует он, давно уже чует, что клонится царь в какую-то смутную, чуждую многим сторону, а почему клонится, что поворачивает его в эту сторону — не понимает. Что в нём, в его поступках, делах — польза и истинность, что — только злоба и безрассудность? Не дойти до этого воеводе, не дойти… Льстецы и двудушники вокруг царя, и вертится, вертится кутерьма изощрённейшего притворства, словно ловкая скоморошья пляска, затеянная для того, чтоб потешить глупых и сбить с толку разумных, а исподволь проступает сквозь эту ряженную в обыденные одежды нарочитость вероломная настырность чьего-то жестокого ума, чьих-то злых замыслов, чьих-то наветов… И понимает воевода, как страшна эта настырность, как слепа её злоба, и защита от неё — только в самом себе, в той исконной гордыне, что дана ему с кровью предков, в той покорности и смирении пред судьбой, что уготована ему Богом.
Переяславская дорога была пустынна: пользовались ею только зимой, когда мороз связывал бесчисленные болотца и лужи, смораживал ручьи, которых здесь было великое множество, и снег упрятывал под себя всю нечистьбу, что наносили эти ручьи. По декабрьскому зимнику первые обозы прибывали в Москву, а в марте уже снова нельзя было ни пройти, ни проехать.
В нынешнем году зима не удалась. Стоял декабрь, а снега ещё не видывали: сыпалась ночами ледяная крупа, обволакивая землю, деревья, дома, купола соборов и церквей блестящей коркой — казалось, будто всё перемазано мёдом, — а к полудню тёплый ветер слизывал этот непрочный гололёд, оголял землю, деревья, дома, купола, всё становилось серым, мрачным…
Ивана злила непогода: не любил он слякоти и сырости, но вместе с досадой и злостью на нынешнюю беспогодицу в душе у него разрасталась и разрасталась томительная успокоенность, от которой ему временами становилось не по себе, словно он вымолил у кого-то эту успокоенность, чтобы скрыть за ней свою радость и свой стыд: радость оттого, что непроходимые дороги и незамерзшие реки помешают Девлет-Гирею пойти на Москву, а стыд — что не он и не сила его останавливают хана… Случись хорошей зиме, и крымцы, пожалуй, уже разгуливали бы по Русской земле, и ему снова пришлось бы откладывать задуманное. Помнил Иван, как перед Казанским походом, когда он увёл свои войска за Оку, хан набежал на незащищённую Москву, сжёг и разорил посады, разграбил московские и тульские земли и даже на Рязань приступом ходил. Пришлось ему тогда поворачивать полки и гнать хана вон. Как бы и теперь не повторилось такое…
Иван звал в себя сомнения, но чем настойчивей он старался вселить в себя страх перед неизбежностью прихода Девлет-Гирея, тем прочнее становилась его уверенность в том, что хан не выйдет в такую зиму из своих улусов.
Конь брызгал грязью, пробивая копытами верхнюю, подмерзшую, корку земли, иногда увязал то передними, то задними ногами так глубоко, что в испуге вскидывался и рвался в сторону, но Иван крепко держал узду. Федька что-то говорил ему: не то просил о чём-то, не то жаловался на кого-то… Иван почти не слушал его, но Федькина болтовня была кстати: никто не решился бы помешать ему развлекать царя разговором. Под такой надёжной защитой Иван мог спокойно предаваться своим раздумьям. Мысли его были тяжелы, но созревшее исподволь решение уже волновало его, и горечь, и злость от столкновения с думой, от предательства Бельского, от дрянности погоды растворялись в этом волнении, оставляя в душе только тревожную неопределённость и болевое, изнурительное чувство нетерпения.
…К полудню, объехав Москву через северную сторону и осмотрев укрепления западного пояса, доехали до старого Николо-Угрешского монастыря, сожжённого и разрушенного ещё Магмет-Гиреем. Сорок лет смотрит чёрными проёмами окниц, как глазами слепого, в каждую русскую душу мёртвый монастырь…
Перед Казанским походом приезжал сюда Иван набираться ненависти к иноверцам, сходил с коня и становился на чёрные мшелые камни, клянясь отомстить, — теперь он снова здесь…
С тёмных, изъеденных огнём стен разрушенной надвратной церкви монастыря смотрят на него спокойные, немного грустные глаза: в них нет укора, в них нет ненависти, нет злобы, и страданье смиренно в них… Как защитить эти глаза и как защититься от них? Ринуться в Крым, доверившись Богу и удаче?! Но не там — в пустынной, дикой степи — будущее Руси, её сила и могущество! И мечты его, и планы — дерзкие, честолюбивые — тоже не там!
Что же скажет он этим глазам? Какой клятвой нынче перед ними поклянётся? И не будет ли эта клятва самым великим его грехом, который он когда-либо возьмёт на свою душу? Может, просто отвернуть коня и не видеть, не терзаться… Но с каждой иконы заутрене и вечерне эти глаза будут пытать его, будут сочить ему в душу свою нечеловеческую тоску и допрашивать — настойчиво, неотступно и властно: «Таков ли должен быть христианский царь, чтоб за веру свою не стоял супротив недругов? Чтобы ради замыслов своих оставлял на поругание святыни свои?»
Всё, что тревожило Ивана в последнее время, сомнения и страхи, неуверенность и неопределённость, решённое и нерешённое — всё разом сошлось вдруг в его душе, сбилось в комок, отяжелело, и почувствовал он, как надломилась его воля, как заметались его мысли — но не от страха, не от безысходности, не от сомнений в правоте своей: пришло к нему вдруг и разбередило его душу озлобляющее сознание одиночества. Он царь, но он одинок, одинок в своих мыслях, одинок в своих устремлениях, в своих помыслах, в своих надеждах… Никто не стоит с ним рядом, никто не болеет его болью. Суровая отверженность — тяжкий его удел — наполняет каждый день его жизни жестокостью и насилием, и только жестокостью и насилием расшатывает он устоявшуюся исконность, только жестокостью и насилием подчиняет себе непокорных и равнодушных, только жестокость и насилие ведут его к цели. Он всесилен, но и в своём всесилии он тоже одинок: всё, чего хочет он — хочет только он, всё, чего не свершит он — никто другой не свершит. Так было всегда: всяк, кто рождался на царство в Москве, должен был нести сей тяжкий жребий радения обо всей Руси. Теперь этот жребий выпал ему, и не волен он отказаться от него, не волен отойти от дел, не волен даже отдаться Богу — душой и мыслями, уйдя в монастырь, — не примет Бог его смиренной жизни: не к тому он призван, и не быть ему праведником, и не быть ему монахом — быть ему царём.
— Коли вдруг в монастырь уйду, что делать станете? Куда поденетесь? — спросил неожиданно он и пристально оглядел всех пытливым взглядом.
Вопрос был обращён ко всем сразу, и потому на него никто не ответил. Именно потому… Иван это понимал, да и спрашивал он просто так, от одной лишь досады, чтоб отогнать от себя свои тягостные мысли, но, не получив ответа, всё равно обозлился.
Федька, почуяв это и разом осмелев, защищённый царским гневом, стал ехидно, во все глаза пялиться на Воротынского и Шереметева, будто лишь к ним одним обращался Иван.
Шереметев в душе плюнул Федьке в глаза, но виду не подал ни малейшего, что его дерануло по сердцу холопье Федькино ехидство. Хитёр был старый боярин: двух государей уже пережил, с этим тоже третий десяток доживает — и Бог милует, хотя и попал однажды впросак — случилось посидеть в темнице… Вреда, однако, почти никакого не принесло ему это заточение: взял царь с него поручную запись в десять тысяч рублей с девяносто пятью поручителями — боярами да детьми боярскими, на том дело и кончилось. Зато в думе снискал он за свою опалу, и более всего — за темницу, отношение к себе почтительное, что, впрочем, никаких выгод ему не принесло, но честолюбие его было потешено. Теперь же во сто крат сильней осторожничал боярин и гонор свой укорачивал, но без явного уничижения, чтоб не отвернулись от него почитатели, а недруги не возымели повода к злословию. Да и зачем ему на рожон лезть? Воротынский — тот сторону свою гнёт, намерения разные имеет, да и кровь рюриковская воскипает в нём, а ему, Шереметеву, породу свою выставлять — только кур смешить. Не низкого рода, не захудалого, есть и пониже, и похирей, но всё же не исконного, не от корня… Да и какой толк кнутом по обуху хлестать? Не перешибить его кнутом, не перешибить! Сколько их сыскивалось таких! Ростовские да Лобановы против царского дома поднимались, Старицкие с новгородцами бунт учиняли… А Бельские? А Шуйские? Да те же Воротынские! Один из них уже в монастырь, к Богу, побежал душу свою спасать. Защитит ли его Бог?! Другой тоже — не сегодня завтра в темнице очутится либо в ссылке… Есть у Шереметева верный человек в царских покоях, сказывал, что много у царя против воеводы гнева накопилось, да и царица лютой ненавистью ненавидит воеводу за его зубоскальство над её бусурманской кровью. Братья царицыны — Темрюки — ждут не дождутся опалы Воротынского: давно на вотчину его зубы наточили. И жалко Шереметеву воеводу: к нему самому он никогда никакого зла не питал, хотя и завидовал его уму и таланту военному, но и уважал его за это. И присоветовал бы он ему осмотрительней быть, рассказал бы, что знает, да уж больно норовист воевода: чего доброго, не поверит ещё да у самого царя вздумает узнавать… Нет уж, тут каждый сам за себя — и пред Богом, и пред царём! И допрежь всего — пред царём! Да ещё пред таким! Не знаешь, чего ждать от него: то ли дикость какую-нибудь и злобу, то ли потеху, от которой не меньше заходится сердце, чем от дикости. Вот и сейчас: что там у него на уме, что затаил в своём вопросе? Ответишь, ан невпопад… Но вовсе не отвечать — ещё хуже.
— Куда ж мы поденемся? — вздохнув, с простоватостью ответил Шереметев. — Иному государю служить учнём. — А про себя подумал: «За тобой вослед, знатно, не отправимся».
— Буде, уже и присмотрели себе иного государя? Оттого и к службе не радеть стали? Ты, Воротынский, в прошлом году из Серпухова медлил на хана, дал ему без урона уйти в степь, весь полон дал увести… Да и ты, Шеремет, всё больше хворым сказываешься… В тягость вам служба мне.
— В поле две воли, государь, — угрюмо сказал Воротынский. — Хан тоже стратиг изрядный… — Он не стал оправдываться, хотя в том, что хана не сумели догнать, больше был виноват князь Владимир Старицкий, двоюродный брат Ивана, стоявший тогда во главе войска. Не желая ни с кем делить удачу и царское жалованье, Владимир решил сам настичь хана, поэтому, вместо того чтобы разделить войско на части и отправить отдельные полки — главным образом конницу — к основным бродам через Оку, где только и можно было перехватить стремительно уходившего хана, он стал преследовать его всем войском. Но русским полкам, с их медлительной пехотой, с громоздким нарядом[5], угнаться за необычайно подвижным татарским войском было не под силу. Хан уходил… Когда Владимир понял, что самому ему хана уже не догнать, он послал вдогонку за ним Воротынского, но время уже было упущено — хан успел уйти в степь. Так было, но об этом Воротынский никогда не говорил и не скажет Ивану: достоинство и честь не позволяли ему прятаться за чужие спины.
— …Я сделал всё что мог, и Господь простит мне.
— Но я, государь твой, не прощу тебе!
3
Князь Андрей Курбский последнюю ночь пребывания в Москве проводил на своём осадном дворе. У большинства бояр и воевод осадные дворы были запущены, а то и вовсе не обжиты — держали их в Кремле на случай войны, чтоб было где отсидеться во время приступа, — у Курбского же осадный двор был в порядке, и обжитой, и устроенный… Держал он на нём слуг, и часто наезжал сам, проводил много времени в уединении, читая старые свитки и книги. Хранил он их в особой келейке, хитроумно выстроенной по его собственному плану.
Курбский ходил в любимых у царя, в почестях был и славе, хотя после поражения под Невелем, где его разбил литовский гетман Радзивилл и где сам князь получил тяжёлую рану, царь поохладел к нему. Ещё весной он назначил его наместником в Дерпт, но рана не дала князю тотчас отправиться в Ливонию, и он задержался в Москве.
Царь не торопил его и даже гостинцы посылал, однако Курбский подозревал, что Иван лицемерит: не по случайной прихоти и не для особо важных дел, казалось князю, отправлял он его в Дерпт. Туда же — два года назад — отправил он и опального Адашева, который и помер там — то ли от горячки, как говорили князю, то ли от яда, как думал он сам.
Недоброе предзнаменование чуял в этом назначении Курбский. Уже давно, с тех самых пор, как царь отдалил от себя Сильвестра и Адашева и яростно завраждовал с Боярской думой, закралась в душу князя тревожная смута и не отпускала его, не давала ему покоя. Видел он, как изменился царь, как загорелся настырной злобой и ненавистью ко всем, кто ещё недавно был дорог ему и близок. Видел князь, как один за другим попадали в опалу, изгонялись в ссылки, бежали в монастыри его единомышленники и друзья, и всё стремительней, всё настойчивей надвигалось на князя страшное предчувствие неотвратимой беды, что занеслась и над ним.
С грустью и болью думал он, что, быть может, никогда более уже не доведётся ему видеть Москвы, слышать её колокола, ходить в её храмы, думал и сам не понимал — почему прихлынули к нему эти мысли, почему уныние, никогда ранее неведомое ему, вдруг обуяло его с такой силой? И, как прежде, кинулся он в свою заветную келью, к своим свиткам и книгам, надеясь в их спокойной мудрости обрести необходимую ему твёрдость и силу.
Слуг он всех отпустил, даже сторожей не оставил у ворот. Один только Васька Шибанов, верный и незаменимый его служка, оставался на конюшне, чтобы утром подать князю коня.
Ярко горели три толстые свечи… Князь быстро, нервно писал на большом листе отбелённой голландской бумаги, часто откладывая перо и надолго погружаясь в угрюмое раздумье.
…Выученник мудрейшего и благочестивейшего монаха с Нового Афона — Максима Грека, Курбский с малых лет пристрастился к чтению и писанию. Максим Грек исправлял и переводил на славянский язык разные богослужебные книги, толкования их, переводил апокрифы, исторические сказания из греческих и латинских книг, хранившихся в московских монастырях, и приобщал ко всему этому молодого княжича, напитывая его целомудрием и умиротворяя юную душу премудростью богословия. Но ни знания, ни благолепие его отрочества, ни иноческие наставления добродетельнейшего учителя возлюбить худые одежды, худую пищу, огорчать плоть суровым житием не убили в Курбском дерзкий и мужественный дух воинственных предков его — удельных ярославских князей. Не ряса стала его одеждой, а стальные доспехи воеводы, и стезя войны повела молодого князя к славе и почестям. Он ходил на Казань, бился под Астраханью, воевал в Ливонии… Ратные дела, походы, сражения наполнили князя суровым равнодушием и презрением к праздной мирской жизни: не любил он ни царских пиров, ни буйных потех со скоморохами, ни соколиной охоты, куда часто зазывал его царь… Но страсть к книгам, к чтению, к писанию не вытравилась из него.
Память о своём наставнике, обвинённом в ереси и свезённом в оковах в Иосифо-Волоколамский монастырь, непроходящей болью жила в душе князя, но суровая судьба, постигшая его учителя, останавливала князя от прямого противления. Он прятал и таил в себе чувства, горько сознавая своё бессилие изменить что-либо в том укладе, который омрачал жизнь на Руси. Он терпел и молчал, предпочитая умереть на поле брани, нежели на плахе. Но иногда его захватывало необоримое желание открыть кому-то свою душу, излить свою боль, свою тяжесть, всё своё негодование, скопившееся в нём за долгие годы…
Его учителя, наставника и духовника уже не было в живых — он умер в заточении, испытав до конца ненависть своих недругов. Но оставался ещё один человек — старец далёкого Печерского монастыря во Пскове Вассиан Муромцев. Приверженец и единомышленник Максима Грека, ушедший из Москвы ещё в княжение отца Ивана, дабы не зреть распутства и бесчиния московского духовенства, и принявший старчество в Псковско-Печерском монастыре, Вассиан Муромцев избежал участи Максима Грека. Старчество было неприкасаемо и чтимо особо, чуть ли не наравне со святостью, и никто — ни князь Василий при жизни своей, ни освящённый собор — не посмел посягнуть на Муромцева.
Вассиан жил тихой, затворнической жизнью, но дух праведности и благочестия шёл от него по Руси: сказители на ярмарках вели о нём сказы, бродячие богомольцы поминали его в своих молитвах, нищие на папертях его именем выпрашивали милостыню…
Этому-то человеку и писал Курбский, тревогой, обидой и горестью наполняя своё послание: «Многажды-много челом бью, помолитесь обо мне, окаянном, понеже опять многие напасти и беды от Вавилона на нас кипети начинают. Словно пожар лютый возгорелся на лице всей земли нашей, и премножество домов зрим от пламени гибнущих… И кто угасит сей пожар, и кто от таковых лютых бед избавит? Где лики пророков, обличающих неправедных царей? Где тот святитель, что воспретит царю законопреступление?..»
4
Иван вошёл легко и неслышно. Только тень от него метнулась по стене — хищная, настигающая… Курбскому почудилось, будто она впилась в него, навалилась и придавила к стулу. Он даже плечами повёл, чтобы избавиться от этого чувства, и приподнялся…
Иван шагнул к нему, положил руку на плечо:
— Сиди, князь…
Курбский почувствовал, как кровь вдруг разом прихлынула к тому месту, где лежала рука царя.
— …Небось дивно тебе, — начал Иван и не договорил, словно мигом позабыл, что хотел сказать.
Прямо перед ним на столе лежало написанное, и Курбский услышал, как дрогнули царёвы пальцы, лежавшие у него на плече. Курбский поднял на него глаза, не пряча дерзкой насмешливости: ему нестерпимо захотелось увидеть, как по-холопьи, бесстыдно и воровато, бегают по его эпистолии Ивановы глаза. Он впился взглядом в Ивана, готовый чем угодно заплатить за удовольствие видеть его позорную приниженность, но Иван, скосившись на него, перехватил его дерзкий взгляд и отстранился — устало и равнодушно. Курбский, ожидавший иного, разом сник, будто лопнула в нём та самая жила, на которой держались его дерзость и бесстрашие.
— Всё монахам пишешь, — глухо, но беззлобно сказал Иван и отошёл к стене, придавив собой свою тень. Он стоял рядом с маленькой, вжавшейся в стену тенью Курбского — громадный, сильный, грозный… — Душеспасители твои! — Он криво усмехнулся. — Не больно ль мы им доверяемся?! Злохитрством юродивым проникают они в наши души и вьют там гнезда змеиные. Нам, сильным от дедов наших, не пристало, князь, чернцам души свои вверять. Лишь Бог один и утешитель наш, и судия наш.
Курбский тихо проговорил:
— Они в непрестанных молитвах о душах наших. Всё благолепное в мире оном — от них, государь.
— Чую, чую дух афонского мудреца, — не то с насмешкой, не то с завистью сказал Иван. — За то тебя и люблю! Знаю мысли твои, князь, душу твою знаю… Но люблю. За ум твой! А буде, и за то, что духом с тобой мы едины.
Он пристально посмотрел Курбскому в глаза, сел, откинул полы шубы, упёрся рукой в колено, словно оберегаясь, чтоб не приклониться близко к князю, и высказал всё, что думал:
— Ты вон жалуешься на меня монахам, о нерадении державы и кривине суда пишешь, а я к тебе с любовью пришёл… Я, государь, которому ты крест целовал, пришёл тебя просить, чтоб ты крестоцелование своё не преступал, чтоб верным остался мне… Понеже и ты в недруги уйдёшь, кто ещё останется?
Голос Ивана, грудной, надрывный, как приглушённый стон, заполнял всю келью и не исчезал, не растворялся, а всё скапливался, скапливался, сгущаясь и тяжелея, как туча в грозу, и чем дольше говорил Иван, тем бесприютней становилось на душе у Курбского… Он чувствовал себя чужим в этих стенах, и всё окружающее тоже казалось ему чужим, словно не Иван пришёл к нему в дом, а он к Ивану. Иконы, книги, свитки, ковры, оружие — всё, что всегда радовало глаза князя, что с любовью и старанием было собрано им, всё вдруг стало никчёмным и ненавистным. Уют, тишина, покой были разрушены, и князь с отчаяньем начал сознавать, что никогда уже в этом доме он не найдёт той свободы и того радостного одиночества, которые всегда обретал в этих стенах.
А Иван говорил и говорил, настырно и зло, и совсем не как царь, а как простой мужик, и всё в нём было мужичье: и большие жилистые руки, и неряшливая бородёнка, и голос, и глаза — лупатые, как у торгаша с торгового ряда, — только злость была — царская. Она была с ним всегда, эта его злость, даже и тогда, когда он пребывал в благодушном настроении.
— Чую, Богом назначено мне Русь возвеличить и всем её недругам воздать по заслугам! — Иван встал, снова отступил к стене. Он словно боялся пустоты за своей спиной. — Ради сего святого дела никого не пощажу — себя також! Ты супротив пойдёшь — и тебя… Но лучше сему не быть! Хочу тебя другом иметь, как прежде!
— Я холоп твой, — стараясь не выдать дрожи голоса, ответил Курбский. — Дружба твоя мне в милость.
— К холопам царь не пойдёт самолично… И милость моя тебе не в честь. Не искал ты её лизоблюдством…
— Царская милость всегда в честь. А немилость — в беду.
— Упрёк в твоей душе лежит, тяжёлый упрёк… Выскажи его! Но паче — смирись! Оставь упрёки в себе. Знаю, ты с ними был… С Адашевым купно стояли во всяком деле… Старания ваши не дурны были… Но коли мне назначено Богом Русью править, како ж я могу по вашей мысли ходить?
— Мы того в намерениях не держали. Мы, как и ты, о Руси пеклись.
Иван снова приблизился к Курбскому, стал за его спиной, положил ему руки на плечи. Курбский услышал его прерывистое, взволнованное дыхание.
— Пусть им… Их уже нет! И они не стали бы стоять за тебя, как ты стоишь за них. Не озлобляйся, князь, не слушай наветчиков и злопыхателей! Нашепчут они тебе всякого… Да токмо я один знаю, как будет. Не в ссылку тебя ссылаю… Слава твоя и искусность военная будут врагов наших в тревоге держать — для того и едешь ты в Ливонию. Уцепиться нам надобно за землю немецкую… В крепостях повоёванных укрепиться, дабы не выбили нас оттуда, войско в исправе держать… Верная и искусная рука потребна для сего. Не будь тебя, князь, сам принуждён был бы пойти!
«Не верю!» — хотел крикнуть Курбский, повернуться — чтоб лицом к лицу — и крикнуть прямо в глаза Ивану… Но вместо этого спокойно произнёс:
— Я свой долг исполню, государь.
Иван снял руки с плеч Курбского, сопнул, как застоявшийся конь, тяжело отступил к двери:
— Пришёл я тебе большее поведать, да, вижу, зря пришёл. Прощай, князь!
Иван помедлил, ожидая, что Курбский в последний момент оставит своё упорство. Но Курбский молчал. Он не принял Ивановой искренности, не поверил в неё, и между ними уже навсегда разверзлась пропасть, которая разделила не только их — которая разделила Русь, разорвала её уклад, которая через многие судьбы пролегла чёрной бедой, и никто из них — ни Иван, ни Курбский — не сознавал ещё всей жестокости и всех последствий их разрыва.
— Прощай, князь, — совсем уже тихо повторил Иван. — Исполни свой долг… Не передо мной — перед отечеством.
5
В то утро, когда князь Курбский отбыл в Ливонию, из Москвы, из Посольского приказа, отправлялось в Крым большое посольство. Думный дьяк, глава Посольского приказа, Иван Михайлович Висковатый ещё раз перечёл посольские грамоты, привесил к ним царские печати и приказал упаковать их в окованный железом сундук.
На возы были уложены подарки всем ханским мурзам, князьям, царевичам: шубы собольи, горностаевые, рысьи, панцири и кольчуги, разное оружие, сёдла, сбруя, серебряная утварь, кубки, блюда, ендовы, кумганы, а также жемчуг, парча, шёлк — для ханских жён и царевен…
Самому хану царь слал полдюжины молодых, обученных охоте кречетов, пять сороков соболей, две тысячи белки, рыбий зуб, серебряные и золотые кубки… Всё это было уложено на главный воз, на котором ехал сам большой посол Афанасий Нагой.
В Крыму любили подарки — и не только сам хан… Все его царевичи и царевны с каждым посольством слали Ивану великое множество грамот и поклонов, требуя подарков, и всех их надобно было одарить, чтоб не было обделённых и недовольных. Кроме родственников хана, его жён, царевичей и царевен, надобно было одаривать всех мурз, князей, уланов, чтобы и среди них не было недовольных, ибо от них больше всего зависело — удачно или неудачно будет правлено посольство. Стоило обделить какого-нибудь мурзу или князя, и он самовольно, со своим собственным войском, шёл на промысел в Русскую землю. Хан отписывался тогда в грамотах, что воли его на тот промысел не было, но мурза или князь сам пошёл добывать себе то, чего не дослал ему Иван.
Нынче везли богатые подарки, чтобы всех оделить и задобрить, ибо мир с Крымом был очень важен. Война за Ливонию оборачивалась не так, как хотелось бы Ивану… Не в силах в одиночку противостоять Москве, Ливония стала искать защиты у соседей: ревельцы отдались под власть шведского короля, эзельские земли купил датский король Фридрих, а остальная часть Ливонии отошла к Литве и Польше. С потерей Ревеля и эзельских земель Иван на время смирился и не поминал о них ни шведам, ни датчанам, заключив с ними мир, но уступать остальную, ещё не завоёванную им часть Ливонии Польше и Литве он не собирался. Потому-то и был так нужен мир с Крымом. От этого мира зависело, будет ли Москва вести войну на две стороны, воюя с Литвой за Ливонию и отбиваясь от татар, или же можно будет обезопасить себя миром от Крыма и всеми силами выступить против Литвы.
Это хорошо понимали и в Польше, и в Литве… Сигизмунд-Август тоже слал большие подарки Девлет-Гирею, переманивая хана на свою сторону. Но если Сигизмунд хотел от хана союза в войне и требовал от него похода на Москву — Иван хотел только мира. Заключить с Москвой мир, получать большие подарки и сидеть в своих улусах, по мысли Ивана, хану было гораздо выгодней, чем ввязываться в войну и выступать в далёкий и трудный поход через безводную степь, где хан всегда терял половину своей конницы. На это и рассчитывал Иван, посылая Нагого с посольством в Крым.
…Всё было готово к отъезду. Ждали только Ивана.
Афанасий Нагой сидел на сундуке с грамотами, разодетый, в двух шубах, собольей и медвежьей поверх — для дороги. В большой избе приказа было жарко, но Нагой не снимал шуб, боясь, как бы царь не застал его не готовым к дороге.
Нагой был именит и знатен, но ещё молод и с посольством отъезжал впервые. Висковатый опасался, как бы он не промахнулся в чём-нибудь… Изредка, сухо, но вразумительно, давал последние наставления:
— Ежели от других государей будут послы у хана, от турского иль от иных, — ни под которыми послами у хана не саживаться и остатков после них не брать. Королевским послам дорогу не уступать и, ежели в один день с ними будете званы к хану, идти первыми или идти на другой день.
— Како ж иначе, — раздумчиво отвечал Нагой. — Честь свою соблюдём.
— И на задирки не отвечать!
— Сие непременно…
Висковатый вновь задумался, перебирая в памяти, всё ли оговорил Нагому? Понимал опытный и искусный в своём деле дьяк, не один уже год главенствующий над Посольским приказом, на какое трудное дело отправляется Нагой. Всего лишь несколько лет назад завоёваны были Казань и Астрахань, из-за которых сам турецкий султан не даёт хану покоя, требуя во что бы то ни стало вернуть мусульманскому миру эти земли, и взять с хана шерть — присягу в верности — сейчас было настолько трудно, что даже Висковатый, знавший жадность хана и его готовность благосклонничать с тем, кто больше даст, мало верил в успех снаряжаемого посольства. Он подозревал, что и сам Иван не очень надеется на благоприятный исход…
Выговорить мир у хана можно было только уступкой Казани либо Астрахани. Но на это Иван не пошёл бы никогда: слишком много значило для Руси завоевание этих татарских царств. Это были не просто земли, завоёванные ради прихоти или алчности царя, ради расширения владений и приобретения богатств. Завоевание этих царств было окончательным избавлением от татарской опасности, которая триста лет, как тяжёлая туча, нависала над Русской землёй. И Иван скорее отказался бы от Ливонии, чем допустил, чтоб над Русью вновь скопилась эта мрачная туча. К тому же покорение Казани и Астрахани было самой великой его гордостью: то, о чём мечтали и к чему вековечно стремились его пращуры, свершил он, и понимал Висковатый, что храм Покрова, воздвигнутый им у Кремля, на торговой площади, воздвигнут не столько в честь омофора Божьей Матери, который она простёрла над Русской землёй, чтоб навсегда избавить её от ненавистной Орды, сколько в назидание Руси, её нынешним и будущим поколениям, что это он, Иван, своим радением и мечом добыл это освобождение.
Правда, был ещё один путь, которым можно было добыть от хана шерть… Для этого нужно было немедля вторгнуться в Литву, прямо во владения Сигизмунда-Августа, воевать против которого не решался и сам хан. Доказать хану этим вторжением свою силу и вынудить его заключить мир. Да и Сигизмунд на какое-то время оставил бы свои подстрекательства и заигрывания с ханом: решительные действия Москвы заставили бы его больше думать о безопасности своих владений, чем о союзе с ханом.
Но Висковатый понимал, как труден этот путь; стояла зима — самая неудобная пора для похода, к тому же вялая, с частыми оттепелями, которые сменялись резкими морозами и сильными гололёдами, дороги были гиблы и непроходимы — тяжёлый стенной наряд протащить по ним было почти невозможно, а без него к литовским крепостям и подступать было незачем. Да и риск был огромный: король мог уговорить, ублажить хана подарками и посулами и тот, несмотря на ненастье, безводицу и бескормицу в степи, мог выступить в поход на Москву.
6
Иван приехал верхом, легко одетый. Дворня, подьячие, приставы, толпившиеся возле посольских возов, пригнулись к земле, только колпаки да островерхие папахи остались торчать за высокими стоячими воротниками, делая собравшихся схожими с чучелами. Обозники и конюхи вовсе бухнулись на колени — прямо в разжиженную снегом грязь, — посдирав треухи со своих косматых, потных голов, от которых валил сизый пар.
Федька Басманов, сопровождавший царя, с трудом отворил перед ним тяжёлую, набухшую дверь приказа и люто глянул на остолбеневших стрельцов, стоящих при дверях.
Висковатый склонил голову, встречая Ивана, а Нагой только встал: по обычаю он не должен был кланяться царю… Отъезжающий с посольством большой посол удостаивался такой чести — не снимать шапки и не кланяться государю, дабы эта милость помогла ему вынести все беды и унижения, которые терпели послы у чужеземных государей. Обычай этот шёл со времён Батыя, когда послы русских князей нередко уходили на верную смерть.
— Всё готово, — спокойно сказал Висковатый. — Грамоты о печатях… Уложены в сундук. Поминки на возах.
— Кречетов как везёте?
— В клетке, государь, обитой росомашьим мехом…
— Глядите, довезите… Хан больно любит кречетов.
— Сие непременно, государь!
— По твоему указу, государь, нынче в грамотах почтенья не блюли. Писано вольно: «Божиею милостью великого государя царя и великого князя всея Руси, московского, новогородского, казанского, астороханского, немецкого и оных — великой Орды великому царю, брату моему Девлет-Гирею с поклоном слово…» — прочитал Висковатый по черновому списку грамоты.
— Сносно писано, дьяк… Коли примет хан наши грамоты, отныне будем писать ему как равному. Непригоже нам, победителям Казани и Асторохани, челом хану бить. — Он повернулся к Нагому и наставительно прибавил: — Ежели станут спрашивать о Казани — отвечай: Казань во всей государской воле! Церкви в городе и по уездам многие поставлены, в городе и на посаде все русские люди живут… Скажи також, что зимой было на государевой службе в ливонской земле одних казанских людей с пятьдесят тысяч… Астороханских — тысячи с две… Оттого, скажи, астороханских людей в дальние походы не берём, что им ходить далеко, а ходят они на тамошние службы — в Юргенч, в Дербент и в иные места, куда их воеводы пошлют.
— Уразумел, государь… Ещё и приукрашу, дабы не думал хан, что земли, тобой повоеванные, впусте стоят.
— Неуёмно говорить оберегись, — недовольно обронил Иван. — И лишнее — також!.. Как бы не перезабыл похвальбы своей и хан не поймал тебя на слове.
— Слово в слово перескажу, государь…
— Станет хан казны требовать — отвечай: в пошлину никому ничего не даём и дружбы не покупаем. Станется меж нами доброе дело, так мы за поминки не постоим.
Иван смолк. Глаза его ушли глубоко в глазницы — он как бы отрешился на миг от всего, о чём только что говорил и думал. Что-то другое, более важное и волнующее, захватило его. Но тут же взор его вновь обострился, он ободряюще посмотрел на Нагого и приветливо сказал:
— Сядем! Пред дорогой.
Сел первый и перекрестился. Перекрестились Висковатый и Нагой. Нагой — дважды… Иван заметил это, мягко, с неожиданной теплотой сказал:
— Ободрись, Афанасий, и гораздо делай своё дело. Мы тебе споможем… — Он встал, твёрдо, уверенно повторил: — Споможем! Татары ещё лебезить пред тобою станут.
Висковатого вдруг, как боль, пронизала догадка, и он с ужасом и восторгом подумал: «Пойдёт в Литву…»
Иван вышел, не затворив за собой двери… Холод ворвался в избу, вместе с холодом — запах лошадей, навоза, талого снега… Нагой постоял немного, глядя на окаменевшего Висковатого и раздумывая над словами царя, и тоже вышел, не поняв ни Ивана, ни состояния дьяка. А Висковатый стоял посреди избы, овеваемый врывающимся холодом, и в радостном изнеможении думал: «Он пойдёт в Литву… Он пойдёт в Литву…»
Глава третья
1
Шереметев спокойно воспринял заточение Бельского. Знал он и хитрость думного главы, и его изворотливость, знал, что всё обойдётся, — выйдет сухим из воды царский племянничек. Сам митрополит не преминет вступиться за него, и уж, конечно, ни пытать, ни гнать в ссылку его не станут. Всё сойдёт ему с рук, на то он и Бельский! Но опала Воротынского, которого царь повелел сослать на Белоозеро, растревожила Шереметева. Хоть и знал он загодя, что скопились над воеводой тучи, но не допускал мысли, что царь уступит царице и изгонит своего первого воеводу. Больно уж бездумна должна быть уступка, особенно теперь, когда со дня на день ждали набега крымцев. Не верил старый боярин, что царь в угоду строптивой царице и её завистливым братьям убрал из войска самого искусного воеводу. Не верил, оттого и тревожился! Чуяло его сердце — не в царице тут дело… В самом Иване!
С какой тайной мыслью выезжал он тогда в объезд и брал с собой вместе с Воротынским и его, Шереметева? Уж не хотел ли проведать о мнящейся ему тайной связи между ними? Не подозревает ли он их в каком-нибудь сговоре?
Мучился этой мыслью Шереметев и, не в силах предугадать ничего наперёд, готовился к самому худшему. Затворившись на своём подворье, что находилось в Кулижках, на Серпуховской улице, целую неделю не отпирал ворот, не выпускал слуг и челядь, не выезжал даже в думу. Присланному из думы от Мстиславского стряпчему было сказано, что боярин захворал сонной болезнью и спит без просыпу день и ночь.
По ночам Шереметев тайно прятал своё добро. Без огня, воровски, закапывал в землю золотые кубки, блюда, чаши, мешки с серебром и жемчугом, обернув в рогожи, зарывал дорогие иконы, кресты, лампады и всё думал с замиранием сердца и гордым злорадством, как ответит он Ивану, когда тот станет допытываться о его богатстве, что оно руками праведных перенесено в небесное сокровище, ко Христу.
Шереметев не боялся смерти, даже самой мучительной… Подступившая старость отяготила его жизнь, забрала у него силу, напористость, притупила в нём страсти, и даже гордыня его стала смиренней, уёмней… К своей судьбе он был равнодушен и не хотел прятаться и бежать от злобных царёвых посягательств. Тревожила его только судьба своего рода. Знал он, скольких бы ни свёл на плаху Иван, род устоит, ежели сохранит своё богатство. Богатство возвеличит его, поднимет из любой пропасти!
2
Опала Воротынского встревожила не одного Шереметева. Когда Висковатый огласил в думе опальную грамоту на Воротынского, все переполошились… Один лишь Мстиславский остался спокойным. Во всяком случае, внешне. Но иначе и быть не могло: взяв после опалы Бельского все дела презираемой Иваном думы на себя, он стал отныне не только руководителем, но и охранителем этой боярской твердыни, а охранителю, как никому другому, нужны были спокойствие и ясный ум.
Мстиславский понимал, что царь давно уже ищет повод для окончательного разрыва с думой. Пока что он лишь вознегодовал, отстранился от неё, стал решать многие дела самостоятельно, но для того чтобы окончательно лишить думу власти, одних разногласий было недостаточно, нужны были более веские причины…
Мстиславский подозревал даже, что опалой Бельского, а особенно Воротынского, Иван рассчитывал вынудить думу к открытому протесту, который он мог расценить как бунт против него, и получить таким образом самый лучший повод для решительной расправы с думой. Потому-то и сам Мстиславский остался спокойным, и в других не дал разгуляться страстям. Серебряный, Немой, Кашин потрясали руками и призывали всех идти к митрополиту, чтобы вместе с ним урезонить разнуздавшегося царя. Особенно негодовал Серебряный. Он вопил на всю палату, взывал к Богу и проклинал тот день, когда в злосчастной Московии зачался его род.
Мстиславский знал, что и в самой думе много бояр и окольничих, которые тайно держат сторону царя и для собственной выгоды не преминут воспользоваться раздорами в думе, — донесут на недовольных и строптивых. Этого нельзя было допустить. Мстиславский решительно и твёрдо осадил Серебряного:
— Уймись, князь! Пошто волю дал словам, а ум под зад спрятал! Кто невинный в опале ходит? Ты иль я? Пошто в чужой вине правоту ищешь, а в царской правоте усомняешься?
Уняв Серебряного, Мстиславский начал говорить увещевательное слово ко всем боярам. Говорил спокойно, но как-то уж больно странно, явно с заведомой заумностью:
— Бояре! На том наша воля и воля царская, чтоб быть на земле нашей согласию во всём! И противлению никоторому не потакать! Пусть каждый помнит над собой Бога и поступает, как велит ему его совесть!
Немой в недоумении вытаращил глаза, силясь понять что-либо в словах Мстиславского, но суть ускользала от него, и он не знал, как повести себя: то ли оскорбиться и покинуть думу, то ли смолчать и остаться?
— …Бояре, сплотимся, оставим все наши раздоры, дабы беды не захватили нас и не нанесли урон нашему делу…
Только теперь Немой смутно уловил что-то, но сомнение не покинуло его. Он поглядел на Серебряного. Тот тоже хмурился и тоже, видать, не понимал Мстиславского.
— …Коль не приемлет государь наших встреч[6], мы повинимся пред ним и согласимся, дабы не терпеть лиха ни ему от нас, ни нам от него.
Серебряный усмехнулся при этих словах Мстиславского и глухо сказал:
— Согласимся, но правоты своей назад не заберём.
— Неужто без истинного согласия мы честно дело своё сделаем? — подал голос князь Горенский.
Он произнёс это мягко, даже робко, и с искренним удивлением, но все повернулись к нему с таким видом, будто каждый получил удар в спину. Даже Мстиславский растерялся и не нашёлся, что ответить.
Горенский, оглядев натянутые, встревоженные лица, прежним тоном сказал:
— Государю от такого нашего согласия хуже, нежели от противления. Коли души наши захвачены другим и мысли наши обращены к противному — не будет ладу ни в чём!
— Верно речёт князь Горенский! — громко, с вызовом сказал окольничий Зайцев.
В палате наступила тяжёлая, враждебная тишина. Каждый чувствовал себя обвинённым, и каждый боялся даже возразить на это, дабы не дать повода подумать остальным, что принимает сказанное Горенским на свой счёт.
Мстиславский всё же сказал:
— Знатно, то про себя речёт князь Горенский? Так нам до него дела нет! Он своим умом живёт и по своей мысли ходит.
— То он про вас, про всех, изрёк, — сказал угрозливо Зайцев и зловеще удалился из палаты. За ним последовали несколько бояр и окольничих.
Во время этого переполоха Висковатый сообщил Мстиславскому о том, что уже незачем было скрывать:
— Поход в Литву будет. Басманов и Щенятев с Шуйским к войску посланы.
Мстиславский вынес и это, только про себя подумал: «В Литву — без Воротынского и Курбского?!»
Бояре стали разбегаться из думы, как мыши из горящего амбара. Мстиславский их уже и не удерживал.
Серебряный с Немым задержались… Но если Серебряный снова закипел негодованием, то Немой остался в думе только затем, чтоб своим поспешным уходом не навлечь на себя подозрения в трусости.
Серебряный был вне себя от царского произвола и думал только об одном: как принудить Ивана вернуть из ссылки Воротынского? Мстиславский думал о другом: о том, что сообщил ему Висковатый. Для него это было полной неожиданностью и озаботило сильней всего прочего, ибо он очень хорошо понимал, как ополчатся бояре против этого неожиданного похода. Открыто воспротивиться, конечно, никто не решится, и не об этом тревожился Мстиславский, но он знал, как хитро и ловко умеют они строить свои козни, особенно в войске, где у них у каждого свои люди… Родовые связи и круговая порука дают им возможность почти без риска противостоять царю в любых его делах и задумах, не угодных им. Предыдущий, Ливонский, поход, предпринятый Иваном весной прошлого года, закончился неудачно, и всё из-за того, что бояре и воеводы тайно мешали ему: то где-то сбился с пути обоз, то неожиданно начался падеж лошадей, не поспел вовремя наряд… Виновных, как правило, сыскать почти невозможно: концы упрятывались умело и надёжно, да и не до этого в походе.
Догадывался об этом тайном противлении бояр и Иван, недаром же чаще всего слал в походы их самих. Сами себе уж, конечно, они не вредили. Наоборот, тогда каждый старался всё делать наилучшим образом, чтоб отличиться, чтоб заслужить царскую милость: до милостей охочи были все, даже самые строптивые и непокорные.
Как теперь поступит Иван? Пойдёт с войском сам или снова пошлёт одних воевод? Мстиславский без особого труда мог ответить на этот вопрос. Но сейчас не это было главным. Размышляя над всем этим, он, как казалось ему, начал понимать нечто более важное — он начал понимать, что Иван, несомненно, давно уже задумал этот поход, и если как раз накануне этого похода он шлёт годовать в Дерпт Курбского, изгоняет в ссылку Воротынского, заточает в тюрьму Бельского — трёх самых лучших воевод, которыми законно гордилось боярство, — то поступает так, конечно, не от одного лишь желания воздать им за их провины. Он мог бы и повременить с расправой — ради пользы дела, однако не стал этого делать. Стало быть, он преследовал какую-то цель и не гнев руководил им, а расчёт, и расчёт этот, вероятней всего, состоит в том, чтобы не делиться с боярством успехом в случае удачи, а при неудаче — свалить всю вину на него, на боярство, на думу и таким образом разделаться с ней.
Нужно было пресечь бояр, не дать им навредить царю в этом походе — и во имя их собственного благополучия, и во имя польз государских. Мстиславский понимал, как это важно: неизвестно, какой ценой пришлось бы расплачиваться за поражение в Литве.
Мстиславский сказал Серебряному:
— Щенятев с Шуйским к войску посланы. Пристанет и тебе, князь, быть при деле — следи, чтоб по чести всё творилось. Нерадения и вреда никоторого не допускай!
Серебряный удивлённо посмотрел на Мстиславского.
— Говорю — тебе, понеже другим не смогу сказать, — прежним тоном добавил Мстиславский. — Другим — ты скажешь.
— Ужли поход будет? — спросил Немой.
— Может статься… — неопределённо ответил Мстиславский, но на Серебряного глянул твёрдо: тот понял — будет!
3
Перед самым походом, ещё не извещая думу о своём намерении, Иван поехал к митрополиту за благословением.
Митрополит из-за своей старческой хвори жил на загородном дворе, что стоял на Поганой луже. Двор был невелик, но крепок и опрятен: островерхая часовенка с железным крестом, от часовенки переход к главной митрополичьей палате, прируб[7] - для челяди и иноков, живущих при митрополите. Вдоль высокого тесового забора — конюшни, хозяйственные постройки… Посреди подворья — колодец с журавлём. Крыльцо резное, крашенное жжёной охрой с подзолотой; на коньке крыши и по углам, на причелинах, — жестяные кочеты на копьецах; оконца заставлены с подсолнечной стороны…
Митрополита ввели под руки два инока, бережно усадили на лавку, замощённую шубой, под ноги поставили столец, молча, будто не видя царя, удалились.
Иван подошёл под благословение. Макарий трясущимися руками перекрестил его обнажённую голову. Иван опустился на колено, почтительно поцеловал бессильную руку старца, некогда возложившую на его голову царский венец.
Хотя Макарий и был новгородцем (а к ним Иван питал бессознательную ненависть), Иван любил его. Макарий в его малолетство приглядывал за ним, учил его грамоте, как мог защищал от бояр — был он единственным, кто привечал тогда Ивана и отклонял от дурных забав, от дурных поступков… Мало ли, много ли заронил он доброго в душу Ивана своими наставлениями, но Иван помнил заботу о себе и благоволил к Макарию.
— Дело зело великое призвало тя под моё благословение? — тихо спросил Макарий и слабо повёл глазами на Ивана.
Иван поднялся с колен, навис над согбенным Макарием — высокий, сильный, уверенный в себе, — громко сказал:
— В поход иду супротив литовской земли.
— Бояре приговорили иль себе по воле?
— С боярами суду-ряду у меня нет!
— Не Богом ли нашим речено: «Кый царь, идя на брань ко иному царю, не сядет ли преже советоватися, силён ли он с десятью тысячами противустать идущему на него с двадцатью тысячами?»
— Бог наш рече нам притчу: «Добро есть соль, но коли соль утеряет силу, чем осолить её? Ни в землю, ни в гной не годна. Вон изсыпят её!»
— Неже бояре умом скудны и в советах пусты, что с осолившейся солью равняешь их?
— Противу меня мыслят. Себе на потребу — Руси во вред!
— Добро в твоей душе да восстанет надо злом… Снизойди до милости! И не приемлешь ли привереду за зло?
— Я ведаю накрепко, владыка, что — зло, что — привереда. Бояре опор мне чинят! Ещё тебя супротив меня наущать станут. Ты им в том потакаешь — печалуешься по их вине.
— Коли вина их малая…
— Господь рече нам: «Верный в мале и во мнозе верный, а неправедный в мале и во мнозе неправедный».
— Бельского за сторожи посадил — княгиня плакалась у моих ног, молила о печали пред тобой.
— Бельский винил мне вельми… О нём не проси! По таковой вине голову сечь надобно! Он же — лише за сторожами… Дознание учиню, проведаю — с кем вкупе супротив меня злоумышлял?
— Воротынский же в чём повинен?
— Тут счёт иной! Руки опустил воевода. Не радеет о ратном деле… Летом из Серпухова на крымца медлил… Дал Гирею уйти без урона в степь. Да и иное, о чём покуда смолчу.
— Сведомый[8] стратиг князь Михайло… Отчего бы он так? Не обиды ль на тя захирели его?
— Нерадив иль неверен! Обиды ж его я постиг: вотчинишку ему убавил — вот его обиды. Отсидится на Белоозере — отобидится. Обойдусь без него — утишится. Не то вовсе возмнил: его руками царство себе пристяжаю.
— Печалуюсь к тебе глаголом господним: «Еже согрешит противу тя брат твой, выговори ему… И еже покается, оставь вину ему».
Иван не ответил, нахмурился… В палате не было больше лавок, кроме той, на которой сидел митрополит. Это раздражало Ивана. Сесть на лавку рядом с Макарием не хотел: больно велика честь даже и для митрополита. Стоял, хмурился…
— Також и об ином… в кой уж раз с неотступством прошу, — потвёрже сказал Макарий. — Митрополита Иоасафа, что пришёл к нам от константинопольского патриарха… с добром и миром отпусти восвояси. Кой уж год держишь втуне его на Москве… како татя, за ключами. Патриарх грамоты досылает укорительные… Сам Иоасаф ежеденно листы ко мне пишет — просит снять с него вины напрасные и отпустить домой.
— Всем ведомо, пошто я держу преподобного гречина за ключами, — недовольно ответил Иван.
— Ведомо, истинно, да отступись уж от того… Не винен Иоасаф… Не целовал он креста в Литве супротив тебя. Оговорил его подлый камянчанин… Сам ведаешь, что оговорил, дабы доверие твоё добыть да и творить свои подлые дела, на кои его в Литве снарядили. Раз уж ты вызнал те скровные поползновения камянчанина да и в застенок его вкинул, стало быть, и Иоасафа тем оправдал. И вели отпустить его с Пиром домой. С патриархом негоже нам враждовать.
— Я б и его самого за ключи посадил… патриарха!.. Ежели б привёл он к нам в землю нашу шиша[9], как привёл его Иоасаф. Нешто не в свите Иоасафа пришёл к нам сей подлый монах, чтоб посеять измену в дому нашем? Станешь говорить, что не ведал преподобный, кого ему дьявол посылает в попутчики? А как ведал?
— Не ведал, — твёрдо сказал Макарий.
— Так пусть ведает отныне… Пусть везде ведают, и в Литве, и в Константинополе, что мы в нашу землю шишей не дозволим водить. — Иван помолчал, сурово всхмуривая брови, покосился на Макария, пересиливая себя, сказал: — Ладно уж… ради твоих великих просьб, владыка, оставлю я вины преподобному гречину. А вот домой ему покуда дорога закрыта. Война!
— Немощен я… Бог призывает меня к себе, — тихо и скорбно проговорил Макарий, изнеможённо опуская голову. — И не простит он мне, ежели не отвращу тя от пролития крови христианской. Бусурманская нечисть разоряет наши церкви, ругается над верой нашей… Замирись с Литвой, обратись супротив бусурман — славой имя твоё покроется вовеки.
— Уж не бояре ли тебя на такую мысль навели, владыка? — насупясь, спросил Иван и царственно скрестил на груди руки.
— Сия мысль от Бога и во имя Бога, — твёрдо сказал Макарий, но глаз на Ивана не поднял. Руки его упирались в лавку: сидеть ему было так же томительно, как Ивану стоять. Клобук его сполз на ухо, лоб взмок…
Макарий тяжко вздохнул:
— Во имя Бога отвращая тя…
— Твоими мольбами простится мне, владыка.
— О душе твоей я молюсь денно и нощно…
— Бог услышит тебя, владыка, и споможет мне. Нет в том греха — отчизне силы придать! Море добуду — замирюсь с литвинами на веки веков и детям своим таков завет оставлю.
— Во все века и у всех народов государи мало внимали гласу Божьему. Несть во мне сил отвратить тя от войны… Призываю милостивым быть к побеждённым.
Макарий снял с себя крест, Иван преклонил колено…
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа благословляю тя на дело ратное. — Макарий трижды осенил Ивана крестом. — Да будут с тобой успех и удача!
Иван поцеловал крест, повернулся к иконам, перекрестился и торопливо вышел.
4
Спустя неделю после Рождества Иван выехал в Можайск к войску, велев быть с собой брату своему Владимиру Старицкому с дружиной его, с боярами и воеводами старицкими.
В Москве на главенстве остался Мстиславский вместе с дворецким боярином Захарьиным-Юрьевым, царским родственником по первой жене. Осталась в Москве и царица Марья — беременная первенцем. Иван уверился окончательно, что Девлет-Гирей не придёт к Москве, и не велел ей отъезжать в Вологду, куда по обычаю отправлял свою семью на время походов, дабы обезопасить её на случай неожиданного нападения крымцев.
Остались в Москве и оба царевича — сыновья Ивана от первой жены Анастасии Захарьиной — Иван и Фёдор. Иван был уже смышленышем — на девятом году… Учился грамоте у дьякона церкви Николы Гоступского — Ивана Фёдорова, скакал на лошади, рубил саблей — под стать отцу выдавался упрямым и дерзким. Фёдор был совсем мал, хил, тщедушен, пуглив; то и дело прятался от своих дядек и нянек по разным закуткам, отчего всегда по дворцу носилась переполошившаяся челядь, разыскивая пропавшего царевича.
Иван прибыл в Можайск по первопутку. Приближалось Крещение, и зима наконец набрала силу. Упали снега, заморозились реки, по окрепшим дорогам потянулись посошные[10] обозы, доставлявшие войску корм, пушечное зелье, ядра, холсты, канаты, сбрую… Посошных людишек в нынешний поход было собрано множество: одних конных пять тысяч да пеших тысяч тридцать…
В Можайске Ивана ждал с главными полками Алексей Басманов. Щенятев и Шуйский ушли с нарядом в Великие Луки; с ними ушёл казанский царь Симеон Касаевич да царевичи Бек Булат, Кайбула и Ибак — с татарскими и черкесскими полками.
По приезде Иван устроил смотр главным полкам. На можайском степище, в трёх вёрстах от города, громадным кольцом стало войско: конные и пешие, стрельцы и пищальники, лучники и копейщики… Впереди — воеводы, стрелецкие головы, в доспехах, со знамёнами.
Войско стояло торжественно и сурово. В морозном воздухе клубился пар от дыхания многих тысяч людей, всхрапывали кони, громко покрикивали стрелецкие сотники — сухими, резкими голосами, как бичами щёлкали в воздух:
— Ободрись!
На востоке, в полверсте от того места, где стояло войско, громадился бор. Вдоль его опушки протянулись шатры, шалаши, намёты… Пылали бесчисленные костры, застилая небо густым дымом от сырых, прямо с корня, плохо горящих дров; в громадных котлах варились бараньи туши, ещё больше их лежало рядом с котлами на постеленной на снег соломе — уже застывших и только освежёванных, парующих и отдающих приторью свежей крови. Вокруг вились своры голодных собак. Их отгоняли горящими головешками, обливали кипятком…
В бору тарабанили топоры — валили лес; брёвна распиливали на чурбаки, чурбаки секли на поленья и на возах везли в город — к царскому дому, к боярским и воеводским домам, подвозили к кострам, к баням — неподалёку, на косогоре, стояла их целая дюжина, больших, чёрных изб, в которых зараз могло мыться по сотне человек.
В Можайске ударил набат, колыхнув над степищем смёрзшийся воздух. Люди поснимали с голов шапки и замерли — немо и напряжённо, только пошло из одного конца в другой легко, как вздох, оторопело-радостное:
— Царь!
Умолкли в лесу топоры, утихли пилы, замерли на месте возы и сани, а те, что были на дороге, съехали на обочину, в рыхлый, глубокий снег: лошади по брюхо, возницы по пояс — как истуканы, вбитые до половины в землю.
Торжественная тишина нависла над всем этим громадным, оцепеневшим скопищем людей.
С того места, где стояло войско, ударила пушка — оттуда раньше заметили царя, — и тут же впереди на дороге заклубилась снежная замять. Два десятка всадников на рысях промчались по опустевшей дороге, разворотив копытами укатанный наст.
Донеслось протяжное «ура» — войско встречало царя.
Иван въехал через раствор — и тут же взвились знамёна: в самом центре тяжело заколыхалось большое царское знамя с Нерукотворным Спасом, рядом с ним — удельное знамя князя Владимира Старицкого с Иисусом Навином, останавливающим солнце… Затрепетали казацкие бунчуки, поднятые на длинных пиках, воеводы обнажили мечи и сабли, громко заиграли трубы и сурны.
Иван медленно поехал вдоль строя. Позади него, придерживая разгорячённых коней, ехали воеводы. На первом месте — князь Владимир, в тяжёлом шлеме с золочёным тульем и длинными, торчащими в стороны наушами, из-под которых свисала на плечи густая мелкоколетчатая бармица — подшеломная кольчужка, защищающая шею, — тяжёлое зерцало[11] тоже отблёскивало золотом… На князе был парчовый кафтан, подбитый куньим мехом, высокие сапоги красной кожи, обшитые по голенищу золотой вителью, в руке лёгкий золочёный шестопёр с витой рукоятью. Тяжёлый кованый щит, копьё, меч и саадак везли оруженосцы, держа своих коней за крупом его вороного жеребца; за оруженосцами — вся княжеская свита, все на вороных, в богатых доспехах… После них — большие воеводы: Басманов, Серебряный, Горенский. Большие ехали конь в конь, стремя в стремя: никто из них не имел над другим прав, у всех в руках одинаковые серебряные шестопёры, но Басманов ехал на старшем месте — справа. Серебряный и Горенский, не сговариваясь, уступили ему это место по доброй воле, зная царское благоволение к нему. Горенский был рад и этому: ему ещё не доводилось ходить в больших воеводах. При Воротынском, Курбском, Бельском ему бы не знать такой чести — в дворовых воеводах стоял бы… Нынче же — с серебряным шестопёром, перед всем войском! Такой чести он ждал много лет, и радовался, и гордился втайне, хотя и знал, что в Великих Луках царь переберёт места: в Великих Луках дожидались Шуйский со Щенятевым, а те и по роду, и по заслугам не могли быть ниже его.
Серебряный чуял радость Горенского и думал с неприязнью: «Радуется княжич чужому месту… Бросили собаке кость!»
Басманов ехал угрюмый, погруженный в какие-то мысли. Серебряный изредка бросал на него быстрый взгляд, стараясь не выдать своего любопытства и беспокойства. А беспокойство у князя было… И не потому, что хмурился Басманов. Басманов и в добрые времена редко бывал благодушным: таков уж был этот человек — хитрый, затаённый, всегда себе на уме… Родовитостью он не значился — Басмановы и в думе редко сидели, — оттого и льнул он к царю, приспешничал, царской милостью стремясь возвыситься над другими. Серебряный всегда недолюбливал его, хотя открытой вражды между ними не было. Серебряный не нисходил до задирки с ним, Басманов же знал версту и держался всегда подобно месту. Слишком уж высок был Серебряный, чтоб Басманов, даже с помощью царя, стал искать места над ним. Воспротивься Серебряный, Басманов и нынче не шёл бы на первом месте. Но Серебряный унял в себе родовую спесь и по доброй воле уступил Басманову это место. Знал он: не любил царь местничества в походах, особенно среди воевод. Стоило заместничаться воеводам, как и в полках начинался перебор мест: десятники не хотели стоять под пятидесятниками, пятидесятники — под сотскими, сотские метили в стрелецких голов, а головы утягивали места у тысяцких. Был потому царский указ: в походе быть без мест. Кто бы под кем ни стоял, чести это ничьей не умаляло и в разрядную книгу не вносилось. Потому так легко и уступал Серебряный первое место Басманову: чести его это не вредило, зато забот убавляло. Быть воеводой Большого полка, когда с войском шёл сам царь, — скверное дело!
Серебряный прибыл к войску только вчера — вместе с царём — и ещё ни о чём не проведал, не разузнал, но по угрюмому виду Басманова догадывался, что в войске неурядицы. Басманов был при войске давно и непременно уже во всё вник, всё разглядел… Ума на это ему не занимать, и глаз у него острый.
Понимал Серебряный, что Басманов непременно обо всём расскажет царю. Тогда уж несдобровать никому. Помнил он тревожное предупреждение Мстиславского, и хоть не всё понял из того, что спрятал за своими словами Мстиславский, но духом чуял: лучше не противиться царю, не растравлять его… Перемена в нём сталась такая, что ждать от него можно было всего — и головы сечь начал бы… Кому сечь — Басманов укажет!
Нельзя было допустить всего этого. Серебряный улучил момент и негромко сказал Басманову:
— Ладно стоит войско. Государь доволен.
Басманов не ответил, только сильней насупился.
Иван проехал конницу, проехал московские стрелецкие полки, проехал наряд — конь шёл под ним легко, спокойно… Доспехов Иван не любил, был без шлема, без лат, в простой ферязи, стёганной на вате, в горлатном треухе, на руках боевые рукавицы, на поясе болталась короткая татарская сабля.
Подъехав к копейщикам, он взял у ближнего ратника копьё и с силой метнул его в землю. Копьё выбило в смёрзшемся снегу глубокую лунку, но не вонзилось, упало…
— Худо точено, — сурово, но беззлобно сказал Иван.
— Немца продырит! — ловко ввернул хозяин копья и блаженно улыбнулся царю.
Иван привстал на стременах, громко спросил:
— Какие будете?
— А мы всейные, осударь! — ответил за всех копейщик. — Тверские, рязанские, володимерские!..
— Воеводы не кривдят вас? — склонившись с седла, потише спросил Иван и прищурился: смел был этот ратник, и Иван подумал, что выведает у него правду.
— Твоими заботами, осударь, ограждены от всех кривд!
Серебряный видел: довольным отъехал Иван от копейщиков, и снова сказал Басманову:
— Государь доволен!
— Доволен, покуда я молчу! — вдруг резко и угрожающе сказал Басманов.
— Пустое, воевода, — сказал как можно беспечней Серебряный. — Пожалуешься на новогородцев — псковичи обидятся… На псковичей — новогородцы… Что город — то норов! Тверские тоже молчать не станут… Крик учинится!
Басманов молчал, хмуро кривил брови.
— Крику быть непременно… — Серебряный осторожно поглядывал на Басманова: только на ум его рассчитывал он, на то, что во всех его доводах Басманов сыщет хоть маленькую долю опасности для общего дела — для похода и откажется от своего намерения. — Пошто перед таковым делом людей будоражить и государя гневить?
— Покрывать лиходеев? — глухо, неуступчиво сказал Басманов.
— Пошто покрывать? Самым вредным — правёж учинить, с нерадивых сыскать.
— Како ж сыщешь со старицких воевод? — Басманов с недоброй усмешкой посмотрел на Серебряного и добавил: — Иль правёж учинишь?
Серебряный тоже усмехнулся, но только для того, чтобы скрыть свою растерянность. Глубоко, выходило, копнул Басманов, раз столкнулся и с воеводами Владимира Старицкого. Серебряный посмотрел на пышную княжескую свиту, на самого князя — по-царски торжественного и напыщенного, открыто бросающего вызов царю своим богатством и независимостью, посмотрел на царя — простолюдного и невзрачного в своей нецарской одежде, и подумал: «Не сносить головы и Старицкому, коли вырвется из его души всё, что накопил он в ней!» Вслух же Басманову сказал другое:
— Князь сам учинит, коли их вину ему указать.
Басманов отмолчался.
Иван заканчивал объезд. Приспустились казачьи бунчуки, поутихли трубы и сурны, даже князь Старицкий приустал держать гордую осанку и как-то сник, огрузнул…
Басманов вдруг сказал Серебряному:
— Старицкие воеводы больше всех вреда чинят.
— Князь уймёт их, — быстро проговорил Серебряный.
— Мне пусть выдаст, — жёстко и твёрдо сказал Басманов.
— Сие не в обычаях князя, — холодно обронил Серебряный, но тут же добавил: — Ежели большую вину сыскать, буде, и выдаст.
— Вина большая, — по-прежнему жёстко и твёрдо сказал Басманов.
— Кого? — спросил Серебряный и повернулся к Басманову.
— Пронского.
Серебряный от неожиданности чуть не выронил из рук шестопёр. Всё что угодно ждал он от Басманова, только не такого. Требовать выдачи Пронского — большого старицкого воеводы! Да если бы князь Владимир и выдал его, Пронский сам не отдался бы Басманову — уж больно велика верста была между ними. Пронский скорее на плаху пошёл бы, чем на повину к Басманову.
— Воевода, верно, шутит? — зло спросил Серебряный, подумав, что Басманов просто издевается над ним.
— Князь, — спокойно сказал Басманов, — ежели мы не уймём Пронского и иных с ним, никакой крепости нам не взять, куда бы мы ни пошли — в Ливонию иль в Литву. Государь нам сего не оставит.
— Пронский — не стрелецкий голова!
— О стрелецком голове, князь, мы с тобой и не говорили бы! Шестерых голов стрелецких я уже ставил под плети, нынче поставлю ещё…
— Пронского — тоже под плети? — еле сдерживая себя, спросил Серебряный.
— Опомнись, князь! Не имею таковой власти…
Серебряный поискал Пронского в свите князя Владимира — тот ехал подле оруженосцев, могучий, гордый, в тройчатой кольчуге, с копьём и щитом в руках, вороной конь под тяжёлым чалдаром[12]… Серебряный с восхищением смотрел на Пронского и думал: «Эвон как зубы на тебя изощрили, князь, царские приспешники! В псарях у тебя не ходили бы, а чести твоей ищут! Ну да ненадолго лягушке хвост!»
— Пусть приедет ко мне, — сказал Басманов, но как-то не очень твёрдо, с волнением, словно напугался своей дерзости. Серебряный почувствовал его волнение и понял, что он и сам мало верит в возможность затеваемого, но Серебряный знал решительность Басманова, знал, что он не остановится ни перед чем.
— Я уговорю Пронского приехать к тебе, — сказал он ему. — Только обещай не бесчестить его!
— Я не трону его чести, ежели она есть у него.
5
Из тёмного проёма церковных врат валит пар, как из бани; карнизы и навесы над вратами покрыты белой индевью, отчего церковь кажется похожей на громадную берлогу.
Гул колоколов то стихает, то вновь зачинается — поначалу нечастым, глохлым брязкотом, потом быстрей и звонче, переполошенно и буйно накатывается, накатывается хлёсткий перезвон, скапливается в воздухе, тяжелеет и вдруг бьёт тяжёлым, гулким ударом — в землю, в небо…
С куполов осыпается снег — летит комьями и густой белой пылью, нищие ловят его в ладони, припадают к нему лицом…
— Божий дар! Манна! — шепчут они изумлённо и жадно и яростно отгоняют всякого, кто пытается тоже поймать хоть горсть. Слизывают с ладоней снежную пыль, блаженно закатывают глаза и суетятся, суетятся…
— И нагой не без праздника! — шепчут они с заумью. — Царько наш милосердный нынче пожалует убогих!
Ещё задолго до окончания службы стали они собираться небольшими, враждующими меж собой кучками возле церкви Святого Георгия Победоносца, где стоял обедню царь. Потянулся к церкви и народ — с крестами, хоругвями, иконами… Притащились юродивые. Они сразу стеснили нищих с паперти: стали ползать по обледенелым ступеням, сдирать ногтями комки, счищать мусор, грязь… Один из них, с двумя тяжёлыми железными крестами на груди, уселся в сугроб и спокойно плакал, не обращая внимания на своих орущих, хохочущих, ползающих по паперти собратьев.
— Юродивый не заплачет — не жди удачи, — говорили в толпе и кланялись ему.
На площади возле церкви скапливалось всё больше и больше народу. Самые проворные забрались на крышу стоящей неподалёку ямской избы, обсели длинный покатый настил конюшни, пристроенной рядом с избой, — кто-то подал туда хоругви, кресты… Один крест пристроили на трубе ямской избы. Его обдавало дымом, и люди заволновались, нищие замахали клюками…
— Кощунство! Кощунство! — зашумела толпа.
Но крест не сняли: дым стал идти слабей, а вскоре и совсем прекратился — в избе потушили печь.
Вдруг крыша над конюшней с глухим треском проломилась, и все, кто сидел на ней, провалились вниз. Дико заржали напуганные лошади, завопили искалеченные, барахтающиеся под обломками и копытами обезумевших лошадей люди.
Толпа на площади с ужасом охнула и откачнулась от конюшни. Кто-то кинулся — отворил ворота… Несколько лошадей вырвалось на волю, и они понеслись прямо в толпу. Полетели на землю хоругви, иконы… Толпа в ужасе качнулась в сторону, смяла нерасторопных и упавших, хлестнулась о стены домов, заглушив паническим вздохом глухой зойк[13] раздавленных, и вдруг замерла, остановленная чьим-то ликующим воплем:
— Царь!
Иван стоял на паперти в окружении воевод и угрюмо смотрел на оторопевших, словно бы захваченных врасплох на какой-то шкоде людей.
Беззвучно, понуро стояли люди, ещё не освободившиеся от наполнявшего их ужаса, но уже охваченные другим, не менее гнетущим чувством — чувством вины перед тем, ради которого они пришли сюда.
Валялись на снегу затоптанные хоругви, разбитые иконы, билась в сугробе с поломанными ногами лошадь, из конюшни доносился негромкий, но хорошо слышимый в наступившей тишине зов: «Спасите! Спасите!»
Ни один человек не кинулся на помощь к взывающим, никто не пошевелился даже: люди или не слышали, или боялись теперь уже хотя бы малейшим движением отягчить свою вину. Они словно пристыли к земле, беспомощные и кроткие, всем своим видом, своей жалкостью, кротостью показывавшие свою покорность, своё смирение и этой покорностью, этим смирением старавшиеся заменить все те почести, которые они собирались оказать ему — так угрюмо и недружелюбно взирающему на них с высоты паперти.
Даже юродивые угомонились и сникло сидели на ступенях с раскрытыми ртами и выпученными глазами.
Иван вдруг спустился по ступеням к одному из них, присел на корточки, строго спросил:
— Скажи: будет мне удача?
Юродивый сжался, заскулил, как от щекотки, по синюшным губам потекли слюни.
— Скажи, — настойчиво потребовал Иван. — Будет мне удача?
— Дай гривну, — сказал плаксиво юродивый.
— Богатым станешь…
— Дай! — громко и грубо потребовал юродивый и толкнул Ивана в плечо.
Иван не рассердился, только отсел чуть подальше. Снял с пальца перстень, протянул его юродивому.
— Вот — вместо гривны…
Юродивый схватил перстень, зажал его в ладони, даже не взглянув на него, и долго сидел без движения, прижав к животу руку с перстнем.
Иван терпеливо ждал. Юродивый снова заскулил, затряс головой, разжал ладонь и выбросил перстень в снег.
— Дай гривну!
Нищие кинулись к перстню, учинили драку. Васька Грязной проворно сбежал с паперти, плетью, как собак, разогнал их. Нищие беззвучно расползлись в разные стороны — кто-то из них уполз вместе с перстнем.
— Васька! — нетерпеливо приказал Иван. — Сыщи гривну.
Васька Грязной крикнул в толпу:
— Эй, люди, кто одолжит царю гривну?
Из толпы вышел человек, расстегнул шубу, вынул из-под широкого пояса серебряную гривну, протянул Ваське.
— Кто будешь? — спросил Васька.
— Евлогий, купец.
— Год будешь беспошлинно торговать в сем городе, — сказал ему Васька и отнёс гривну царю.
— Вот тебе гривна, — подал Иван юродивому серебро. — Скажи теперь: будет мне удача?
— Гы-гы!.. — засмеялся юродивый беззубым ртом, погладил гривну ладонью и спрятал её куда-то в свои лохмотья.
— Скажи, — настойчиво допытывался Иван, — будет мне удача?
— Носи крест и вериги, — сказал юродивый.
Иван резко выпрямился, долгим, тяжёлым взглядом посмотрел на юродивого, словно испытывал его, но юродивый уже отвернулся от Ивана, забыл о нём. Иван поднялся на паперть, подоспел к священнику, скромно стоявшему позади всех, решительно снял с него крест и повесил на себя.
— Коня, — сказал он глухо.
6
Иван жил в простой деревянной избе, выстроенной на окраине Можайска ещё прошлой весной, перед Ливонским походом. Жил скупо, строго… При нём были только Федька Басманов с Васькой Грязным да несколько слуг.
Изба была разделена на три части: в одной, самой маленькой, была царская спальня и молельня — Иван не любил по утрам ходить в церковь и молился в своей молельне; в другой жили Федька и Васька; третья, большая и просторная палата, служила трапезной, здесь же Иван выслушивал челобитчиков, сюда созывал на совет воевод.
Нынешний день утомил Ивана: долгий смотр войска, долгая обедня, которую он почти всю отстоял на коленях, да ещё то странное, почти бессмысленное прорицание юродивого, в котором Ивану почудилось какое-то жуткое зловестие… До него словно донёсся далёкий и суровый глас судьбы. Вспомнил он свой разговор с митрополитом, вспомнил его слова: «Добро в твоей душе да восстанет надо злом…» Добро! Не к нему ли тянется его душа — вперекор разуму, вперекор воле, вперекор всему тому, мрачному и злому, чем наполнена его жизнь?
Сник Иван, призадумался… Приказал Федьке сказать воеводам, что говорить сегодня с ними не будет, а наутро чтоб готовились выступать. Всегда вгонявший коня в пену, теперь до самой своей избы ехал шагом. Обедал один, даже не позвал Федьку, обычно рассказывавшего ему за обедом сказки, притчи да разные небылицы.
Сумрачный, отяжелевший сидел Иван за столом… Мысли его ушли к тому времени, когда совсем ещё юным, семнадцати лет от роду, венчался он на царство в Успенском соборе. Навсегда остался в его памяти этот день. До сих пор помнит он, как величественно — до жути! — пели певчие венчальную херувимскую песню, как надрывно стонали от их голосов гулкие своды собора, как пугающе дрожало тяжёлое, слепящее марево свечей, как бесновались кадильницы вкруг него, как задыхался от их дыма… Помнит лица бояр, непроницаемые, холодные лица, помнит пронзительные, неотвязчивые глаза тётки своей Ефросиньи Старицкой, помнит боярынь её — пустоглазых, как совы, в золочёных кокошниках, подносивших ему царскую цепь…
Тогда он ещё был им по зубам, и знай они, что он не только обвенчается, но и станет царствовать, непременно извели бы его. Извели бы! В этом он уверился окончательно и накрепко в пору своей тяжкой хворобы, когда, ожидая смерти, призвал их присягать своему сыну и наследнику — царевичу Димитрию[14]. Вот когда он увидел их истинные лица и узнал истинную цену их преданности ему. Князь Владимир Старицкий не замедлил объявить свои права на престол — мимо Димитрия, и бояре встали за него. Крест целовать Димитрию воспротивились, засварились, выгоды себе выговаривая перед новым царём, которого уже видели на престоле, а ему, Ивану, ещё живому, говорили прямо в глаза: «Нельзя нам крест целовать не перед государем. Перед кем нам целовать, коли государя тут нет?» Лишь увидев, что смерть отступила от него, и подошли к кресту. Князь Владимир в отчаянье поцеловал крест, а мать его, Ефросинья Старицкая, только с третьего присыла привесила к крестоцеловальной грамоте свои печати.
«Добро в твоей душе да восстанет надо злом…» — снова вспомнились ему слова Макария. — А пощадят ли меня, доброго, мои недобрые враги? Не пощадят! Пошто же мне уповать на Божий суд? Мне мало на них лише Божьего суда! Я сам хочу судить их! Сам! И я буду судить… Буду!»
Злоба, вскипевшая в нём, постепенно отступила — он мысленно выместил её, — но легче не стало. Давило одиночество.
— Федька! Васька! — позвал он.
Федька и Васька мигом, будто стояли под дверью, появились в трапезной.
— Вина! — приказал Иван. Федьку задержал: — Садись, Басман, сказку будешь сказывать мне.
Васька Грязной принёс кувшин вина, поставил его на стол перед Иваном, подал ему чашу из носорожьего рога, которую когда-то прислал в подарок его отцу крымский хан. Иван чаще всего пил из этой чаши, даже на пирах: рог носорога, по древнему поверью, охранял от яда. Отравленное питьё должно было сразу почернеть в этой чаше.
Васька наполнил чашу, протянул её Ивану.
— Ну, Басман, пошто молчишь? Сказывай сказку.
— Какую велишь — грустную иль весёлую?
— Какую выдумал!
Иван отпил из чаши, ожидающе посмотрел на Федьку. Тот вымученно осклабился, сделал вид, что собирается с духом, но глаза его помимо воли тянулись к кувшину.
— Буде, хочешь пображничать?
— Ежели милость окажешь, пригублю за твоё здравие.
— Ох, шельма! — усмехнулся Иван. Душа его стала отходить. — Тащи, Васька, ковши!
Грязной проворно притащил ковши, наполнил их. Федька подобострастно сказал, поднимая ковш:
— Здравие твоё, цесарь!
— Здравие твоё! — повторил Васька.
— За смерть врагов моих выпейте, — спокойно сказал Иван. — И за свою, ежели тоже врагами станете!
Васька беспечно улыбнулся, единым духом заглотил весь ковш. Федька побледнел, руки его дрогнули — вино пролилось на пол.
— Невесел ты что-то, Басман, — с издёвкой, полной недоброй двусмысленности, сказал Иван.
— Невесел я оттого, что ты печален, цесарь.
Иван долгим, испытывающим взглядом посмотрел на него. Федька снова побледнел, но выдержал взгляд Ивана и твёрдо сказал:
— Пусть сгинут твои враги, цесарь!
— А теперь сказывай свою сказку, — приказал Иван.
— Жил-был на земле один мудрый и добрый царь, — начал Федька.
— Не стой, сядь, — сказал ему Иван. — И не подслащай… Добрых царей нет.
— А сей был добрый, — сдерзил Федька, ушёл в угол и сел там на лавку.
— Сядь ближе, — раздосадовался Иван.
— Глупый место ищет, а разумного и в углу видно, — скороговоркой проговорил Федька, но пересел поближе. — Великое государство было у сего царя и премного всяческого богатства. Было у него також много разных слуг, и прислужников, и вельмож… Как у тебя! Все они пред ним пресмыкались и верность свою показывали, а за глаза думали про него недоброе и всяческое зло умышляли… Завидовали его мудрости и богатству. Был среди них один, который не пресмыкался пред ним, подобно остальным, не падал ниц, а токмо опускал глаза и учтиво кланялся. Царь был мудр и разумел — кто верен ему, а кто лише показывает верность. Приблизил он к себе того человека, сделал его самым первым своим слугой, ибо уверился, что тот николиже не изменит ему. Но завистники и царские недруги, которым тот человек поперёк стал, учали всячески чернить его пред царём, измышлять на него пущие изменные дела… Хотели, чтоб царь прогнал его и снова остался без верного человека. Царь наветам не верил, ибо был мудр, как и ты, цесарь, но и в его душу закралось сомнение. Намерился он испытать своего слугу и измыслил для сего некую хитрость… Призвал он однажды его к себе и речёт ему наедине: «Проведал я, что враги мои хотят меня убить!» Слуга спрашивает: «Коли они задумали сие сделать, и которым обычаем?» — «Про то я не ведаю, — речёт ему царь, — ведаю токмо, что нападут они на меня средь ночи, в опочивальне. Потому я не буду отныне спать в своей опочивальне, но в одной тайной комнате. Опричь нас с тобой об той комнате никто ведать не должен. Вот тебе ключ, дабы ты при нужде мог зайти ко мне». Отдал ему царь ключ, а мысль у него была такая: ежели слуга не верен ему, ежели он враг его, то, соединившись с другими, непременно захочет помочь им убить его. Для того царь устроил ловушку. Спал он совсем не в той комнате, в которой сказал, а в той, в которой сказал, было сделано его подобие из воска и тряпок и положено на ложе, а в потаённых местах стража поставлена. Царь думал, что ежели тот слуга придёт с иными недругами убивать его, то впотьмах не разберёт — царь на ложе или токмо подобие, и поразит его ножом или мечом, а тут их всех стража и схватит.
Три ночи ждал так царь. Ждал и четвёртую… И вот в четвёртую-то ночь вдруг учинился во дворце великий сполошный шум. Царь посылает одного стражника проведать… Тот воротился и доносит царю, что по всему дворцу радостные вопли: «Царя убили! Царя убили!» Царь взял с собой стражу и поспешил в свою спальню. Тут и застал всех своих врагов, которые радостно потрясали мечами, а узревши живого царя, так и обмерли. Царь увидел на своём ложе окровавленный труп, облачённый в его царскую одежду, и заглянул ему в лицо и узнал своего слугу. Тут царь всё понял и казнил всех своих врагов.
— К чему ты сие рассказал? — допытливо и хмуро спросил Иван после долгого молчания.
— К тому, что другое уж всё высказал.
— А се пошто таил?
— Не таил…
— Пошто же ранее не рассказал?
— Ты ранее меня врагом своим не обзывал, — язвительно ответил Федька.
— Зело обидчив ты, Басман. Кто обидчив, тот изменчив! — тяжело проговорил Иван и перевёл взгляд на Грязного. Тот стоял перед ним восторженный и уже хмельной, в блудливых цыганских глазах его светилась детская, глуповатая радость, и весь он был как ребёнок, которому только что дали пряник или посулили забаву.
Ивана потешил глупый Васькин вид.
— Гляди ж ты!.. А говорят, в пустую башку и хмель не лезет!
— В пустую он токмо и лезет, — умильно пробормотал Васька.
— Ну а скажи мне, Васюшка, понравилась тебе сказка?
— Мудрёна больно! Мало я уразумел в ней чего…
— Слышишь, Федька?! — засмеялся Иван. — Се тебе награда за твою сказку. А чтоб больше глупых сказок не говорил, я тебя другой обучу. Будешь её моим боярам сказывать, коли они в добром веселье будут.
Иван вынес из спальни свиток и подал его Федьке:
— Чти!
Федька взял свиток, осторожно, даже со страхом развернул его, так же осторожно, запинаясь, стал читать неряшливую скоропись:
— Турецкий царь Махмет-салтан сам был философ мудрый по своим книгам, по турецким, а когда греческие книги прочёл и слово в слово по-турецки переписал, то великой мудрости прибыло у царя. И рек он сеитам своим, и пашам, и муллам, и обызам: «Пишется великая мудрость о благоверном царе Константине в философских книгах…»
Федька облизал высохшие от волнения губы, стрельнул глазами в Ивана:
— Он от отца своего на царстве своём остался млад, трёх лет от роду своего, — торопливо продолжил он, — и греки злоимством своим богатели от слёз и от крови рода человеческого, и праведный суд порушали, да неповинно осуждали за мзду. Вельможи царёвы до возраста царёва богатели от нечистого своего собрания. Стал царь в возрасте и почал трезвитися от юности своей, почал приходить к великой мудрости воинской и к прирождению своему царскому…
Федька перевёл дух, снова стрельнул в Ивана глазами, но уже посмелей и даже как бы понимающе.
— Подай ему вина, — приказал Иван Грязному.
Федька не осилил полного ковша, махнул остатки на пол, ещё старательней забубнил:
— И вельможи его, видя, что царь приходит к великой мудрости, рекли так: «Будет нам от него суетное житьё, а богатство наше будет с иными веселитися».
— Ишь, перепужались, окаянные! — сказал блаженно Грязной.
Федька запнулся, хмуро посмотрел на него.
— Видать, почуяли под задом жаровню, — добавил со смехом Грязной.
— Нравится тебе моя сказка, Василий?
— Как про тебя писано, государь, — сказал простодушно Грязной и доверчиво улыбнулся Ивану.
— Тыщу раз перечти, Басман, сказку сию, — сказал Иван. — Знай её, как молитву! Коли б я тебе ни наказал, по памяти повторить должен слово в слово!
7
Серебряный дождался сумерек и поехал на подворье князя Владимира Старицкого.
На подъезде к княжеской избе Серебряного встретили верховые казаки, учтиво попросили остановиться.
— К князю Володимеру — воевода князь Серебряный! — с достоинством сказал Серебряный и подал одному из казаков свой шестопёр. Казак принял шестопёр и, держа его в вытянутой руке, как факел, поскакал вперёд, чтоб известить князя.
У крыльца тот же казак с поклоном возвратил Серебряному шестопёр и почтительно сказал:
— Князь милости просит!
Такой приём понравился Серебряному, а то, что князь Владимир не заставил ждать и сразу позвал его, даже польстило ему: не всякий удостаивался такой чести у удельного князя.
В сенях Серебряного встретили княжеские воеводы, а сам князь встречал у дверей. Поприветствовал, справился о здоровье, просил садиться где удобно.
Серебряный сел, оглядел палату. Палата была богатая. Серебряный даже подивился, что князь и в походе живёт в роскоши. Кругом — ковры: на полу, по стенам; на лавках — парчовые полавочники… В святом углу — широкий резной киот, отделанный серебром, жемчугом и костью, в нём — иконы, блестевшие золотыми окладами; на стенах — дорогое оружие; вдоль стен — большие сундуки из чёрного дуба, окованные чеканным серебром, на сундуках — массивные серебряные шандалы с ярко горящими свечами; на столе — золочёные кубки и кувшины с вином.
В палате народу было немного: несколько воевод из свиты князя, его оружничий, два боярина, парившиеся в рысьих шубах возле печи, княжеский духовник Патрикий и князь Пронский. Присутствие в палате Пронского больше всего смутило Серебряного. Он даже растерялся поначалу, не зная, как и приступить к делу, когда сам Пронский, причастный ко всему, будет сидеть и слушать, что о нём будет говориться.
— По царскому приказу иль по своей воле явился ты к нам, воевода? — спросил князь Владимир, видя замешательство Серебряного, хотя и не должен был начинать разговор первым.
Серебряный в душе перекрестился на князя — за то, что тот пришёл к нему на помощь, пренебрёгши обычаем, и, разом успокоившись, ответил:
— Царь не приказывал мне, да коли мы станем ждать его приказов — худо нам будет!
Князь Владимир, да и все, кто был в палате, почуяли тонкое двусмыслие в ответе Серебряного: замерли чётки в руках Патрикия, сопнул недружелюбно Пронский…
— За самовольство також не милуют, — сказал князь Владимир.
— Самовольство самовольству рознь! — возразил Серебряный. — Ежели один самовольно порядку и ладу в деле добивается, а другой сие дело самовольно расстраивает — кому добром, кому худом воздать?
— За правое дело како не воздаётся — всё лише добро будет, — тихо, мягко и словно бы самому себе сказал Патрикий.
Все с согласием посмотрели на него, будто он и вправду высказал за каждого их мысль. Да только знал Серебряный, что никто ничего подобного не думал. Каждый из них побежал бы от худого воздаяния, за какое бы дело оно ни воздавалось — за правое иль неправое… Он хотел было возразить Патрикию, да раздумал: не мудрствовать пришёл он сюда.
— Во всяком деле ум нужен, — сказал он решительно. — Даже в правом!.. И мера. А что затеяли бояре и воеводы — неумно и неумеренно. Князь Пронский давно при полках и знает, какие невзгоды терпит войско через ту неумность и неумеренность.
Пронский опять сопнул, нахмурился, но не сказал ни слова.
— Нынче большой воевода говорил мне, что покрывает пред государем воеводские козни, дабы раздором пущего вреда не причинить, — продолжал Серебряный, прямо и смело глядя на князя Владимира, чтобы видеть, какие из его слов сильней всего затронут князя. — Первому воеводе твоей дружины, князь, надлежит сейчас ехать со мной к Басманову и говорить с ним по сему делу.
— Пошто моему воеводе? — капризно воскликнул Владимир.
«Знаешь — пошто! — подумал Серебряный, глядя в метушливые глаза князя, и порадовался, что верно поставил себя в разговоре с ним и оттого ведёт дело в свою пользу. — Кабы не знал — выпер бы меня вон и слова бы не разменял со мной!»
— Оттого, князь, что твои люди больше всего козней творят!
— За такие слова, воевода, — в плети тебя! — вскинулся Владимир и крикнул слугам: — Взять его!
Слуги кинулись к Серебряному, скрутили по рукам.
— Опомнись, князь, — спокойно сказал Серебряный. — Твои плети подымут меня над тобой, коли Басманов пойдёт к царю с доносом.
Владимир, по-бычьи наклонив голову, с ненавистью смотрел на Серебряного.
— Пристало ли нам, князь, меж собой свариться, коли надо всеми нами занесён топор?! — с укором и уже совсем иным тоном, мягким и дружеским, сказал Серебряный. — Согласного стада и волк не берёт. А ещё речётся и так: собором и чёрта поборем.
— Отпустите его, — сказал Владимир и пристально вгляделся в Серебряного. — Дивный ты человек, воевода… А буде, просто лукав?
— Лукавство делу не помеха.
Владимир подступил к Серебряному:
— Речёшь: собором и чёрта поборем? — Он осторожно, даже трусливо приблизил своё лицо к лицу Серебряного и ехидно спросил: — А буде, сам чёрт и наусткивает тебя, а?
— Полно, князь, — невозмутимо сказал Серебряный. — Мы не торговцы из Китай-города! Пошто нам торговать один у одного доверие? Скажи мне: едет со мной Пронский иль нет? И делу — конец!
— Обычая не знаешь, воевода? Своих людей я сам сужу!
— Обычай я знаю, князь, да уж давно у нас на Руси не по обычаю всё ведётся. Не на суд едет Пронский! Судить его можешь токмо ты или царь. Басманов с ним говорить будет.
— Басманов мне в осьмое колено… Кабы не в десятое! — глухо и зло бросил молчавший досель Пронский. — Отопком щи хлебал, да в воеводы попал твой Басманов!
— Слышал, воевода?! Невместно Пронскому ехать к Басманову. Пусть сам Басманов едет к нему.
— В походе мы все без мест, князь. Да и не поедет сюда Басманов. Он поедет к царю.
Серебряный и Пронский ехали молча, отчуждённо… Серебряный, ехавший на полконя впереди, не видел Пронского, но знал и так, какую великую тяжесть везёт в душе воевода.
Пронский поехал сам, по своей воле, без княжеского принуждения. Да Владимир и не мог его принудить. Не было у князя такой власти над ним. Это Серебряный понял ещё в разговоре, когда окончательно стал требовать ответа — едет с ним Пронский или нет? Владимир тогда совсем потерялся. Всю спесь с него как рукой сняло. Только что угрожавший Серебряному плетьми, он вдруг стал просить его отговорить Басманова, рассудился подарками…
«Нетвёрд князь, нетвёрд», — думал разочарованно Серебряный. Он впервые так серьёзно столкнулся с Владимиром и неожиданно для себя самого разглядел под его напускной могущественностью и капризной гордыней слабую и нестойкую душу. Невесёлые думы прихлынули к Серебряному. Человек, с которым он связывал свои самые тайные и самые дерзкие надежды, оказался совсем не таким, каким он его представлял, и уж совсем не годящимся для той роли, которую отводили ему бояре в своей борьбе против царя.
Велико было разочарование Серебряного. Многое, ранее прочно утверждённое в его сознании, вдруг поколебалось, и он почувствовал себя так, будто его жестоко и коварно предали. Сам не зная для чего и почему, он придержал коня и с досадой сказал Пронскому:
— Нетвёрд князь наш…
— Зато имя его твёрдо! — вызывающе ответил Пронский.
— Имя? — равнодушно переспросил Серебряный.
— Да, воевода! — ещё с большим вызовом сказал Пронский. — Не забывай, он внук покойного великого князя Иоанна Васильевича, а отец его — Андрей Старицкий… Андрей Иоаннович! — имел такое же право на московский престол, как и отец нашего нынешнего государя. Ежели не большее!
Серебряный почувствовал, как всё-таки ненавидит его сейчас Пронский, так ненавидит, что даже не скрывает от него своих самых крамольных мыслей. Он чувствовал, что Пронский торжествует в душе, показывая ему своё бесстрашие, и этим бесстрашием унижает его, Серебряного, лицемерно, по его мысли, служащего царю. В другое время это взбесило бы Серебряного, но теперь он отнёсся к этому спокойно.
Весь оставшийся путь они снова молчали и не смотрели друг на друга, хотя и ехали теперь конь в конь.
8
Басманов встретил Пронского более чем холодно. Серебряный сразу почувствовал, что разговор будет тяжёлым. Почувствовал это и Пронский. Он важно сел на лавку, жёстко, в упор стал смотреть на Басманова.
Долго, затаённо и выжидательно длилось молчание. Пронский и Басманов, как два стравленных пса, обнюхивались и присматривались — один, чтоб покрепче ухватить, другой, чтоб половче увернуться… Наконец Басманов, поняв, что Пронский хоть и покорился, и приехал, но первым всё равно не заговорит, прервал молчание.
— Обещался я князю Петру не трогать твоей чести, воевода, — сказал он Пронскому, но это прозвучало не как уступка, а как угроза.
— Моей чести сам Господь Бог не затронет, — глухо обронил Пронский.
— Богу и ни к чему твоя честь, воевода. Пред Богом мы все лише душами закланы. В судный час призовёт он всех нас не на пир, а к ответу за все дела наши земные.
— Рясу бы тебе носить, Басманов! — съязвил Пронский.
— О деле паче говорили бы, воеводы, — вмешался Серебряный.
— Коли есть оно, дело?! — опять съязвил Пронский. — Гляжу я, воеводе вельми нравится местом своим тешиться! Токмо к месту ещё и честь потребна. А честь не утяжкой обретают. Не утянуть тебе нашей чести, Басманов: не под тобой мы, мы — под царём!
— Под царём — верно! — Басманов остался невозмутим. Он, должно быть, готов был и к худшему. — А хотели бы быть над ним! Посему и пакостите, и сычите, как змеи, яд свой изрыгая. Токмо своим же ядом и захлебнётесь. Кончилось ваше время! Отныне служба и раденье на первых местах, а не богатые кафтаны.
— Пошто же сам в богатый кафтан вырядился? Сермяжную худь прикрываешь?!
Басманов пропустил мимо ушей и эту издёвку Пронского. Он снял с крюка железное кольцо, подошёл к Пронскому, показал ему кольцо:
— Вот твоя честь! Сие кружало[15] ты послал ржевским кузнецам, чтобы они по нём ядра ковали. Они наковали триста дюжин, а ядра-то в пушки не лезут! Буде, ты новых пушек наделал? Так яви их! А буде, сие кружало не ты слал? Так вот клеймо старицкое!
— В нарядных делах у нас немчин голова. Он слал кружало.
— Допытывал я вашего немчина. Ты велел выковать кружало мера в меру устью пушечному, а исстари куют с убавкою. Ужли не знал ты сего, воевода?
— Не тебе допытывать меня! — надменно проговорил Пронский. — Ежели винен — пред царём отвечу!
— Царь не станет уж допытываться! Все ваши изворотки ему ведомы доподлинно. Оплели всё своими паучьими кроснами… Порвёт он их, порвёт! А мы ему споможем!
— Кто ж такие — мы?
— Которые не о чести своей пекутся, а об отечестве… Много бед испытало оно через вас.
— Красно баешь, Басманов! Будто перед царём место выговариваешь! А того не разумеешь, что тем, кому не дорога честь, не дорого и отечество.
— Воеводы! — опять вмешался Серебряный. — Стыдно глядеть на вас!
— А ты не глядел бы!.. — огрызнулся Пронский. — Уйди!
— Ушёл бы, — сказал примирительно Серебряный, — да погрызётесь… А дела не сговорите. Вот ты винишь Пронского в злых умыслах, на всех бояр царской опалой нахваляешься, — обратился он к Басманову, — а разве бояре царю враги? Ну, разошёлся царь с боярами, так замирится! Как ты тогда в глаза всем нам смотреть станешь?
Дрогнуло что-то в Басманове, опустил он глаза… Серебряный понял, что попал в самое уязвимое место.
— Ежели не по злому умыслу отослал он сие кружало, так пусть докажет! — более обращаясь к Серебряному, чем к Пронскому, сказал Басманов.
— То ж как я докажу? — растерянно и удивлённо воскликнул неожиданно присмиревший Пронский и зачем-то поозирался по сторонам.
— Кони старицкие кованы худыми гвоздями: от пяти вёрст подковы отваливаются.
— Не я их кую, гвозди те! — опять удивился Пронский. — Да и под каждое копыто не заглянешь!
— Гвозди кованы из крушного железа[16], — сурово бросил Басманов. — Старицких воевод допытать хотел — они мне не повинились! Твоё на то слово было: не виниться большим воеводам без княжеского указу.
— Так исстари у нас ведётся, — засмеялся Пронский. — Мы — удельные!
— В порохе ямчуги[17] недостаёт — тоже исстари ведётся?
— Пороху надобно много, а с Белоозера ямчугу неспешно везут… Оружничий и сообразил на меру по горсти убавить.
— Пошто же тверские и новогородские добрый порох доставили?
— Так на Старицу более всего по росписи идёт: и ядер, и пороху…
— А кружало сие ты, однако, намеренно послал, — вдруг осёк Пронского Басманов.
— Буде, ты меня ещё на правёж поставишь? — снова вскипел Пронский.
— Вот и докажи!.. По совести сделай, чтоб себя обелить. — Басманов помедлил, словно бы испытывая Пронского: возмутится тот на обвинение или смолчит, примет его… Пронский смолчал. Ободрённый этим, Басманов твёрдо договорил: — Своей казной перекуй все ядра.
— Своей казной?! — ужаснулся Пронский. — Ты в своём ли уме? Где я возьму таковую казну? Не сам же я рублю рубли?
— Коли вас не пресекать, так и царю их не из чего станет рубить!
— Ядра непременно надобно перековать! — сказал Серебряный. — Триста дюжин — великий счёт!
— Нет у меня таковой казны, — упорствовал Пронский.
— Не хочешь по совести и по добру — будет по злу. Я не властен над тобой, воевода, ты можешь ехать прочь… Токмо ведай: быть тебе в ответе. За всех!
Пронский решительно встал с лавки, в глазах у него заметались свирепые огоньки. Басманов тоже поднялся…
Серебряный почувствовал, что сейчас может произойти самое страшное: они вконец рассорятся, и Басманов, несмотря на все свои сомнения и колебания, всё же пойдёт к царю с доносом. Покрывать Пронского он просто не мог: царь всё равно доведался бы про негодные ядра, и уж тогда за покрывательство Басманова самого ждала Бог весть какая участь.
— Перекуй, воевода, ядра, — стал наступать на Пронского уже и он. — Перекуй! Своей головы не щадишь — чужие пожалей!
Пронский помолчал, пораздумывал, а может, просто подразнил своим молчанием и Серебряного, и Басманова, которые были ему сейчас одинаково ненавистны, и бросил презрительно:
— Перекую!
9
У Махони Козыря, заплечных дел мастера, днём работы не было. Работа его начиналась вечером, когда изо всех полков шли к нему под розги и плети провинившиеся за день воинники и посошники.
За неимением потребного места Махоня справлял своё дело в бане. Тут же он коротал и дневное время, сидя в предбаннике и ожидая, когда кто-нибудь позовёт похлестать веником спину. Платы за это он не брал, но просьбу исполнял старательно. Так же старательно он исполнял и свою основную работу.
По всей Руси знали Махоню: он сёк и новгородских, и тверских, и рязанских, сёк в Казанском походе, сёк в Астраханском, сёк в Ливонском, теперь сечёт в Литовском.
Махоня был добр, покладист, но на руку тяжёл. Больше двух дюжин пястей от него никто не выдерживал. Сёк Махоня простонародье: носошников, ратников, десятских, случалось, и сотских, но до дворянской или боярской породы его не допускали. Тех больше брали мытарством… Мытарить же Махоня не умел. Махоня сёк, да так, что даже дублёные мужичьи спины лопались под его плетью, а попадись ему на лавку боярский сын или дворянчик — не ужить бы ему и до дюжины…
Саженистый в плечах, увалистый, как боров, Махоня был невысок ростом, но с длинными, почти до колен, руками, безбородый, с маленьким лицом и маленькими глазками… Татарская примесь выдавалась в нём явно… Подсмеивались над ним насмешники:
— Ты, Махонь, ни в козла, ни в барана, ни в чёрного врана!
— Дык… сам я себя вытворял, что ль?! — беззлобно говорил Махоня и всегда одинаково. — Бог меня вытворял!
По целым дням сидит он в предбаннике, размачивая в кадке розги и гутаря с банящимися. Всех он привечает, ко всем с лаской, будто все ему приятели или родичи, и квасу подаст, и кафтан подсобит надеть, а только никого он в лицо даже не знает. Зато все знают его. А которые не знают, впервой видят — всё равно с ним как приятели.
— Махонь! — позовёт кто-нибудь из парной.
— Эге! — отзовётся Махоня и насторожит ухо.
— Похлещи-кось, Махонь!..
— Похлещу, — спокойно отмолвит Махоня, не спеша встанет с лавки, выберет по руке веник, пойдёт распаривать в котле. Отхлестав, вернётся в предбанник — взмокший, рдяной от пара, с тяжёлой одышкой, выпьет жбан квасу, снова усядется на лавку и непременно начнёт поучать: — Поперёк хребта не ходь веником: жги не будя! Погуляй перво промеж лопат да по хребту — жга и проймёт, ажио до самых рёбер!
— От твоих плёток жга небось до самых кишок пронимает?
— Се кому как! Кой по-зряшному страждет, тому лихо! Кой по заслуге — тому как с жёнкой на палатях!
Так и сечёт Махоня спины: днём — веником, вечером — плетьми и розгами.
Вечером, лишь отслужат молебен в полках, бегут к нему наперегонки провинившиеся. Каждый старается прибежать первым: первого Махоня не сечёт. Таков у него обычай. Не сечёт он и последнего… Но последним быть непросто — тут уж как Бог даст.
Идут к нему и пехотные людишки, идут посошные, случается, и конный заработает розог, но совсем редко: конным в войске вольготье, не то что пехоте. Пехотные всегда терпят самые большие лишения, и дерут их почём зря из-за каждого пустяка: то по нужде сходят не там, где надо, то кусок хлеба припрячут на чёрный день, а десятский вытрусит, то тот же десятский застанет за игрой в кости — и за все розги! Храпишь ночью — розги, прозевал огонь под котлом — розги, отлучился не вовремя — розги. Не послушался с первого слова десятского или сотского — плети. За драку и брань меж собой — плети, а если мародёрствуешь — и под палки поставят. Украл петуха или курицу — пять палок; украл поросёнка или овцу — дюжину; а за барана и все две, да ещё в уплату алтына три, которые положит казна, а за них, ежели не ляжешь животом на поле брани, отрабатывать надобно после похода.
Посошных секут реже — они вне войска: строгостей у них поменьше, и надзор за ними послабей. У посошного одно дело — подай или подвези. Не поспел вовремя — старшина съездит в зубы, и дело с концом. Каждый старшина бережёт спины своих людишек: на посеченный горб много не взвалишь. А ежели ещё Махоня погуляет — неделю к спине тряпьё прикладывать нужно. Оттого и остерегаются посошные старшины слать под розги своих посошников, за великую провинность только отсылают к Махоне. Чаще попадают к нему ездовые: то коня перепоят, то овёс утащат и на брагу сменяют или на колеса вовремя дёгтю не положат… Заскрипит колесо — а остановиться боже упаси! — и старшина тут как тут и крутым матом да батагом через спину… А ежели не в духах, без мата и без батагов, смиренно, как праведник, скажет:
— Вечером-ка явись!..
Вечером, ещё более не в духах, позабыв, кто в чём виноват, начинает допытывать явившихся:
— Чем винил?
— Колесо затёр: дёгтю не положил…
— Врёшь, братец… А ежели и не врёшь — всё едино, чтоб поприглядистей был. Давай-ка лоб!
Поставит старшина мелком на лбу метку-чертку, всыпет Махоня за эту чертку дюжину розог. Две чертки — две дюжины. За три — три! Ежели поставят на лоб крест — получать плети. За один крест — полдюжины, за два — полную. Иного счёта нет: исстари так уложено, и исстари неизменно всё так и ведётся. Десятские, и сотские, и тысяцкие, и головы стрелецкие, и даже воеводы — все метят провинившихся чертками и крестами.
Так и идут виновные к Махоне с мечеными лбами. А ему большого ума не надо: поглядит на лоб и отстегает ровно по метке. Шельмовать не шельмуют. Всякий метчик, старшина то, иль десятский, иль сам воевода, поставит метку и непременно скажет:
— Гляди, Бог шельму метит!
И каждый вспоминает сто раз слышанную, рассказанную и пересказанную притчу о шельмеце, которого Бог на всю жизнь отметил, и страшится стереть метку, и несёт их к Махоне все, сколько бы ему их ни поставили.
Первого Махоня не сечёт. Первый сидит при нём и подаёт ему розги, окатывает водой отсечённых, привязывает и отвязывает их от лавки. У Махони такой обычай… Не сдуру, не с блажи держится его Махоня. Ему всегда требуется помощник, вот и милует он первого, чтобы тот с охотой и старанием помогал ему.
10
Копейщик, у которого царь на смотре копьё пробовал, поспел к Махоне первым. Бешено, как впервые взнузданный конь, мчался он. Три креста поставил ему тысяцкий. Только ноги могли спасти его от полутора дюжин Махониных плетей. Не встал бы он после них: не той он был силы, чтоб выдюжить такой бой, оттого и мчался как скаженный, обгоняя по дороге таких же, как и сам, надеющихся спастись от тяжёлой Махониной руки.
Вскочил он в предбанник, где Махоня уже приготовился к своей немудрёной работе, и повалился как мёртвый, без единого звука, только брязнулся об пол своим изжелта-бледным лицом.
Махоня плеснул на него водой, посмыкал за бороду, попинал легонько в зад. Копейщик очнулся, показал Махоне лоб.
— Ох, мама кровная! — ужаснулся Махоня и присел перед ним на корточки. — Ну, подымась, подымась, — стал он ласково приговаривать и помогать копейщику подняться на ноги.
Копейщик поднялся, шатаясь, подошёл к кадке с водой, бултыхнулся в неё головой.
— За что ж тебя так, родимай?
— За царя… — просипел копейщик.
— За которого-то быть царя?
— За нашего… батюшку Иван Васильча!
— Господи! — прошептал Махоня и перекрестился. — Что ты?..
— А ништо… Мы с ним — как с тобой… Погутарили про воинское дело… Копьё он у меня… взял!.. Этак половчил в руке… и — в землю!
— Ты ж чаво?..
— А я ничего…
— Ишь ты! А плётки — пошто?
— Копьё-то… не встрянуло!
— Ух, матерь кровная! — снова ужаснулся Махоня.
— Дык, теперь што? — радостно сказал копейщик. — Теперь ништо!
— Верноть, — согласился Махоня. — Бог тебя послал нонче первым, а первого я не секу.
Копейщик сел на лавку, откинулся головой к стене.
— Посидь, посидь, — сказал ему Махоня, — а я по нужде отойду. Како зайдут яшо, так и почнём.
Махоня вернулся с улицы, а в предбаннике уже сидело пятеро. Подпоясался Махоня красным кушаком, хлебнул квасу, потёр ладонью меж жирных ягодиц и ласково поманил ближнего:
— Не бойсь, родимай! Розга, она что мать родная, сечёт и ум даёт!
Мужичок от страха не мог и кафтан с себя снять.
— Подсоби, — сказал Махоня копейщику.
Копейщик споро раздел мужика, уложил на лавку, пристегнул руки-ноги ремешками. Махоня неторопливо вынул из кадки розгу, протащил её сквозь сжатую ладонь, покачал в воздухе, словно примеряясь, и без замаха, будто вполсилы, стеганул по напряжённой, потной спине. Мужик даже дёрнуться не успел, но заорал так, что Махоня отступил в удивлении и заглянул ему в лицо.
— Больноть? — спросил он ласково.
— Дюжа… — простонал сквозь зубы мужик.
— Далей полегчей будя, — так же ласково сказал Махоня и снова полосонул через спину розгой.
…Пока он высек первых пятерых, явилось ещё человек тридцать. Расселись по лавкам, угрюмо, безмолвно, как перед покойником. Изредка кто-нибудь вышепчет: «О, Господи Исусе Христе…» — торопливо перекрестится и опять уткнёт бороду в кафтан.
Махоня лоснится от пота, хекает в каждый удар — надрывно, как стонет, с руки срываются при каждом ударе брызги пота и падают на иссечённую спину, въедаясь солью в багровые извивы.
Подошёл к Махоне один с крестом на лбу — пот с бороды ручейком…
— Хочь перемена, — обрадовался Махоня, увидев крест. — Дай-кось мне плеть, — сказал он копейщику.
Тот подал ему плеть. Махоня стал разминать её, подбадривая вконец потерявшегося мужика:
— Не бось, родимай! Плётка, она мягчей розги! Плётка рвёт, а рваное быстрей гуится. Что ж ты укоил, что плети схлопотал?
— Коня загнал.
— Легко отделаешься, родимай, за грех такой великий! В раю будешь, помянешь Махоню добрым словом.
После трёх ударов мужик запросился:
— Погодь, Махоня… Мочи нет.
— Чего ж годеть? — сказал ему ласково Махоня. — Эвон у меня яшо сколь страдальцев! До полуночи не управлюсь. И со счёту ты меня сбил, родимай, — сокрушился Махоня. — Чтоб ни Богу в обиду, ни тебе, почну сызнова.
11
Басманов после вечернего осмотра войска, на который он ездил с Горенским и третьим воеводой молодым княжичем Оболенским, решил заглянуть к Махоне, посмотреть на его работу. Горенский подумал было отказаться и поехать выспаться перед завтрашним походом, но почему-то не посмел. Он чувствовал себя перед Басмановым как-то неуверенно — то ли оттого, что впервые шёл вместе с ним в больших воеводах, то ли от страха перед ним. Исходила от Басманова какая-то сила, которой Горенский не понимал, но которую чувствовал на себе, чувствовал её жестокость и властность, и потому не решился.
Махоня уже почти со всеми управился, когда приехали воеводы. Он сел отдохнуть, а чтоб не было перерыву, поставил вместо себя одного из оставшихся. Этот, поставленный Махоней к розгам, был сотским — на груди у него висела похожая на рыбий хвост медная бляха с вычеканенным на ней двуглавым орлом с коронами на головах и растопыренными крыльями. Махоня хоть и был простоват, а хитёр — с умыслом выбрал себе замену: увидел на лбу у сотского два креста и решил оставить его напоследок, чтоб избавить по своему обычаю от плетей.
Сотский угрюмо взял розги и принялся сечь.
Был он космат, волосы росли у него даже на ушах, а со лба прорастали клином чуть ли не до самых бровей. У него и кресты были поставлены по разные стороны от этого клина. Широкое, скуластое лицо напряжено, будто он что-то закусил в зубах; из-под тяжёлых бровей, вросших густой рыжиной в самые виски, светился большой, налитый кровью глаз и такое же большое, белое, как кресты на лбу, бельмо.
— Ох, аспид! — закричал после нескольких его ударов лежащий на лавке здоровенный, жилистый мужик. — Как ножом режет!
— Ну уж?.. — не поверил Махоня.
— Ей-бо!.. — прорычал мужик. — От тебя терпел… О-о! От сего вся мочь вышла!
— Щекотки не любишь? — осклабился Махоня. — Расхолен, как болярин.
— О-о! — ещё вымученней рыкнул мужик и разразился отчаянным матом. Сотский невозмутимо полосовал его спину.
— Возьми ты, Махонь, — взмолился мужик.
— Пущай дощекочет! — весело и довольно ответил Махоня, уверенный, что мужик притворяется, и наставительно добавил: — Лозою в могилу не вгонишь…
Тут как раз и зашли в предбанник Басманов, Горенский и Оболенский. Махоня важно поднялся им навстречу, с достоинством поклонился. Остальные тоже поклонились. Сотский злобно глянул на воевод, отбросил сломавшуюся розгу, с неохотой опустил в поклоне голову.
Мужик на лавке продолжал яростно материться.
— Угомонься ты, — сказал ему Махоня и проворно отстегнул ремешки, державшие мужика на лавке.
Мужик тяжело поднялся, глухо сказал сотскому:
— Зверюга!
На воевод не обратил никакого внимания. Со стонами и охами принялся надевать на себя одежду, ненавистно поглядывая на своего мучителя и осыпая его проклятиями.
— Чем винил? — спросил мужика Басманов.
— Не винил, воевода…
— Пошто ж сечен?
— А чтоб знал наших!
— Врёшь, поди?
— Да пошто мне врать? На лавке-то уже отлежал! Кабы винил, три дюжины схлопотал бы… А так — единую!
Говоря с мужиком, Басманов пристально наблюдал за сотским. Видел, как тот в сердцах отбросил розгу и злобно сверкнул своим страшным глазом. И страх, и отвращение шевельнулись в душе Басманова… Никогда ещё не доводилось ему видеть в человеке такой мрачности и яростной, тупой злобы. Сойдись с ним Басманов один на один где-нибудь в укромном месте, не стал бы он зацеплять его, обошёл бы, но сейчас ему даже дыхание перехватило от желания затронуть его…
— Чей сотский? — спросил он сурово.
— Нарядного головы Еремея Пойлова.
— За что плети?
— Голове в зубы съездил.
— Небось не вкушал ещё плёток?! — сказал угрозливо Басманов. — А ну-ка, Махоня, попотчуй его! Да от меня добавь полдюжины, дабы знал длину рукам своим.
Сотский спокойно, неторопливо скинул кафтан, рубаху, поудобней улёгся на лавке… Страха не выдавалось в нём, будто не под плети ложился, а в парной на полок, потомиться, понежиться…
Махоня старался угодить воеводам. Плеть свистела и с протяжным щёлком прилипала к спине сотского. Тот молчал, ни звуком не выдавая своей ужасной муки. Последние удары Махоня делал с оттяжкой, резко забирая впивавшуюся в спину плеть на себя, и рвал кожу. Сотский вытерпел и это. Когда изморённый Махоня отступил от него, а копейщик дрожащими руками отпустил ремешки, он тотчас и поднялся. Бельмо его ненавистно уставилось на Басманова. Басманов отвернулся, отступил в тёмный угол.
— Хорош у царя воинник! — сказал ободряюще Горенский. — Терпелив! Како ж имя твоё?
— Малюта… Скуратов.
Глава четвёртая
1
Когда Шереметев после своего затворничества, якобы отхворав, приехал в Кремль, он, к своему великому ужасу, узнал, что царь ушёл в поход. Ему даже зябко стало, хоть и был он в двух шубах, и страшно, и тоскливо: впервые за всю свою жизнь он остался не у дел, впервые не пошёл в поход, впервые не снял со стены свой воеводский шестопёр.
Первой его мыслью было: кинуться вслед за царём, догнать его, упасть в ноги, сознаться во всём, пусть опалит, садит в застенок — легче ему было это перенести, чем сидеть без дела в Москве вместе с дьяками и писцами.
Всю свою долгую жизнь Шереметев воевал. Не было у него иного занятия, ни в чём больше он не был искусен, ни к чему не склонен… В Боярской думе у него было место, но занимал он его редко: то пребывал в походах, то готовил войско и оставался при нём во времена недолгих перемирий, то наместничал и воеводствовал в порубежных городах. Он презирал всех, кто сидел в Москве, на лёгких хлебах, боясь и нос высунуть в поле — под татарские стрелы и немецкие пищали. Он и брата своего меньшего, Никиту, тоже уманил из Москвы, чтоб не лез тот со своей горячностью во всякие тайные боярские дела, за которые многие уже поплатились головами. Сидел Никита наместником в Смоленске — на хороших кормах, при большом почёте, пять тысяч войска было у него и самая лучшая русская крепость, — только не сиделось ему там. Наезжал он в Москву и наезжал, по случаю и не по случаю, и оставался в ней без причины так подолгу, что царь порой приказывал выставить его вон. Как старший брат, остерегал он Никиту от этих поступков, на которые царь смотрел с большим неудовольствием и мог сурово сыскать за них. Только Никита мало внимал этим предостережениям: месяц-другой потерпит — и в Москву. Нынче неладная зима помешала ему — не стал тащиться по бездорожью, — а случись хорошей зиме и хорошей дороге, непременно уж объявился бы в Москве.
Оставив коня служке, Шереметев решительно направился в думную палату, чтоб доложить там о своём немедленном отъезде. Но пока он шёл по дворцовым коридорам и переходам, где после царского отъезда не жгли даже лучин и не ставили стражу, от чего они казались ещё мрачней, чем обычно, решительность его ослабела. Здравый смысл брал верх. Первая отчаянная мысль сменилась другой. Она вернула в него прежние опасения и страхи, вытесненные из его души ошарашивающей неожиданностью происшедшего, а давнее недоверие к царю, всегда заставлявшее его быть настороже, вконец образумило его: он спокойно и трезво рассудил, что ехать сейчас к царю с повинной — всё равно что лезть голодному волку в пасть. Лучше уж стоять на своём до конца, держаться своей выдумки, которая оправдывала его перед царём и в которую тот, видимо, поверил, потому что не стал даже проверять и доискиваться до истинной причины его затворничества.
Время было не самое раннее, и в думной палате Шереметев застал только Мстиславского и боярина Захарьина-Юрьева.
— Отрадно видеть боярина в добром здравии, — приветливо сказал Мстиславский и даже встал, чтоб встретить его.
— Слава Богу! — ответил Шереметев. — Не по мне сыч кричал.
Посидели, помолчали.
— Темна хвороба сия, — сказал Захарьин не то сочувственно, не то лукаво. — Как распознать — живой иль мёртвый?
— Да уж… — буркнул Шереметев.
Снова помолчали.
Захарьин приклонился к Шереметеву, приглушил голос и доверительно сообщил:
— Царь перед походом больно гневен был… Велел живого иль мёртвого тащить к нему. Духовник царский, протопоп Андрей, отговорил…
— Да неужто?! — засмеялся Шереметев, но в душе содрогнулся от этого известия. «Выходит, сыч-то кричал! — подумал он с тоской. — Да Богу было угодно, чтоб жил на земле в сей час протопоп Андрей!»
— Так уж и отговорил?
— Отговорил… Тем, что ангелы будто в такого вселяются и тревожить их — грех великий!
Захарьин тихонько, с удовольствием засмеялся. Глаза его хитровато, заговорщицки блеснули…
Шереметев нахмурился, холодно сказал:
— Прикинул я к себе хворь, дабы в думу не ходить. Больно шумно тут стало в последнее время… А я уж своё отшумел.
Шереметев сам подивился своей выдумке, которая неожиданно пришла ему в голову: и отговорку хорошую нашёл для себя перед царём, и Захарьина отбрил. У того даже челюсть отвисла от неожиданности: всё, что угодно ожидал он от Шереметева, только, должно быть, не такого признания.
«Что, съел, царский угодник! — подумал со злорадством Шереметев. — Небось на слове думал меня словить?! Да старый ворон даром не каркнет!»
Шереметев поднялся с лавки, крякнул…
— Новости каки есть?
— Новости есть, — ответил Мстиславский. — Как же не быть?
— Сказывай…
— Первостепенно: братец твой, Никита, епистолию дослал…
— Се что! Он много их шлёт. Ещё сказывай!
— Князь Андрей Михайлович Курбский, прибыв в Дерпт, отписку дослал о прибытии…
— Что за новость? Раз отбыл, непременно прибудет.
— …а боярин Иван Петрович Челяднин по пути в Москву.
— Эк и новость! — по-прежнему равнодушно сказал Шереметев, но на сей раз покривил душой. Эта новость обрадовала, очень обрадовала, однако виду он не подал: откровенно радоваться возвращению в Москву боярина, которого царь целых десять лет держал в отдалении, было не совсем безопасно. Неизвестно, как встретит его царь на Москве: милостью ли одарит за прежние лиха или ещё сильней заопалит? Всем было ведомо, как не благоволил к нему царь. В вечном подозрении держал, ни на год не давал ему покоя, переводил из одного города в другой и даже звания конюшего[18], которым исстари владел род Челядниных, лишил…
— Нешто не новость? — удивился Захарьин. — Не частым гостем был боярин на Москве.
— Да уж порты не протирал по думным лавкам!
Мстиславский, чуя, что они вот-вот сцепятся, подошёл к полке, на которой ворохом лежали грамоты и свитки, прицелился глазом, безошибочно вытащил какую-то грамотку, развернул её.
— Братец-то твой Никита… На сей раз совсем уж пречудную епистолию дослал. Грозится в Литву отъехать, коли государь его в Москву не воротит!
— Спятил Никитка! — ужаснулся Шереметев. — Иному б Медынь иль Таруса раем были, а ему в Смольне не сидится!
— Нраву он переменчивого, — подтравил Шереметева Захарьин. — Как баба на сносях!
— Се истинно! — сокрушённо согласился Шереметев.
2
Расстроенный и сокрушённый вышел из думной палаты Шереметев. Приказный люд — писцы, подьячие, приставы, спешившие по своим делам в думу, сталкиваясь с ним в коридоре, учтиво кланялись и замирали, ожидая, пока он удалится.
Шереметев не замечал их, угрюмо проходил мимо.
На переходе, что вёл из думной палаты в царский дворец, горел масляный фонарь. Он нещадно чадил, в нос шибало угаром.
Шереметев постоял в раздумье на переходе и, сам не зная зачем, перешёл на царскую сторону. Пошёл по дворцу, отрешённый и замыслившийся, растревоженный причудами брата своего. «Не сносить ему головы, — думал он удручённо. — Виданное ли дело — царю такое писать… Отъедет в Литву! Да за такое… Эх, Никита, Никита!»
Шереметев, занятый своими мыслями, не заметил, как по одному из переходов ушёл в старый, нежилой дворец, чудом уцелевший в последний пожар и сразу же покинутый царём. К нему год спустя были пристроены новые хоромы, а старые, всё ещё пахнувшие гарью и палом, с закопчёнными слюдяными окошками, пустовали. Хранился в них всякий скарб: старая утварь, лавки, столы, рассохшиеся кадки, дырявые, битые котлы, цепи, верёвки, крюки, багры; пылились и сгнивали стёртые ковры, дотлевали изъеденные молью, старые шубы; разваливались в прах, в щепы некогда роскошные великокняжеские троны, превращались в труху громадные кровати, на которых усердные хозяева этих хором зачинали своих наследников. Сыскать тут можно было даже гробы и могильные кресты, невесть как очутившиеся среди всего этого хлама.
Шереметев обошёл всю старую часть дворца, позаглядывал во все углы, попинал старое барахло, которое служило московским государям ещё тогда, когда он, Шереметев, был совсем молод. Рассохлись и развалились троны, погнили бархат и парча, поломались посохи, пооблущилось золото на набалдашниках, порыжела кость, померли государи, восседавшие на этих тронах и державшие в своих руках эти посохи, а он, Шереметев, всё ещё живёт, дышит, видит, слышит, мыслит, служит новому государю и терпит от него такое, чего не пришлось терпеть ни от деда его, ни от отца.
В одном углу Шереметев наткнулся на обрывок какого-то старого знамени. Поднял, всмотрелся — узнал знамя, с которым великий князь Василий ходил отбивать у литовцев Смоленск. Шёл с ним в том походе и Шереметев — дворовым воеводой. Было это полвека назад. Был он тогда молод, честолюбив, горяч, отчаедушен. Три раза ходил с войском на приступ. С третьего раза взяли город. На радостях даже не брали в плен литовцев. А князь Василий ещё и деньгами одарил их, отпуская с миром. Помнит Шереметев то далёкое время, помнит тот поход — он был первым большим походом в его жизни. Потом было множество других походов: против поляков, литовцев, татар, черемисов, ливонцев, шведов… Теперь и не счесть уже, во скольких он перебыл за эти пятьдесят лет!
Воспоминания о Смоленске опять вернули его к мыслям о брате. «Эх, Никита, Никита! Я тот город своей кровью добыл, чтоб ты мог в нём сидеть припеваючи! И пошто ты такой норовистый? Пошто на рожон лезешь? Аль великую охоту имеешь быть кинутым на божедомке[19] - без могилы, без креста?»
Шереметев зашвырнул в сердцах обрывок знамени подальше в угол, отряхнул руки. «Буде, ещё всё и образуется? — подумал он с надеждой. — Неужто государь не разберёт, что с жиру он?»
Знает Шереметев, отчего Никита в Москву рвётся: чтоб пировать на царских прохладах[20] да с соколами по урочищам мотаться! В Смоленске много не напируешь, соколами не потешишься: там рубеж, там всегда нужно быть начеку. Сиди за стенами и жди! Враг может пойти завтра, может и через год — а ты сиди, жди! Понимал Шереметев, как не по душе Никите такое сидение, и клял уже себя вовсю за то, что уговорил его уехать из Москвы.
…Пройдя узким коридором, забранным по стенам дубовым брусьем, преминув бывшую трапезную покойной княгини Елены, из которой маленький переходный коридорчик с узкими, стёртыми ступенями вёл в верхнее жильё — в терем, где некогда княгиня обреталась со своими девками, мамками, няньками, Шереметев через ряд обветшавших хозяйственных приделов вышел в чёрные сени. В высоких сводах зияли пустые проёмы окон, сквозь которые к самому полу опускались толстые наклонные столбы света. Каменный пол дышал холодом. Большие двустворчатые ворота, в которые когда-то въезжали возы, доставлявшие в царский дворец съестные припасы и воду, закосились на раздерганных петлях, в щели набился снег — не таял, лежал широким узорчатым пластом, похожим на петушиный гребень. В глубине сеней, там, где рубленый сводчатый восьмерик опирался на мощные выступи белокаменного основания, темнел вход в подвал. Шереметев приблизился к нему, заглянул… Затхлая стужа свела ему ноздри.
Сквозь незаглушенные отдушины в подвал пробивался тусклый свет, отчего казалось, что подземелье наполнено прозрачной сизой плесенью. Чуть выделялись светом гребни ступеней. На одной из них в расплывчатом, сером пятне света Шереметев заметил какой-то шевелящийся комок — не то собака, не то человек…
— Эй! — крикнул он вниз. — Кто там?
Голос его бухнулся, как камень в глубокий колодец, медленно затих внизу. Ему показалось, что комок зашевелился и как будто пискнул. «Псина», — подумал он, но всмотрелся повнимательней: комок шевелился…
— Спаси Господи! — перекрестился Шереметев и ступил на чёрные, расползшиеся под его ногой гнилые ступени. Спустившись пониже, снова всмотрелся.
— Ба-а! — выдохнул Шереметев, встретившись с большими чёрными глазами, в упор смотревшими на него. — Царевич?! Фёдор Ианыч! Ты ли се, мальчона?
Круглые, немигающие глаза Фёдора с ужасом смотрели на Шереметева.
— Остынешь здеся, Фёдор Ианыч! Пошто уховался в погреб? Няньки, поди, с ног сбились… А ты — подумать токо!
— Не забижай меня, — тихо сказал Фёдор. — Тятька прознает — голову тебе отрубит.
— Ишь, чему тебя обучили?! — подивился Шереметев. — Видать, няньки твои, суки борзые? Под подолами кобелей водят, а тебя, сиротинку, и доглядеть некому. — А про себя подумал: «Мачеха твоя и того пуще… Гиена лютая!»
— Идем-ка отсюда, Фёдор Ианыч!
Шереметев взял царевича за руку, тот послушно пополз за ним наверх. В сенях Шереметев оглядел его, поправил на нём соболью мурмолку, потрепал за нос:
— Куды — к нянькам?.. Аль на башню полезем?
— На башню, — тихо, несмело ответил Фёдор.
Шереметев толкнул ногой створку ворот — она с треском и визгом отворилась немного… Дальше её не пустил сугроб.
— Выходи, царевич! Поперёд тебя не могу!
— А в башне страшко?
— Не страшко, царевич! Там стража…
Шереметев взял царевича на руки и пошёл прямо по снегу, забредая в него по колено, потом выбрался на дорожку, протоптанную к Успенскому собору, обминул собор, дошёл до Кремлёвской стены и опять побрёл по снегу вдоль стены, до самой башни.
Под башней, рядом с притыном[21], был наметён большущий сугроб. В сугробе торчал бердыш, на нём висела сабля в потрескавшихся, побитых деревянных ножнах, кожаный сыромятный пояс, на снегу валялись меховые варежки.
— Разбойник, — недобро проворчал Шереметев, опуская Фёдора на землю. — Вишь, царевич, как слуги твои службу блюдут! Нет на посту окаянного!
От сугроба за башню вели следы. Шереметев, ступая след в след, заминул за башню.
— Ах, разбойник! — закричал он. — Нет тебе иного места нужду справлять?! Чрево своё рассупонил!.. Этак весь Кремль з..! Надевай порты, не то дындло своё отстудишь — бабы горевать будут.
Он выволок стрельца из-за башни, поставил перед собой — тот стоял ни живой ни мёртвый.
— Чей таков?
— Прибор головы Авдея Сукова…
— Улежно брашнит вас Авдейка Суков! Голова на служе, а брюхо натуже! Подпояшься, Сидорова коза! И гляди мне! — погрозил Шереметев ему кулаком. — Дозоры вверху бодры?
— Сидять… — лепетнул стрелец.
Шереметев с царевичем вошли в башню. На широких ступенях, уходящих крутым изгибом вверх, была настелена солома, в нишах стояли бочки с песком, со смолой, на стенах висели багры, крюки, тяжёлые колотуши на пеньковых верзилах[22], в одну из бойниц была просунута небольшая пищаль, охваченная по казне кожаным пояском, чтоб не отсыревал порох в зелейнике, остальные бойницы были закрыты деревянными щитами.
Лестница, всё сильней изгибаясь и суживаясь, ползла вверх. Шереметев с трудом забрался на верхний дах, втащив за собой и царевича. На даху двое дозорных с жаром метали кости. Увидев воеводу, они в ужасе сунулись лбами в холодный пол и замерли.
— Разбойники! — напустился на них Шереметев. — Костарством шалуете, а к городу подступили татары!
Стрельцы не шевелились, не поднимали голов — лежали как мёртвые.
— Померли? — тихо, жалобно спросил царевич.
— Таких и бойлом не убьёшь! Носы в щели позаткнули и молятся куриному Богу! Подымайсь!
Дозорные мигом вскочили, виновато насупили лица.
— Сейчас быстро вниз, — приказал Шереметев, — и во дворец, скажите: царевич на стрельнице, Москву оглядывает!
Дозорные умчались.
— Кабы был ты погоже, а я помоложе, забрались бы мы с тобой, Фёдор Ианыч, на самый верх, — сказал ласково Шереметев и кивнул на стремянку, прилаженную к задней стене башни.
Лестница вела наверх, туда, где на толстых дубовых стропилах под островерхим навесом висел большой набатный колокол. Это был новгородский вечевой колокол, привезённый на Москву ещё великим князем Иоанном Васильевичем. С тех пор не сзывал он уже непокорных Москве новгородцев на их буйные вече. Теперь он сзывал москвичей — в Кремль, за его спасительные стены, когда в степи за Москвой-рекой появлялась татарская конница.
Шереметев отворил небольшую железную дверцу, яростно проскрежетавшую проржавевшими петлями, ступил на облом — узкий настил, положенный поверх выдающихся из стены толстых брёвен.
— Ну, поди сюда! — Шереметев повернулся к Фёдору, протянул руку. Тот робко подступил шага на два и вдруг заплакал, боясь подойти ближе.
— Э-хе-хе! — вздохнул Шереметев. — Робок ты больно… Ну, оставь слёзы, оставь… Поглянь! — Шереметев потянул Фёдора к себе. — Вишь, Москва! Государем станешь — твоя вотчина будет!
Фёдор хныкал в полу Шереметевой шубы и не хотел смотреть на свою будущую вотчину. Мурмолка свалилась с него, обнажив большую круглую голову с редкими белёсыми волосиками, похожими на пух оперяющегося птенца. Шереметев поднял мурмолку, посильней нахлобучил её ему на голову. Фёдор стал затихать. Шереметев уже не трогал его, молча смотрел вдаль, на Заречье… Там, за Серпуховскими воротами, начиналась старая Ордынская дорога, по которой когда-то московские князья ездили в Золотую Орду за ярлыками на княжение. Теперь по этой дороге подкрадывается к Москве другая орда — Крымская. Сколько раз уж встречал и отгонял её Шереметев?! Крымский хан на воротах своего дворца особый кол установил, на который собирался вздеть голову Шереметева, если бы тот живой или мёртвый попал ему в руки.
Где-то там, в той стороне, была и Тула, близ которой последний раз сошёлся Шереметев с ханом. Великий бой дал ему Шереметев, хоть и было у него войска раз в пять меньше, чем у хана.
Раненый конь придавил тогда Шереметева, и растерялись русские полки без воеводы, — только тогда и справил хан победу, да и то неполную: Алексей Басманов с остатком войска стал в Судбищенских оврагах, и не выбил его хан оттуда, пока и царь с Оки с главным войском не подоспел.
3
На торгу в мясных рядах переполох. Народу скопилось уймище, галдёж, давка… Всех распирает азарт, любопытство, ретивые лезут куда повыше, чтоб не прозевать ничего, не прослушать…
Мясники, в нагольных кожухах, подпоясанные бычьими жилами, разъярённые, с секачами в руках, отгоняют наседающую на них толпу, кричат, матерятся…
На крюках, куда в обычай подвешивают полти, висят дохлые собаки; кое-где под ними застывшие лужи крови — вешали и живых.
Мясники затворили лавки, повесили на мясные лари замки. Торг не ведут. Ругаются с толпой, огрызаются на подзадорки. Рышка Козырь, родной брат Махони Козыря, по прозвищу Боров, самый сильный и самый здоровенный среди мясников, захватил двухсаженное стропило и жмёт им в толпу. Передние вопят: Рышка жмёт страшно, сила у него буйволовая, глаза от натуги вскровенели, морда вспучилась, побагровела, шея — как дубовый комель…
— Осади! — хрипит он.
Задние напирают, передние вопят… Рышка жмёт, держит толпу. Кому полегче, тот глумливо орёт:
— Псятинки — на закуску!
— Секани-ка ляжечку!.. С шёрсткой!
— Рышка!.. Боров пузастый! Пуп распупится!
— Хрен вам в нюх! — хрипит Рышка.
Остальные мясники побрали дреколье, тыкают им, махают, а один по-иному смекнул — водой из отстойной ямы. Бухнул в неё пешней, пробил лёд и поливает по головам.
От такого купания толпа подала назад. Рышке стало полегче.
— Гё, лупандеры! Токо бы и пялили зеньки! — орёт он.
— А чего нам — поглядим!
— Ловчено с вами сыграли!
— Не ловчей, чем с вами! — огрызается Рышка.
— Сорок дён смехоты!
— Слышь, Рышка?.. Кабыть тебе ишо на пуп соли сыпнули!
Рышка злится, сопит. Которые с ним лицом к лицу, те молчат, не растравляют его — боятся. Знают: разойдётся Рышка, всем мало места будет. Не раз видывали, как Рышка быка за хвост на землю валит. Но те, что подальше от его кулаков, подзуживают:
— Небось и на постели тебе кобеля сунули?
— Слышь, Рышка?.. А, Рышка?!
— Ну, чаво? — нехотя отвечает Рышка, ожидая подвоха.
— А никак ведьма вам кобелей нацепляла?
— Эге ж, ведьма… Така, как ты!
— Да у мене и хвоста-то нет!
— Спереди у тебя хвост!
Толпа гогочет, колышется, сзади уже не напирают, но народу прибывает и прибывает.
— Ужо не спущу я ноне плотницким, — грозится Рышка. — Будут они у мене тёсаны!.. Эй, слышьте, плотницкие?! Есть вы тута?! Задира ваша вам даром не сыдет!
— Не сыдет! — подгукнули Рышке и другие мясники.
Мясницких на Москве боялись все. Занятие у них было такое, что без силы и ловкости не управиться, — вот и подбирались там мужички дебелые и ядрёные. Задираться с ними — себя не жалеть! Даже кузнецы, тоже не без силы, и те не решались ввязываться в драки с мясницкими. Если выходили на кулачный бой мясницкие, всё отступали. Двумя, а то и тремя улицами ходили на них — и всё равно не одолевали. Однажды на потеху царю сошлись они с кадашевскими да бронницкими слободчанами, полдня бились, истерзали слободчан, избили их в кровь, изломали им кости, но и сами три дня крамарен не отмыкали и торга не вели. Рышкин отец помер от того боя: стар был, не выдюжил. А слободчане целую неделю таскали на погост покойников. Царь от такой потехи в гнев пришёл и запретил с той поры кулачные бои.
Истосковались московиты по кулачной потехе. Покуда царь был в Москве — терпели, не хотели плетей получать. А как ушёл он в поход — почуяли свободу, и загулял в них задор. На третий день по отъезду царя дворовые чеканщики споили пушкарей, стоявших на Варварской стрельнице Китай-города, и выпалили из пушки тухлыми яйцами по Варварке. Окольничий Темкин, оставленный в Москве с сотней черкесов для держания порядка, тех пушкарей поставил на правёж да жалованье им усёк на два алтына, а чеканщики ходили по торгу и бахвалились, что выпалят ещё и по Ильинке — с Ильинской стрельницы. Пушкари этой стрельницы не подпускали теперь к себе никого: боялись, чтоб и им не угодить под плети.
По субботе завелись меж собой на торгу гончарники: перебили все свои горшки, кувшины, миски… Пять возов черепков вывезли с гончарных рядов. Весь месячный наработок перетрощили в запале. А в воскресенье, перемирившись в кабаке, потащили на кулачки бондарей — за то, что будто те осенью торговали гнилыми кадками. Сошлись опять прямо на торгу, у собора, уж и кожухи поскидали, да попы развели, не дали возле храма Божьего буйству грешному разразиться. Пошли они на Москву-реку, да, покуда шли, позабыли, из-за чего сыр-бор загрелся. Повернули опять в кабак.
Окольничий Темкин ездил по торгу с черкесами и подсмеивался и над бондарями, и над гончарниками: хотелось ему стравить их, чтоб потешиться в царское отсутствие кулачным боем. Не стравил — вернулся в Кремль злой. Два дня не появлялся на торгу.
Нынче, только выехал из Никольских ворот, увидел толпу в мясных рядах и помчался с черкесами во весь опор.
Сидящие на крышах увидели скачущих черкесов, закричали, замахали руками… Да куда тут бежать!
Черкесы вломились в толпу, подняли коней на дыбы: засвистели нагайки, завопили люди, захрапели испуганные лошади…
Темкин орудовал саблей — хлестал плашмя по головам, по спинам… Какой-то мужичина подвернулся под лезвие — полоснулась сермяжная ферязина до самого тела, мужик выгнулся, взвыл, глянул волчьим взглядом на окольничего и пустил в него какое-то бранное проклятие. Темкин не расслышал, но погрозил мужику саблей. Мужик, скорчась, исчез за спинами.
Вскоре ни одного человека не осталось в мясных рядах. Даже сбитые и подавленные старались поскорей заползти за какой-нибудь ларь… И в соседних рядах не осталось ни души — разбежались со страху. Только на крышах ещё сидели людишки, боясь спускаться, чтоб не попасть черкесам под руку.
Попрятались и мясники. Один Рышка Козырь стоял с поломанным стропилом в руках среди перевёрнутых ларей, развороченных настилов и навесов. Валялись шапки, рукавицы, сумки, корзины, какие-то крюки, топоры, хомуты…
Рышка прихохатывал от удовольствия, гордо выпячивая своё большущее пузо. Темкин грозно надвинулся на него конём.
— Эй, обрин! Пошто учинил бучу?
— Бучу не учиняют, болярин, буча сама учиняется.
Темкину, видно, понравилось, что Рышка назвал его боярином: он усмехнулся, с любопытством спросил:
— А ещё чего скажешь?
— А боль ничаво. Зря-то баить не свыклай.
— Ан врёшь! Пасть-то широка, и зуб редок.
— Пасть, чтоб попасть, болярин! А зуб редок — так, бают, кобыла лягнула.
— Ну а псов пошто на крюки поцеплял? Блаженным на диво иль кому во вред?
— Через псов, болярин, у нас с плотницкими крутая выйдет! То они нам кобелей нацепляли. Эй, братя! — крикнул он попрятавшимся мясникам. — Выходь ужо!..
Мясники по одному стали вылазить из своих схованок. Но к Рышке не приближались, стояли поодаль — боялись Темкина.
— Мясницкие! — угрозливо крикнул Темкин. — В приказ похотели?!
— Не по нашему злу, болярин, — загалдели мясники. — Кабы нас не замали… Плотницкие — анафемы!
— Уж и вы не ангелы!
— До шкоды мы не падки, болярин, — твёрдо сказал Рышка. — Ежели где и што… так не по-зряшному. За честь свою стоим.
— Честь ваша — лузга гречишная!
— У кого што, болярин, — спокойно, с достоинством проговорил Рышка. — И мурав за честь свою стоит. Ужо мы сыщем с них, с плотницких, — сказал и покачал в руке стропило.
— Но-но! — пригрозил Темкин, хотя и знал, что никакие угрозы не подействуют на мясницких и они сделают так, как надумали. — Дьяки сыщут…
— То нам не вправ, балярин. Дьяки — пером, а мы — гужом.
— Но-но! — ещё строже осёк Рышку Темкин. — Гляди ты мне!
— Так бается, болярин, — невозмутимо ответил Рышка.
— Бедовый, гляжу, ты! — подивился Темкин, но больше нападать на Рышку не стал. Стеганул своего каракового и поскакал вдоль торга.
Черкесы с гиком пустились за ним.
4
У Покровского раската[23], в кабаке, который на Москве зовут «Под пушками», людно с самого раннего утра. Подьячие, писцы, дрягили с Мытного двора, пекари, привёзшие чуть свет на торг свои хлебы, стрельцы, ярыжки толкутся у раската неотступно.
Вдовая кабатчица Фетинья держит кабак в порядке, в прибыли. Хоть и не больно просторно у неё, зато тепло и чисто. Столы и лавки всегда скребаны, полы и стены мыты с полынью, чтоб клопы и блохи не плодились, на стенах фряжские листы[24] с разными диковинными птицами и зверями. Сама Фетинья всегда нарядная, в дорогом кокошнике с бисерным окладом, ласковая, уступчивая — может и в долг налить.
Фетинья ещё молода, по-вдовьи томна, соблазнительна и красоты поразительной. Мужики вокруг неё — как мартовские коты!
— Фетинья, поди, три года немужня… — заводят они с ней хитрый разговор.
— И чиво?..
— Ды как — чиво? Телка и та хвост дерёт!
— Телку быки замают.
— Тебя нежели — телки?..
— Буде, и телки! — Фетинья засмеется, закраснеется, но глаз не потупит, обожжёт приставоху горячим взглядом, так что у того горло судорогой перехватит.
Нынче у Фетиньи Сава[25] плотник с артелью гуляет. Фетинья свежего мёду достала из погребца-медуши, уважила Саве.
Буен Сава в гульбе — первый на Москве задира и зачинщик всех дурачеств, но и плотник искусный. На весь край знаменит. С Постником Бармой собор Покрова на рву ставил да и царский дворец в Александровой слободе рубил, за что ему царь пятьдесят рублей пожаловал сверх корма и приговорного жалованья.
Сава невелик, костляв, замухрыст… Голос у него сипл — от верховых ветров, продувших его насквозь на куполах соборов и церквей, глаза ленивы, но веселы. Сава безбород, голова курчава и рыжа, как пожухлая осенняя трава.
— Песню бы загуляли, братя, — сипит Сава, прикладываясь к берёзовому корцу, куда Фетинья услужливо плеснула медовухи. — Нутру измоторошно!
Из угла один из артельщиков тонким бабьим голосом затягивает:
Эх, ды застучали сякиры-топоры…
Голос его дрожит, слабеет, вот-вот обсечётся, но тут дружно, с тяжёлым выдохом вступают остальные артельщики:
Эх, ды застучали ва тёмном бару…
Вышедший по нужде на улицу пьяный артельщик стоит под стенкой, упёршись в неё лбом, и плачет.
Из кабака доносится угрюмое:
Эх, пашто падсякают пад корню,
Пашто клонют младую главу…
Рядом с кабаком на двух колках, врытых в землю, стоит большая чёрная доска под двускатным навесом, исписанная густыми белилами. Возле доски другой пьяный артельщик держит за бороду щупленького подьячего, сует ему под нос копейную деньгу и настырно требует:
— Чти, строка, чего на доске писано? Чти — копейную получишь!
Подьячий осторожно высвобождает из лап мужика свою бороду, берёт у него деньгу, внимательно её осматривает.
— Резаная[26], — говорит он обидчиво и возвращает монету артельщику.
— Чти, анафема! — вскидывается артельщик и снова пытается ухватить подьячего за бороду. — Чти, вя то!..
— Ну, давай, давай, — соглашается подьячий и берёт монету. — Ишь, ерепен какой! До митрополичьего указу он охочий! Ну, внимай… А деньга всё же резаная.
— Ды я табе яшо корец мёду выставлю, — хрипит ублажаючи артельщик.
— Ну, внимай! — Подьячий начинает читать писанный полууставом митрополичий указ: — Не велено священническому и иноческому чину по священным правилам и соборному уложению в корчмы входить, упиваться, празднословить, браниться…
— Вон чиво?! — дивится артельщик.
— …и каки священники, диаконы и монахи учнут по корчмам ходить, упиваться, по дворам и улицам скитаться пьяны, сквернословить и биться, таких бесчинников хватать и заповедь на них царскую брать — по земскому обычаю, как с простых людей, дражников, берётся, и отсылать чернцов в монастыри к архимандритам и игуменам, и те их смиряют по монастырскому чину…
— Эва!.. — икнул мужик. — По таку строгость чернцы начисто перемрут. Людяче ж, поди, в них нутро, а?
Подьячий не ответил, продолжил чтение:
— А попов и диаконов слати к поповым старостам, каки являют их святителям, и святители правят их по священным правилам. На каковом чернце заповеди не можно доправить, то взять заповедь на том, кто его поил. Не велено також, — повысил голос подьячий, — чтоб православные христиане от мала и до велика именем божиим во лжу клялись, на кривь креста целовали, непристойными словами бранились, отцом и матерью скверными речами друг друга попрекали. Бород чтоб не брили и не стригли, усов не подстригали, к волхвам, чародеям и звездочётам не ходили.
— Ох, лыгаешь, самочей, — прищурился одним глазом мужик. — Разе могет митрополит так указать? Како ж люди промеж себя говорить-то будут?
— Побожиться тебе, Фома-невер?!
— Побожись!
— Вот те крест! — истово перекрестился подьячий.
Артельщик горько сопнул, растянул губы и заплакал. Слёзы рясно побежали по его растрёпанной бороде. Он размазал их по щекам, по носу, трясущимися руками достал из череска[27] ещё одну серебряную монету, протянул её подьячему.
— Бери последнюю… Всё одно теперя… Померла Расея! — взмахнув руками, крикнул артельщиц и, шатаясь, пошёл в кабак.
В кабаке Сава опаивал артельную братию. Перепадало и ярыжкам — им Сава тоже подносил. Ярыжки сидели у порога: дальше их не пускали, чтоб пол не следили и не воровали. Ярыжки сосали из разбитых, повыщербленных горшков и мисок хмельную медовуху — Фетинья не давала им ни корцов, ни ковшей, — блаженно щурились на Саву, кивали ему головами, как кони на водопое, и готовы были молиться на него.
В кабаке было испарно. От горящих лучин шёл крутой смоляной запах. Сава сидел без кафтана, в одной миткалёвой набойной подпояске, красный, хмельной, но гордый и важный. Ярыжки лебезили перед ним, подольщались. Сава делал вид, что не замечает их, но время от времени сурово приказывал Фетинье:
— Поднеси-кось злыдным!
— Савушка, царько наш радемый! — со слезами бормотали ярыжки и становились перед ним на колени.
Артельщик, которому подьячий читал митрополичий указ, войдя в кабак, затянул с порога, как дьякон в церкви:
— Померла Расея! Христиане, Расея наша померла. — Он захлебнулся слезами, уронил голову на грудь, замотал ею в отчаянье.
— Фетинья, — сказал лениво Сава. — Взвару[28] Фролке, пущай горю свою ублажит. Да не в корце… Горю корцом не ублажишь. Подай ему скопкарь. Садись, Фрола, поминай Расею!
Фетинья принесла скопкарь со взваром, ставя на стол, коснулась плечом Савы… Сава сопнул, захватил её за пояс одной рукой, другой ловко подёрнул подол.
— Не лапь, — спокойно отвела его руку Фетинья. — Не по тебе лас.
— А уж не по мине?
— А не по тебе…
— Не пригож аль претен?
— Квол, — хохотнула Фетинья.
— Эх, дура баба! — оживился Сава. — Хилое дерево завсегда в сук растёт! Кабыть допустила до себе, я б тебя быстро умаял!
— Кабы сам не умаялся!
— Эх, баба! — пуще заеборзился Сава. — Ни в укор, ни в перекор — реку пред честным народом: коли не умаешься, рублю тебе избу новую! А попросишься — мёд и пиво нам даром будут.
— Экой бахвал! — засмеялась Фетинья. — На посуле, что на стуле: посидишь и встанешь.
— Пред честным народом реку! — ударил себя в грудь Сава. — Рублю избу! Пятистенку!
— И крест поцелуешь? — подхитрилась Фетинья.
Сава вытащил из-под рубахи нательный крестик.
— Пред Богом и пред честным народом — целую крест!
— Гляди ж, крест целовал, — потупившись, тихо сказала Фетинья.
Артельщики захохотали, загалдели, понесли похабщину. Ярыжки у порога скабрёзно похихикивали, пялили глаза на Фетинью.
Сава цыкнул на артельщиков, ярыжкам пригрозил:
— Угомоньтесь, братя! Не мутите бабий стыд. Не по похоти она, но чтоб нашу мужью породу под позор подвести. Так на том ей не встоять! Не быть мине Савой!
5
Марья лежала на шёлковых подушках — голая, разметнувшаяся, изнемогшая от беременности… Чёрные, воспалённые глаза зло метались в глазницах. С нетерпением ждала Марья, когда мамки оботрут её влажными рушниками. Она уже не ходила в баню — была на сносях.
В спальне стоял розовый полумрак. Сквозь слюдяные окошки пробивался розовый свет, похожий на дым от кадильниц. Свет висел лёгким пологом, не касаясь ни стен, ни пола, ни потолка, отчего спальня казалась похожей на глубокий тёмный колодец.
Закусив губу, Марья изнывала от нетерпения. Мамки неслышно, как тени, двигались по спальне, плескались водой, хлопали мокрыми рушниками, перешёптывались…
— Алёна!.. — плаксиво и зло вскрикнула Марья. — Приведи старуху.
Алёна, худенькая, смиренная девка, послушно юркнула за дверь. Она была любимой служанкой Марьи. Только её одну звала Марья по имени, у остальных и имён не знала, не терпела никого и скрепя сердце допускала к себе.
Алёна ввела в спальню здоровенную усатую старуху, похожую на стражника кремлёвских въездных ворот.
Марья, увидев её, съёжилась, подобрала под себя ноги, с отвращением и страхом спросила:
— Ты кто?
— Та я, кто тебе нужен, матушка, — грубым мужским голосом ответила старуха, сняла телогрею и решительно направилась к Марьиной постели.
— Не зови меня матушкой, — зло приказала Марья.
— Завсегда так величают у нас цариц, — невозмутимо пробасила старуха.
— Так зовут у вас старух, — процедила сквозь зубы Марья. — Зови меня государыней!
— Как тебе угодно, радость моя. Буду величать государыней.
— И знай!.. — Марья прищурилась, стиснула зубы. — Прежнюю свою повитуху я плетьми высекла и вон выгнала!
— Нерадива была кумушка моя? — спокойно спросила старуха.
— Колдунья!
— Ох, сатанье дело… — перекрестилась старуха.
Закрестились, зашептались мамки. Алёна выронила из рук медный таз — он звякнул об пол, резко и пугающе, как истошный вскрик. Марья в ужасе завизжала:
— Пошли вон! Змеи! И ты, Алёна… Нет, ты останься! Я боюсь сей ведьмы!
Мамки ушли. Где-то в глубине дворца затихли их осторожные шаги, замерли приглушённые голоса. Алёна стала у Марьиного изголовья, принялась собирать и сплетать её волосы.
— Пошто яростишься, государыня? — стараясь приглушить свой грубый голос, ласково проговорила старуха и приклонилась к Марье. — Плодная же ты… А ярость плод гнетёт. У ярых плодниц худая рожа[29]… и дети хилы рождаются.
— Накаркай… Язык вырву!
— Баю, что извеку ведомо.
— Что ещё тебе ведомо?
— Вельми много, государыня. Век мой долог…
— Волховством плод в утробе сгубить можно?
— Можно, государыня. Наговорным зельем — до второй и до третьей луны. А после третьей луны Господь Бог своё око кладёт на младенца: ничем уж тады не сгубить, не вытравить его. Ежели токмо грех тяжкий взять на душу…
— И ты колдунья! Вижу, колдунья! — задрожала Марья, вырвала у Алёны свои волосы, крепко прижала зачем-то их к груди. — Или ведьма! Вон какая страшная!
— Бог не дал мне родиться такой пригожей, как ты, радость моя, государыня! Ты пригожа, как царица небесная! А у меня душа тёплая и ласковая. Не страшись меня. У колдуний зубы черевинные[30] в небо вросшие… А у меня их вовсе нет.
Старуха раззявила перед Марьей свой большой, дурно пахнущий рот, показала голые белые десны. Марья брезгливо сморщилась, но всё же заглянула в старухин рот.
— А ворожить умеешь?
— Ворожить умею, — не колеблясь созналась старуха. — Бог не простит мне на том свете, не отмолить мне сего греха.
— Как ворожишь?
— На бисере, на толокне, на чёрном шёлке… По руке и по зубам. Могу на старой подкове… на воде, под Ивана Купала. Ещё могу на рыбьем пузыре и курячьей косточке.
— А от дурного глаза отводить можешь?
— От дурного глаза — не могу.
Марья пристально посмотрела на старуху — в её взгляде мелькнуло недоверие, но она подавила его в себе. Измученно откинулась на подушки, прикрыла рукой глаза.
Невидимой, чуткой подслушницей затаилась в спальне тишина. Тени по углам казались похожими на чёрных монахинь, сидящих на высоких стульях, так что головы их упирались в потолок, а ноги уходили куда-то под пол. В окошках всё меньше и меньше оставалось света. Вечерело. На соборной звоннице Кремля ударял колокол — к вечерне.
Марья положила руку себе на живот, повернула голову к старухе:
— Скоро?
Старуха наклонилась над Марьей и тоже положила ей руки на живот. Марья вдруг вскрикнула, ударила старуху по рукам, что-то злое пробормотала на своём родном языке.
— Что с тобой, радость моя, государыня?
— Ты холодна, как змея!
Старуха сильней захватила Марью руками, строго сказала:
— Потерпи, радость моя. Добрые руки завсегда холодны, а недобрые — горячи и цепки.
Она приложилась ухом к Марьиному животу, затаилась, послушала что-то, одной ей ведомое, общупала Марью, снова приложила ухо, послушала, твёрдо сказала:
— Скоро, государыня.
— Когда?..
— Как Бог даст.
— Распознать можешь — кого рожу?
— Ежели первые три луны тяжко брюхатила — малец будет, а легко — девка. Да ежели йжу всякую лакомо ела — також на мальца выйдет.
— Ступай!
Старуха ушла. Алёна плотно притворила за ней дверь, зажгла свечи. В спальне стало светло, уютно. Тёмными, многоцветными переливами засветились на стенах ковры, зарделись золотые пиалы на трапезном столике, белым пятном проступило овальное булатное зеркало.
Рядом с Марьиной постелью на деревянных вешальницах висели её царские одежды — тяжёлые, шитые золотом и жемчугом; на невысокой подставке на алом бархате лежал её царский венец, отделанный сканью и драгоценными камнями. Чуть подальше, под стенкой, на сундуках, лежали её девичьи наряды, привезённые из Кабарды. Она больше не надевала их: Иван не любил и не терпел этого её наряда, который напоминал ему о прежней Марьиной вере. Марья хранила свои девичьи наряды в сундуках, чтоб не раздражать Ивана и их общего духовника — протопопа Андрея, который грозил ей небесной карой за облачение в её басурманские одежды. Но иногда, когда грусть и тоска начинали нестерпимо донимать её, когда всё, что окружало её теперь, становилось ненавистным ей, она приказывала Алёне доставать из сундуков свои девичьи наряды. Алёна раскладывала поверх сундуков разноцветные шальвары, халаты из персидского алтабаса, золотые нагрудники, тапочки, унизанные самаркандским баласом, с алмазными подвесками, сафьяновые ичетки[31], пояса, браслеты…
Вселялась тогда в Марью давняя радость девичества, от которой уже навсегда отделили её царский венец и нелёгкая доля московской царицы, но которая ещё оживляла в ней теплотой светлых воспоминаний её прежнюю доброту и ласковость. Преображалась Марья, успокаивалась, утешенная давнишними радостями своего ещё не забытого девичества. Она как будто забывала на некоторое время о своей царственности, становилась весёлой и проказливой, как девчонка: не мытарила мамок, не помыкала Алёной, дарила им подарки, кормила изюмом, играла с ними тайно в кости, выучившись этой игре у самого царя.
Только со временем всё реже и реже приказывала Марья доставать свои девичьи наряды: ожесточала её однообразная, затворническая жизнь, истомляли дворцовые палаты, тёмные опочивальни… Одиночество угрюмой сиделкой коротало с ней долгие дни и ночи, и всё меньше и меньше радости приносили Марье её воспоминания, и всё равнодушней взирала она на свои девичьи наряды — они превращались для неё в простое тряпьё, ненужное и никчёмное, которое уже давно стоило бы выбросить, да почему-то не хватало духу.
Вот и нынче — с самого утра велела Алёне раскрыть сундуки, а не повернулась, не глянула… Целый день лютовала, над мамками измывалась, хлестала их по щекам да выкрикивала проклятья на своём непонятном языке.
Алёне жалко Марью, но она боится её — не решается ни заговорить с ней, ни занять чем-нибудь… Да и страшно Алёне быть одной с Марьей. Страшат её жгучие Марьины глаза, страшит её жгучий шёпот… Алёна крестится украдкой на образ Богородицы, сверкающий золотым окладом из святого угла… Взор Богородицы кроток, потуплен — она как будто не хочет видеть Алениных страданий, и от этого ещё страшней становится Алёне.
— Ежели помру, небось обрадуешься? — жёстко выговаривает Марья.
— Бог с тобой, государыня!.. Пошто мне такой грех? Люба ты мне. Прикажи, смерть за тебя приму.
— Мамки уж непременно обрадуются…
— И мамкам ты люба… Кротки они, государыня моя.
— Ежели помру, государь в первую же ночь тебя под себя потянет!
— Господи Исусе!.. — повалилась на колени Алёна. — Государыня!.. Христом Богом заклинаю! Пошто страшное такое на меня накликаешь? Чиста я пред Богом, пред тобой, пред всем светом!
— Оттого и потянет, что чиста! Ты пригожа… А государь — мужик!
Алёна стояла на коленях — бледная, с чёрными губами… За её спиной затаилась Богородица: у неё Алёна уже не решалась искать заступничества.
Свечи оплыли, но горели ярко. В спальне стало ещё жарче: к ночи во дворце топили посильней. С улицы в стену хлестал ветер; иссечённые на множество ячеек слюдяные оконницы тихо погудывали от его крепких ударов, скрипели и стукали ставни… С вечера их затворяли, но нынче, видать, забыли, и теперь они будут бухать в стену, пока не разозлят Марью и она не вышлет Алёну в темень, в мороз захлопывать их.
— Ты привела мне того человека? — вдруг строго спросила Марья.
— Привела, государыня. С полудня дожидается.
— Укрой меня и приведи его.
Алёна укрыла Марью шёлковым покрывалом, ушла в маленькую боковую дверь. Марья нетерпеливо покусывала край покрывала, всматривалась в темноту за дверью.
Алёна ввела невысокого смугловатого человека в светлом мухояровом кафтане, перехваченном по талии черкесским ремешком; чёрная, с рыжиной, борода старательно умащена и учёсана, на макушке вышитая шёлком тафья. Глаза хитрые, быстрые. Увидев Алёну на свету, нахохлился, как петух, вцепился в неё похотливым взглядом, даже Марье забыл поклониться.
— Айбек, — с притворной ласковостью промолвила Марья. — Буде, ты увидишь меня и поклонишься?
— Прости, государыня! — низко и подобострастно поклонился вошедший. — Вели казнить! С темноты в свет — в глазах провал.
— Айбек, братья мои тебя жалуют?
— Да хранит их аллах, государыня!
— Забудь аллаха, Айбек, не то висеть тебе на вертеле, как барану. Христианин ты, Айбек, тебя русский поп крестил.
— Крестил, государыня… И крест на мне.
— Запомни, Айбек, нет у тебя иного Бога, кроме Исуса Христа. И слушай меня… Подступи ближе.
Марья приглушила голос, почти шёпотом стала говорить:
— Айбек, ты нашей крови, хоть и похож ликом на московита. Оттого я тебя и позвала. Исполнишь, что повелю, — получишь её! — Марья кивнула на Алёну, не отводя испытывающих глаз от Айбека; увидела, как шевельнулись у него ноздри, презрительно усмехнулась. — Пойдёшь в город, на посад, станешь чернь на бунт подбивать. Подговаривай меня убить… Кремль спалить… А царём — иного крикнуть… Боярина Горбатого! Чернь к его подворью веди… Пусть кличут его царём. А ты слушай и смотри… Самых злобных замечай! А боярину в ноги кланяйтесь, зовите царём… Затаился, старый шакал! Да дрогнет в нём злоба, выйдет он к черни. А выйдет — беги тайно в Кремль, к Темкину, бери черкесов…
Марья закусила губу, сузила глаза, тёмные пятна на лбу и на щеках сильней проступили сквозь её бледноту. Она трусливо и злобно прошептала:
— Царь мне спасибо скажет!
— А ежели чернь в Кремль попрёт?
— Решётки на воротах опущены — не пройдут.
— На стены полезут.
— На стены не влезут. Стрельцы — на что?! И ты — хитро заманивай их на боярина, к нему веди… Самый ненавистный наш враг! Царь его и во сне поминает.
6
Над Москвой морозный ясный рассвет.
За Яузой из-за далёких белых холмов поднимается оловянное солнце.
На Москве-реке прорубщики пробивают затянувшиеся за ночь проруби: клубы пара вырываются из ледовых прорех, густым ворсом инея покрывают бороды, усы, шапки…
— Добря, братя! — перегукиваются прорубщики.
— Добря!
— Жгистый морозень!
На Ильинке, в церкви святой Татьяны, престольный звон. Старухи, молодки, боярыни с челядными девками и мамками, купчихи, дворянки стекаются на Ильинку со всех концов Москвы, чтоб поклониться своей тезоимениннице Татьяне.
Бабий праздник: бабы разряжены, нарумянены, чопорны… Именинницы раздают нищим гостинцы, деньги.
Посадская детвора гурьбой гоняется за боярскими санями, на шеях у них висят сумки, куда они складывают доставшиеся им подарки. Боярыни щедры: бросают детворе пряники, калачи, яблоки… Нищим боярыни раздают одежду. Галдёж стоит возле боярских саней: нищенки рвут друг у дружки барские обноски, ссорятся, дерутся… Боярыни унимают их, да где там! Они и на боярынь наскакивают, хватают за полы, за рукава — вот-вот постаскивают с боярынь и то, что надето на них.
На паперти зыкастый пономарь продаёт чётки, нательные крестики, маленькие наперстные иконцы и складни с ликом святой Татьяны.
— Матери и щери![32] — зычно, с привздохом, выстрадывает он. — Иже не минете святой прудажи, ино минут вас беды и напасти!
У пономаря рыжая с прочернью борода, рваные ноздри, — видать, за какой-то давнишний разбой, — поверх доброй камлотной рясы старый, замызганный зипунишко, на ногах бурые ещё от летней пыли каржаки. Левой рукой пономарь скребётся в бороде, в правой — связка крестиков, иконок, складней. Он сует их под нос каждому, кто приближается к нему, настырничает, угрозливо бубнит:
— Полденьги чётки, полденьги крест. Матери и щери!
По другую сторону паперти — другой продавец, торгующий свежевыпеченными калачами и курбышками[33]. Он кричит, перекрикивая и забивая пономаря:
— Калачи, курбышки! Малыши, да хороши! Помяните Татьяну не спьяну, а хлебом насущным!
Над всем этим гомоном висит тяжёлый перегуд колоколов. По куполам скачут резвые солнечные зайчики — оранжево-золотистые, слепящие… Над угрюмым, чёрным Кремлем целое зарево: горит золото на Архангельском, на Успенском, на Благовещенском… Кремлёвские стены и стрельницы упорошены свежим снегом — чёрное с белым делает их ещё суровей. Кремль кажется мёртвым, пустым, заброшенным. Ничто не выдаёт его затаённости, только чёрные зраки пушек зорко и настороженно следят из узких бойниц за оживающим городом.
От Бронной слободы потянуло дымом — кузнецы вздули горны. От басманников дохнуло крутым горчичным запахом свежевыпеченных дрожжевых хлебов.
Пахло прогорклой прелью сырых берёзовых дров, снегом, зимой… Ветер смешивал запахи, разносил по городу.
На торгу текали топоры. Чуть свет начали они свой перестук — не часто, не громко, словно таились. Сава-плотник с артелью ставил Фетинье новую избу.
Торг оживал: открывались крамарни, лавки, заезжие купцы расторочивали возы, зачинали торговое дело.
Люду прибывало. Всяк, кто оказывался на торгу, перво-наперво шёл поглазеть: что за дело учинилось, отчего вдруг застучало на торгу топорье? Преминуть, не узреть — не в обычае русского человека. Всё обойдёт, всё обсмотрит, на ус намотает — купить не купит, а любопытство своё ублажит.
Дотошные перешушукивались, ехидно прицокивали языками, гадали: отчего это Сава, сам Сава, да ещё зимой, избу взялся рубить? Аль нет ему иной работы — посложней да подороже? Царские хоромы рубил да божьи храмы, теперь Печатный двор на Никольской ставит, а тут с простой избой порвётся, которую любой топорник, без Савиного снорову, за пять ден поставит.
Заядлые насмешники затравливают Саву, тянут его на разговор:
— Эй, Сава, уж не Фетинье ли новую избу под кабак ладишь?
Сава молчит, дуется, да только шила в мешке не утаишь.
— Такой бабе и чавой-т иное сладить не грех!
— Гляди, Сава, жёнкой станет, всю жизнь у её поститься будешь! Красуни привередливы!
— Ды ему на что иначе? — выкрикнул кто-то весело и глумливо. — Ен не перекорил её своей мужьей силой!
Не вытерпел Сава, оставил тесло. Понял, что не отмолчаться, не удержать тайны — всё равно обо всём дознаются и разнесут по Москве его позор да ещё приплетут невесть что, чего и не было вовсе. Он потаращил глаза на толпу, будто не она дивилась на него, а он на неё. Сколько рож, и каждой, поди ж ты, потешно и дивно — и всё только оттого, что он, Сава, сидит на бревне и тюкает по нему топором. Саве и самому стало весело.
— А что, правослане?! Коль задницу покажу, хохотать аль креститься учнёте?
— У тебя задницы-то! — засмеялись в толпе. — У нашего попа морда больше!
…Сквозь толпу продирался Рышка Козырь. Расталкивал, распихивал, матерился, кое-кому и по загривку съездил! Продравшись наконец наперёд и увидев Саву, громко и вызывающе сказал:
— Эй, Сава! Се я, Рышка Козырь! Небось знашь такова?
— Чём не знать?!
— Пришёл я потроха с тебя повымать да на те крюки, куды ты кобелей цеплял, поцепить.
— Диво варило пиво! — выставился Сава на Рышку. — Слепой увидал, безногий с ковшом побежал, безрукий сливал, ты пил, да не растолковал!
— Аль отпираться станешь? Так я живо тебя в память введу!
Рышка подступил к Саве, показал ему свои здоровенные кулаки.
— Ох и еборзист ты, Козырь! — Сава вскинул на плечо топор, сплюнул через губу, засмеялся: — Пошто отпираться? Не в нашей породе ховаться в чужом огороде! Коли пришёл на кулачки звать, так зови. Здыбамся мы с вами! А буде, ты один засобрался супротив нас встать? Так то нам не в честь!
— Ух ты, не в честь?! — удивился Рышка. — У собаки чести — клок шерсти.
— А кобелю и того не взвелю!
В толпе засмеялись, загукали:
— Ай да Сава! Ну и хват!
— Уходь, Рышка! Заговорит тебя Сава — умом тронешься!
— А ну! — гыкнул в толпу Рышка. — Погомоньте ишо, быдлаки кривопузые!
Рышку боялись: толпа позатихла, только кто-то, самый отчаянный, ещё крикнул:
— У самого-т утроба по земле волочится! Копной набит, в кожу зашит!
Рышка выскалил глаза, напыжился, неуклюже, по-бычьи, двинулся на передних.
— Тикай, людя! Боров взъярился!
Шарахнулись кто куда.
— Видал?! — совсем уже без злости, ублажённый и потешенный, сказал Рышка Саве. — Все мене боятся! Потеперь вам в честь?..
— Супротив тебя единого — никак не в честь! Верно баю, братя? — оборотился Сава к своим артельщикам.
— Верно, — прогудели артельщики. — И верх наш, и срам наш.
— Ставим сотню супротив вашей сотни, — сказал Сава.
— Эге ж!.. — осклабился Рышка, поприкинул что-то в уме, прищурился на Саву, кинул шапку наземь. — Горазд!
Кинул шапку и Сава.
— Эх жа и потешимся! — просипел он и толкнул Рышку в бок. — В неделю[34], на Кучкове.
Рышка добродушно присоветовал:
— Проть мене не становись. Угроблю!
7
По Москве, быстрей, чем самая добрая или самая худая весть, разлетелся слух о предстоящем кулачном бое между мясницкими и плотницкими.
Плотницкие были самыми заядлыми на посаде. Вечно они завязывали драки и потасовки, буянили спьяну, сквернили и досаждали соседних уличан. За это их недолюбливали на Москве и потому тайно злорадствовали, что наконец-то плотницких проучат, выбьют из них спесь и дурь.
На торгу ворчали, что воскресной торговли не будет: все уйдут смотреть бой. Иногородние купцы, наоборот, были довольны: они хоть и теряли воскресную торговлю, зато могли своими глазами увидеть знаменитый московский здыб. По всей Руси славились московские кулачные бои. Нигде больше не могли так яро, упорно и красиво биться, как на Москве. Тверичи начинали с кулаков, а заканчивали дрекольем, новгородцы доставали кистени, псковичи всегда хитрили — то прятали в рукавицы свинец, то ладили на грудь и живот защиту. Лишь в Москве бились начестно, без кистеней и без свинца в рукавицах, бились до конца, покуда какая-нибудь сторона не отступит или не сляжет начисто на землю.
На Москве ждали этого боя, как праздника: давно не тешились московиты таким зрелищем.
Всю неделю канителились мужики на ремёслах. Как после похмелья, не охотилось им и не ладилось ничего у них. Басманники даже хлеб с недопёком пекли — перекислый и невкусный, кидали его собакам, но басманников не корили. Мясницким и вовсе не до убоя и не до торговли было. Проходу им не давали: одни подзадоривали, другие с советами да поучениями лезли, а иные просто валандались следом от нечего делать, наматывая на ус сплетни и новости.
Мясницкие были сдержанны, не бахвалились, не грозились. Один только Рышка не мог унять в себе гонора, но и ему под конец надоела трепотня, унялся и он. Зато плотницкие похвалялись на каждом углу, что уложат наземь неодолимых мясницких.
Сава всю неделю кутил в кабаке у Фетиньи и хвастал, что против Рышки сам станет. Хвастать Саве, как с горы катиться, — знали это и артельщики, и все плотницкие, но хвастовство Савино подхлёстывало их, раззадоривало, рвали они во хмелю рубахи и грозились разнести чуть ли не всю Москву.
На Ильинском крестце[35], у Покровского собора, где в обычай собирались безместные попы, как бы вперекор похвальбе плотницких, поп Авдий, сводный Рышкин брат, вещал таким же, как и сам, безместным попам:
— Будет вборзе благоденство, святые отцы! Да изыдет язык мой из гортани моея, аще не сбудется, яко реку вам! Будут отходные, будут и накладные!
— Дал бы Бог! — крестятся отощавшие, давно скитающиеся без заработка попы.
— Будет, реку аз! — утешал их Авдий. — Рышка сам дюжину упростает. Буести в ем, святые отцы, яко в аспиде! Понесут на погост покойничков — будет вам и ядь, и питие, и камлот на ризы.
— Дал бы Бог!
Даже выселские из Заяузья и посадские из Занеглименья утихомирились и перестали кричать на торгу, что царь бросил Москву татарам. В предвкушении таких страстей они забыли обо всех своих страхах и радовались со всеми вместе царскому отсутствию.
Взбудоражилась Москва. В душе каждого московита заметалась разгульная смута — дерзкая, настырная… Захотелось им подержать волю, похорохориться, попротивиться! Царский запрет только раззадоривал и сильней распалял страсти. Всех проняло ликование, и не столько от предстоящего боя, сколько оттого, что идут наперекор царю.
Темкин знал об этом наваждении, охватившем городской люд. Доносили ему послухи обо всём: о разорном деле и грабежах, о разгуле посадских, о страстях на торгу и криках на площадях…
Трудно удержать город в узде с сотней черкесов. Понимал это Темкин, потому и не вмешивался, выжидал. Да ему и самому до оторопи хотелось посмотреть на бой. Горела в нём кровь истинного московита, опрометчивого и завзятого, одной рукой молящегося Богу, а другой заигрывающего с чёртом. Не мог он, даже под страхом царской опалы, отказать себе в таком удовольствии. Ведь может статься, что больше не случится на Москве кулачной здыбки: царь не простит порухи своего указа и правежом, а то и плахой отучит от буйной игры.
Всю неделю не выезжал Темкин из Кремля. Сидел в думной палате, разгорячённый, изнывающий от нетерпения, жадно прислушивался к разговорам подьячих и писцов, похвалявшихся друг перед другом разными новостями, Бог весть где подхваченными ими.
Мстиславский с укором поглядывал на окольничего, нет-нет да и затрагивал его:
— Неспокойно на Москве… Гляди, окольничий, сыщет с нас царь за всю смуту.
— Семь бед — один ответ, — хитро посмеивался Темкин.
— Управил бы смутьянов…
— Всю Москву не управишь, боярин… Перебесятся — усмирятся.
8
Занудилась Москва за неделю. Еле-еле дожила до субботы. В субботу к вечерне пошли одни бабы. Мужики не решились предстать перед Богом, собираясь на греховное дело.
На Мясницкой рано погасли лучины, опали дымы над избами… Тихо, выморочно на Мясницкой, только сторож у рогаток поскрипывает промёрзлым снегом.
У плотницких на улице тоже тихо. Перебесились за неделю, переерепенились. Не с лёгкой думой залегли на полати. Не спится многим… Скребётся в душу тревога, как собака в сени с мороза. Только отступать поздно. Побитых ожалостят, а струсивших ославят, по гроб пальцем тыкать будут и подсмеиваться. Так уж поведено на Руси!
Студёно. Ветер всю ночь перекатывает с места на место сугробы, полощется белыми холстинами крыш, кадит в небо, в лунную стынь, снежным дымом. До самого утра, как застигнутый ненастьем путник, хранит город тревожную угрюмость.
Утро взбадривает город. В крутых изломах низких туч ещё клубится темнота, а по Сретенке уже тянется люд. Идут на Кучково поле. Кто побогаче — тот верхом или в санях: ходить пешком богатым неприлично. Перед пешим никто и шапки не снимет, не поклонится…
Промчались боярские сани. Чуть погодя — другие.
— Стерегись! Подомну!
Хлястнули по кожухам жильные батоги — вжались головы в плечи. Кому досталось — оторопело ругнулся, кому не досталось — сочувственно поддакнул пострадавшим, прошёлся по боярским косточкам…
— Ишь, богатины пеньтюшивые! Тоже прут… Подавай и им теху!
— Эх, кабы хоть раз в рожею богатинную схлендать!
— Гляди, чего схотел! А засекут?!
— Пушшай!
— А пушшай, так схлендай! И за нас тожа! Свечку скопом поставим.
На Кучкове, по всему урочищу, — люд: конные, санные, пешие… Толкутся, пыхтят в заиндевелые вороты, подсигивают — мороз дерок, прозябнет. По урочищу, и крутя, и вдоль, метёт позёмка, вдирается под нестёганые ферязины да зипунишки. Худо тем, у кого ни шубы, ни кожуха. Но не уходят, тиснутся в гущу, мнут ногами разрыхлённый снег.
Сугробы вокруг растолкли, а посреди урочища снег не тронут, целина.
Поп Авдий, торжественный, как на литургии, взывает к окоченевшей толпе:
— Миряне! Не стойте, яко древа в лесу сатанинском! Сыдите с мест своих облюбленных и прошествуйте семо и овамо[36] вослед мя, яко же шествуете вослед Господа нашего!
Авдий, подхватив руками ризу, широко, как на ходулях, пошёл по глубокому снегу. Вслед за ним, безмолвно и угрюмо, двинулась толпа. Измученные морозом люди послушно шли за попом, охотно шли — ожидание изнурило их так, что они готовы были и боком катиться по этому полю.
Пройдя из конца в конец, Авдий остановил толпу, воздел руки к небу, как апостол, и возгласил:
— Чада мои возлюбленные! С Божьей помогой оборотимся вспять!
Снег на урочище взмесился, поумялся, но всё равно его было много.
Авдий сокрушённо вздыхал:
— Худо, братися…
Сходились мясницкие. Чуть поодаль от них гурбились плотницкие. Их собралось уже с полусотню. Сава был среди них — верховодил.
От Рождественки через урочище лёгкой рысью шла тройка. Следом за ней трое верховых.
В толпе узнали буланую тройку боярина Хворостинина — никто больше не держал на Москве буланых, — узнали и троих его сыновей. Всегда и всюду неотступно, как стража, сопровождали они своего именитого отца. Всей Москве пригляделись Хворостинины этим своим обычаем. С первого взгляда узнавали их.
— Гляди, Хворостинин!.. С боярчуками!
Толпа задвигалась, удивлённо зашумела.
— Никак сам?!
— А то!.. Вон, в санях, в вильчуре[37].
Было чему удивляться: почитай, год, а то и все два не видывали на Москве Хворостининых. Уж и забывать о них стали. Старый боярин хворал, каждый день смерти ждал. Сыновей неотступно около себя держал, боясь помереть не на их глазах. В Чудов монастырь вклад сделал на помин своей души, грамоту духовную составил — совсем к смерти приготовился, а услышав от сыновей про кулачный бой, велел везти себя на Кучково.
— В последний раз перед смертью хочу поглядеть, — сказал он сыновьям. — На том свете такого не увижу.
Буланая тройка развернулась… Кони, отвыкшие от узды, норовились, не хотели стоять. Младший из братьев, Пётр, спешился, стал успокаивать лошадей, ласково похлопывая их по ощерившимся мордам.
Поп Авдий подошёл к саням, широко, щедро перекрестил боярина:
— Божьей тобе благодати, боярин! Яко честь велию приимут чёрные и незнатные се твоё обретание здесь!
— Как молодцы? — тихо и вяло спросил Хворостинин, но глаза его прояснились, будто высветились изнутри, по бледным щекам скользнул лёгкий румянец.
— Молодцы, боярин, яко жеребцы! Вожжу под хвост — и на прыть!
— Пущай начинают…
— Ежели собрались с духом — учнут, боярин!
— Поторопи…
— В таковом деле поспеха — не утеха, боярин.
— Боюсь, помру, — тихо вымолвил Хворостинин.
— Аз буду молить Бога, боярин, не призывать тя в сей лепый час!
Окольничий Темкин, стоявший в толпе переодетым в одежду стрельца, чтоб не быть узнанным, видел, как подкатили сани Хворостинина, и в душе беззлобно ругнул боярина: «Ишь, старый потешник!.. Уже двумя ногами в могиле, а туда же!» Ему захотелось подойти к больному боярину, сказать ему что-нибудь доброе, хорошее — он вдруг почувствовал невольную близость к нему, рождённую их общей страстью, которая, как заговор, соединяла их сейчас, — но сдержался: не хотел выдавать себя. На него и так уже подозрительно поглядывали, особенно стрельцы, которых, конечно, удивляло, что он держится особняком, отдельно от них. Знали бы они, что это не загордившийся их собрат, а сам окольничий Темкин — духу их не было бы на Кучкове.
Темкин поглубже натянул шапку, полез в передние ряды.
На поле вышли бойцы. Сотня с одной стороны, сотня — с другой. Поскидали шубы, кожухи, кафтаны…
Толпа напряжённо молчала. Ждала. Впереди всех стоял поп Авдий, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Неподалёку стояли и другие безместные попы, сгрудившись небольшой кучкой, — мертвенно-бледные от холода, со смёрзшимися бородами, неподвижные, напряжённые… Даже пар от дыхания не вился над ними — затаённо, почти не дыша, ждали они начала боя.
Бойцы стали двумя рядами — в сажени друг от друга, натянули рукавицы.
Сава стал против Рышки. На всю Москву хвалился, теперь перед всей Москвой и исполнял свою похвальбу.
— Зря ты, Сава, — опять по-доброму сказал ему Рышка. — Угроблю я тебя.
— А ты меня не стращай! — угрюмо съязвил Сава. — Небось брюхо не толокном набито — пробью!
— Ну, Сава, — уже по-настоящему пригрозил Рышка, — теперя держись! Эй, братя, — крикнул он своим, — взяли их!
Кто-то негромко сказал:
— Господи, поможи…
Ряды сошлись. В напряжённой тишине глухо раздались первые удары и первые стоны.
Рышка прицелился Саве в грудь, изловчился и изо всей силы выстрелил кулаком. Даже зубы клацнули у него. Сава вёртко откинулся в сторону, вжался головой в плечи — Рышка только обдал его своим жарким дыханием и со всего маху, тяжело, как подрубленное дерево, рухнул на снег.
— Ух ты, боже мой, — испуганно перекрестился Авдий, увидев, как завалился Рышка.
Попы за спиной Авдия дружно глотнули морозного воздуху. Из толпы отчаянно выкрикнули:
— Рышку завалили!
— Вставай, братушка! — дрожащим голосом прокричал Авдий.
Рышка поднялся, растерянный, беспомощный, с залепленным снегом лицом… Сава подскочил к нему, быстро саданул в грудь — раз, другой… Рышка протирал глаза. Сава ещё раз ударил его. Рышка даже не пошатнулся, только поискал Саву рукой, как слепой, и сплюнул набившийся в рот снег.
В толпе захохотали. Кто-то по-деловому присоветовал Саве:
— В дышло его!
Сава снова подскочил к Рышке, но тот уже протёр глаза. Сава наткнулся на его кулак, как на стену: взметнул головой и осел. Рышка перешагнул через него, пошёл искать достойного себе.
На снегу уже валялось несколько человек. Скорчившись от боли, они отплёвывались кровью и как-то совсем не по-человечески, глухо стонали. У одного горлом шла кровь. Он всё отползал, отползал от бьющихся, отрыгивая на снег загустевшие красные комки, но отступавшие под напором своих противников плотницкие смяли его, затоптали…
А на другом краю туго приходилось мясницким. Фролка Ечев уложил уже троих, и теперь с ним завязались сразу двое, но и они не могли ничего поделать с ним: дюж был Фролка — самый сильный среди плотницких. За силу только и держал его в своей артели Сава. Топором Фролка мало что мог, но где требовалось поддержать или поднести, тут он стоял за пятерых.
Рышка пробрался к Фролке, ехидно крикнул:
— Ай, молодец ты, Фрола!.. Да проть овец!
Наседавшие на Фролку мясницкие отступили, оставили против него Рышку. Рышка изготовился, вытрещился для пущей острастки, глумливо спросил:
— Не боязно, Фрола?
— Дык с чаво?.. — равнодушно пробасил Фролка. — Бей первой. Не свалишь — я вдарю.
— Горазд, — крякнул Рышка.
Фролка прочней поуставил ноги, напружился.
— Не, — раздумал Рышка. — Бей первой ты.
— Схитрить хошь? — усомнился Фролка.
— Злости нет на тебя покуда…
— У мине також нет, а вдарю… Стань-кось сподручней и не дыхай, не то дух сшиблю.
Остальные бойцы, и плотницкие, и мясницкие, ещё немного помахали кулаками и прекратили бой. Все стали смотреть на Фролку и Рышку.
Фролка ударил первым — чуть-чуть неуклюже, но тяжело, всем телом, будто споткнулся обо что-то и со всего маху полетел на Рышку.
— О-о! — с восторгом и ужасом выдохнула толпа.
Поп Авдий зажмурился, втянул голову в плечи — будто не Рышку, а его саданул своим громадным кулачищем Фролка.
Кто-то из попов за спиной Авдия запричитал:
— Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас…
Рышка устоял, только лицо его сперва потемнело и стало влажным, будто кто-то плеснул в него водой, а потом вдруг зашлось такой бледнотой, что даже Фролка испугался.
— Жавой ты, а? — спросил он растерянно и тревожно, с боязцой заглядывая Рышке в глаза.
— Эге ж… — продохнул Рышка и беспомощно болтнул руками.
— Тады — твой черёд!
— Погодь чуток, — пробурчал угрюмо Рышка, болезненно вдыхая и выдыхая крутой морозный воздух. Глаза его расширились, в уголках губ проступила густая слюна.
— Не спущай ему, Рышка! — завопили из толпы.
— Уложи кривомордого!
Рышка подступил к Фролке. Фролка улыбался.
— Ишо зявится! — не унимались в толпе. — Суй ему в дышло!
Рышка ударил Фролку под рёбра, в мягкое… Хекнул Фролка — с надрывом, до хрипоты, будто и горло у него вывернулось, — отлетел сажени на две, поскользнулся, повалился в снег.
Толпа зарычала, как громадная свора собак. Рышка довольно покрутил кулаком. Он думал, что Фролка не поднимется…
Но Фролка поднялся. Отряхиваясь от снега и поохивая, он подошёл к Рышке.
— Разе ты Боров? Ты — бугай, — сказал он сквозь зубы, но вовсе не от злобы, а от боли. — Всю нутрю расплющил.
— От второго боя помрёшь, — надменно протянул Рышка.
— Второй-то — за мной… Гляди, сам не устоишь.
— Спробуйся, спробуйся… Твой черёд.
Мясницкие, плотницкие, только что дубасившие один одного, теперь стояли вперемежку вокруг Рышки и Фролки и подбадривали каждый своего. Приковылял и отклыгавший Сава. Он сипел ещё сильней, но всё равно старался перекричать всех:
— Не спущай яму, Фрола! И за мене наподдай! И за мене!
Фролка услышал Савин сип, обернулся к нему, виновато улыбнулся.
— Ражий бугай, — как бы оправдываясь, пробасил он, щуря на Рышку свои маленькие глазки и медля с ударом. Думал: вступятся, разведут их, но плотницкие оголтело заорали, замахали руками, и отчаянней всех Сава:
— Не спущай яму, Фрола! Сади какомога![38]
Мясницким тоже не хотелось видеть Рышку побитым или отступившим, и они гвалтовали не менее плотницких:
— Норовей, норовей, Рышка!
— Круши ему костю!
— Пущай заранее на поминки сзывает!
— Круши! Знал чтоб, проть кого ставать!
— Не мори, Фролка, — нетерпеливо сказал Рышка. — Народ, вишь, еборзится. Давай в свой черёд. А жли нет мочи, сымай перщатые[39] с рук.
— Ну пошто?.. — не очень бойко встал за себя Фролка и, если б Сава снова не крикнул ему, может, и снял бы рукавицы.
— Сади, Фрола! — сипел тот чуть ли не в самое ухо ему. — Сади, родимай! Кончай яво! Медок Фетинья сытит!
Рышка устоял и от второго удара, только сильней выпучил глаза и шире раскрыл рот, мучительно силясь сделать вдох.
И мясницкие, и плотницкие замерли. Замерла и толпа. Все напряжённо ждали — что будет дальше? Выдержит ли Фролка второй Рышкин удар или свалится, не устоит, отступится?
Снова улетел Фролка в снег — ещё дальше, чем после первого удара, но снова поднялся и, скорчившись, подковылял к Рышке.
— Помираю, — сказал он глухо, утробно. Маленькие его глазки ещё глубже запали под лоб, по щекам катились слёзы.
— Фрола! Фрола! — бесновался Сава, хватая еле стоящего на ногах Фролку за руку и подтаскивая его поближе к Рышке. — Не спущай яму! Не спущай ни пошто! Фрола, родимай!.. Вся артеля на тебя глядит! Поглянь, родимай, вся Москва глядит! Ободрись, ободрись, Фрола… Не спущай яму, Борову мяснитому!
— Помираю, Сава, — взмолился Фролка. — Нутря вся расшиблена.
— Ободрись, ободрись, Фрола! Твой бой!
Фролка уступил Саве. Не мог он ему противиться, чтоб не заимел Сава на него обиды или зла и не прогнал из артели.
Собрался Фролка с духом, подступил к Рышке, размахнулся, ударил. Но не было уже в его ударе прежней силы — только откачнулся Рышка, отступил на шаг и спокойно сказал:
— Не встать тебе боле, Фролка. Чуешь, не встать.
Фролку везли на санях через всю Москву. Как положили его в сани со скрюченными на груди руками, поджатыми ногами и запрокинутой головой, так и застыл он на морозе.
Плотницкие и артельщики понуро брели следом за санями. Еле передвигая ноги, угрюмый и озлобленный, брёл Сава. Не совесть донимала его, а злость и досада — злость и досада, что не устоял Фролка против Рышки, что теперь на все лады будут поносить его, Саву, и больше всех, даже больше Рышки, винить в смерти Фролки.
Из дворов выбегали дети, бабы, выковыливали старухи — слух уже разнёсся по городу, и теперь всяк спешил удостовериться в услышанном. Шли вслед за санями, причитали, охали, заглядывали в окаменевшее Фролкино лицо, будто хотели что-то высмотреть под его мертвенной бледнотой.
— Выла собака надысь — к земле головой…
— Вот уж истинно: воет к земле — быть покойнику.
Сава с трудом переносил это любопытствующее сострадание. Не опасайся он нажить дурную славу и ненависть к себе, напустился бы он на всех этих причетчиков с матом и бранью, разогнал бы их по дворам да пустил коней рысью, чтоб не собирать возле саней никого. Ни артельщики, ни плотницкие не затрагивали Саву — шли чуть поодаль от него, молчали. Только поп Авдий настырно шагал рядом с Савой и время от времени скорбно, но твёрдо повторял:
— Отпою, яко убиенного на поле брани.
…Рышка поставил в церкви Святого Фрола на Мясницкой алтынную свечу за упокой убиенного им раба божьего Фрола и отправился с повинной в Разбойный приказ.
Глава пятая
1
Из Великих Лук прискакал к Марье брат её — Михайло, посланный царём с наказом узнать о её здоровье и передать ей от него оловянный нательный крестик. Этот крестик в пору своей первой беременности носила мать Ивана — великая княгиня Елена. Оберегала она им своего первенца и свято верила после, что он потому и удался таким крепким и здоровым, что благодаря этому крестику был избран Богом, сохранен и отмечен им. Верил и Иван в чудодейственную силу этого крестика. Посылая его теперь Марье, как когда-то Анастасье, Иван надеялся, что Бог обратит свой взор и на его наследников, даст им сильную душу и крепкий разум, дабы могли они достойно продолжить его род и его дело.
Михайло прискакал в Москву в полдень. Часа три дожидался, пока Марья поднимется с постели, сидел в задней брусяной горнице и потягивал вино, а когда был позван, явился изрядно пьяным, угрюмым и опять потребовал вина.
Марья не допустила его к руке, но вина приказала подать.
Михайло уселся на полу, под стенкой, — на ковре. Между ног кувшин с вином, в ленивых уставших глазах не то тоска, не то злоба… Недалеко от него, на маленькой узенькой лавчонке, примостился дворецкий — боярин Захарьин-Юрьев. По московским обычаям царица не могла оставаться наедине в своей спальне даже с родным братом.
В спальне было светло. В двух серебряных шандалах горела дюжина свечей. Сладко пахло расплавленным воском, вином и шафраном.
Молчали — как будто не замечали друг друга. Михайло угрюмо потягивал из кувшина вино, Марья растерянно перекладывала из руки в руку крестик, не зная, что с ним делать: то ли надеть на себя, то ли отложить в сторону, а Захарьин с доброватой улыбкой, но очень внимательно следил за ними, будто сторожил их.
Захарьин уже был немолод, но ещё крепок и бодр. При всей своей доброте и мягкости он оставался хитрым и ловким царедворцем, обладал тонким умом и спокойным нравом, без чего трудно было жить и распоряжаться в царском дворце.
Царь любил его, доверял ему. Любил его и простой московский люд: слободчане, посадские, торговые люди, за которых он всегда радел перед царём. Зато бояре, особенно княжата, лютой ненавистью ненавидели его, как, впрочем, и весь род Захарьиных… Однако, как ни изощрялись бояре и княжата в своей ненависти к нему, он никогда не использовал свою близость к царю для мести им. Быть может, благодаря этому и заслужил искреннее и неизменное уважение Ивана.
Поладил Захарьин и с Марьей, хотя та довольно ревниво относилась к его родству с покойной Ивановой женой, и братья её, Темрюки, тоже не больно жаловали его, но сносили, терпели, зная царское к нему расположение.
Михайло и сейчас уткнулся в кувшин только потому, что в спальне сидел Захарьин. Не будь его, Михайло нашёл бы, о чём поговорить с Марьей. Теперь же молчал — и назло Марье, и назло Захарьину, только боярина не больно задевало молчание надменного царицыного братца: привык, да и знал он, что рано или поздно станут Темрюки искать с ним дружбы, оттого что не они, а он стоит близко к царю.
Марья же сейчас больше думала о крестике, чем о своём непутёвом братце, а это ещё сильней раздражало Михайлу.
— Надень! — сказал он глухо и тоскливо поморщился. — Государь будет недоволен, ежели ты воспротивишься.
Марья надела крестик на шею — осторожно, словно её сдерживал какой-то страх. Глаза её расширились, она напряжённо упёрлась руками в лежащие вокруг подушки и долго сидела так, неподвижная и отрешённая. Отсветы свечей ложились на её лицо, усиливали его бледноту, отчего оно становилось как бы прозрачным, почти невидимым, словно растворившимся в тёплой яркости света. Только одни глаза проступали сквозь эту бледность — большие, чуткие, как два насторожившихся пса.
— Сумрачишься, государыня? — тихо сказал Захарьин.
Михайло хмуро, из-за плеча, скосился на него.
Марья будто не услышала слов боярина — осталась неподвижной и отрешённой.
— Печалишься, что за русского царя пошла? — снова сказал Захарьин. — В Шемаху иль Турцию, поди, сносней было бы?.. — Голос его был мягким, осторожным. — На Руси оно суетное житьё.
— Недобрые твои слова, боярин, — спокойно ответила Марья. Рука её легла на грудь, прикрыла крестик. Она опустила голову, с хрипотцой — от сухоты в горле — договорила: — С царём я Богом соединена. Негоже мне сетовать на Божий приговор. А душа моя с его душой срослась: ему больно — мне больно.
— И то верно, — обрадованно вздохнул Захарьин. — Не изволь гневаться… Буде, и пустое сболтнул, да твоей бабьей чести сие не ущербно.
— Царица она! — закипел Михайло.
— Царица — всё едино баба, — мягко, примирительно сказал ему Захарьин.
— И сестра мне! — ещё яростней выкрикнул Михайло, хватаясь за кинжал.
— Не затевайте распрь! — недовольно бросила Марья.
— Не злись, княжич, — всё так же мягко и примирительно сказал Захарьин. — Пошто нам, будто собакам, один на одного скалиться?!
— Марью не обижай! Царица она!
— Её мы любим… Анастасья, та добра была, а царица никудышная.
— Помру, и про меня тако скажете! — кольнула Марья боярина острым взглядом.
— За ум почитаем тебя.
— Коль баба я, какой у меня ум?
— Аглицкая королевна — також баба, а государством своим вон како правит! Баба бабе рознь! Анастасья все по монастырям ездила, молилась, Бога умилостивляла. Ан не дал он ей жизни… Рано померла.
— Слыхала, ядом её опоили?
— Буде, и ядом, — спокойно ответил Захарьин. — Доподлинно сие неведомо.
Свечи оплыли, стали короче… Свет их не доставал уже до потолка, и оттуда посвисли густые лохмы теней; окна пугающе поблескивали — чёрным, как будто чьи-то пронзительные, злобные глаза. Откуда-то лезли противные шорохи…
Марья плотней завернулась в широкую шёлковую накидку, глухим, сдавленным голосом проговорила:
— Страшно… Враги кругом… Яду подсыпят… Змею пустят… Страшно!
— Страхом врагов не укротишь, — буркнул Михайло.
Марья смолчала: думала о своём.
Захарьин тоже задумался. Вспомнил он, с какой мучительностью уступал Иван Анастасьиной добродетельности. Мрачнел, озлоблялся, но уступал: не хотел раздоров в своей семье, не хотел, чтоб ещё и жена затаила на него зло.
Не раз пытался Захарьин уговорить Анастасью не лезть со своей бабьей жалостью в Ивановы дела, да где там! И слушать не хотела. До самой смерти связывала ему руки своей добродетельностью и, умирая, просила не быть злым и несправедливым. Обещал он ей — умирающей, но выполнить своего обещания не мог. Быть добрым и справедливым — значило отказаться от всего, что задумал он, что хотел сделать и утвердить своей волей и властью. А задумал он много! Видел Захарьин, как широко замахнулся он, порешительней деда и отца взялся ломать исконное.
Теперь Иван был волен в своих намерениях и поступках. Ни один из них, как бы жесток и безрассуден он ни был, не вызвал бы в Марье осуждения или несогласия.
Захарьин почувствовал на себе Марьин взгляд. Марья в упор смотрела на него, словно ждала чего-то…
— Шепни царю: верными людьми пусть окружит себя, — сказал Захарьин, твёрдо глядя ей в глаза. — Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромя благополучия царского, не было у них иной заботы.
— Слушать меня ли станет?
— Станет. Люба ты ему. На ложе возлежишь с ним, тогда и шепни.
— Пошто же сам не шепнёшь? — ехидно пробурчал Михайло.
— Молод ты, княжич, — невозмутимо промолвил Захарьин и даже бровью не повёл на него. Смотрел на Марью — улыбчато, с лукавством сообщника. — Жениться тебе надобно… Будь ты женат, мои слова по-здравому принял бы и не ехидился надменно. Русь — не Кабарда, запомни сие накрепко. На Руси кинжал — не оружие.
— Плутовство — на Руси оружие?
— Терпение и преданность делу, которому служишь.
— Какому же делу ты служишь, боярин, научая царицу Бог весть чему?
— Мы все служим единому, княжич, — царю. Правда, всяк по-своему…
— Я честно и преданно служу царю, а не по-своему, — сказал с вызовом Михайло.
— Всяк так — на словах. А на деле? Каждый о себе лишь печётся: как поболе урвать да другого втоптать под себя… Где уж тут о службе царю думать, в суете-то такой, в грызне? Где уж тут о деле его радеть?
Захарьин вздохнул и смолк, и это молчание вдруг насторожило Михайлу: знал он за собой грешки и напугался, что Захарьин, ведавший всё и обо всех, начнёт сейчас перед Марьей ворошить и выказывать все его проделки (ему показалось, что Захарьин как раз к тому и клонит), а та не посмотрит, что он ей брат родной, возьмёт и грамотку к царю с докладом составит и с ним же самим эту грамотку отошлёт.
Но Захарьин не затронул Михайлу. Мысли его были о другом.
— А неродовитые и небогатые о царе печься будут, — с убеждённостью сказал он. — Понеже блажи нету в них, которая распирает богатин, и алчности… За кус хлеба да корец медовухи верней собак служить станут. И не будет у них иной страсти, как живот за царя положить, за дело его. Как речётся в святой заповеди: «Аз семь Господь Бог твой, да не будет те бози инии!»
— Помыслы его о том же, — почти шёпотом проговорила Марья. — Зла на претыкателей накопил премного он.
— А что на Москве? — вдруг спросил Михайло, стремясь перевести разговор на другое, ибо всё ещё боялся, что Захарьин помянет о каком-нибудь его корыстном деле. — Спокойно ли? Что донести царю, помимо отписки Мстиславского?
Захарьин прицелился в него цепким, пытливым взглядом: то ли заподозрил его в хитрости и хотел удостовериться в этом, то ли другое что, ещё более тайное, сокровенное, хотел высмотреть в его неспокойных, прячущихся глазах…
— На Москве чернь кулачной игрой балуется. Разору от сего нет, но царю под худую руку не доноси. Скажи: Бельский на цепи сидит, а шепотники всё одно объявляются. Третьего дня объявился один на торгу — воровское шептал: Кремль разорить, царицу извести… боярина Горбатого царём крикнуть.
Михайло, враз позабыв о своих страхах, напряжённо слушал боярина.
Марья сползла с подушек, крадучись подошла к Захарьину. Тот не слышал, как она приблизилась к нему, и вздрогнул, вдруг увидев перед глазами её красную накидку.
— Государыня?.. — растерянно промолвил он, поднимаясь со скамьи.
Марья неотрывно, в упор, смотрела на него.
— Его схватили? — спросила она с ужасом.
— Не успели, государыня… Мужики его в прорубь… Токмо треух остался.
2
Утихла Москва, успокоилась. На торгу ни криков, ни брани, лишь ярыжки у кабаков нет-нет и заведут свою пьяную катавасию.
К утрене и вечерне церкви набиваются битком: перебесившись, вспомнили московиты о Боге. Молятся, отмаливают грехи.
Мясницкие поставили скопом на алтарь святому Фролу полупудовую свечу да и забыли о бедном Фролке, спроваженном на погост за три алтына попом Авдием.
Плотницкие вздумали было ещё покричать, понаветить на мясницких, но их уже не стали слушать: не до этого было. О другом затревожилась Москва… Царь уже месяц, поди, как в походе, а вестей никаких: ни добрых, ни худых. Как там он в чужой земле поуправится? С чем ждать его? С победой или с уроном? С победой — значит передых будет от податей и поборов на войско, а нет — примутся снова мытники выбивать из мужиков последнюю деньгу. Семерых в один кафтан сгонят.
Тревожится Москва, ждёт вестей. У купцов на торгу, у заезжих людей всяк спешит перво-наперво выпытать, выспросить: не слыхал ли чего?.. Хотя и знают, что купцы давно не ходят ни в немецкую, ни в литовскую землю, а заезжие люди всегда с прошлогодними новостями.
Ходили толпой на Поганую лужу — к митрополиту. Полдня стояли ждали. Пообморозились. Настрадались.
Не вышел к ним митрополит: совсем хворь одолела. Чернца выслал, велел сказать, что денно и нощно молится о царском здравии и просит Бога не оставить его в трудный час. Велел и им всем молиться и просить Бога даровать царю победу.
От слободы к слободе пошли перешепотки: будто прискакивал от царя брат царацын Темрюк с наказом к боярину Мстиславскому — ехать в новгородские и псковские земли войско на подмогу царю собирать. Верили, не верили, но шептаться не переставали. Наконец не стало терпенья: занудила безвестность и тревога. Весь посад всколыхнулся. Не сговариваясь, пошли к Кремлю, собрались у Фроловской башни, стали бухать в окованные железом ворота.
Сверху, с отводной стрельницы, заорал на них стражник:
— Эй, народ, расходься! Пищали заряжены!
— Пищалью нас не стращай! Мы подобру пришли!
— Нам правду проведать!
— Нет правды!.. Расходься! — угрозливо кричал сверху стражник. — Фитиль прилажу, будет вам ядрёна потешь!
— Не гоношись, не гоношись! — закрикивали его. — Ишь, под небу вылез и ядрёное раздаёшь!
— Спущайся сюды, мил-бел! Мы тебя наядрим хошь во все места!
Ещё одна голова высунулась из-за бойничного зубца. Гулко, как било, прогудел над толпой надсаженный голос:
— Эй, народ! Я стрелецкий голова Авдей Суков! Пошто скучились?
— Голова, столкни-ксь нам тово еборзея! Пищалью стращал!
— Мы правду пришли вызнать, а он нас — пищалью!
— Зови болярина! — кричали из толпы. — Пущай станет перед нами и скажет!..
— Не вздуряйтесь! — ещё громче крикнул стрелецкий голова. — Расходись!
— Не разыдемся! Зови болярина!
— Пущай скажет нам про ратное дело!
— Уж кой час в неведенье!
— Зови болярина!!! — заревела разом вся толпа. Замахали руками, засвистели, полетели на стрельницу комья снега.
— Тьфу! — плюнул с досады Авдей Суков. — Болярина им… Буде, самого Господа Бога?!
— Бо-ля-ри-на! Бо-ля-ри-на! Бо-ля-ри-на!
— Ну, ждите, собачьи души!
Стали ждать боярина.
Кто молился надвратному Спасу[40], кто трясся от холода, толкался и орал, будто крик согревал, а кто в унынье и страхе молча ждал, что же будет дальше? Выйдет к ним боярин или стрельцы пальнут из пищали — и делу конец. Но стояли в толпе и такие, которые если уж затевали что, то непременно должны были добиться своего. Таким и на стены взлезть не велико дело. Полезут, ежели в раж войдут: и ни стрельцы со своими пищалями не остановят их, ни строгий лик Христа — сдерут со стены и его, чтоб не охлаждал своим осуждающим взором разбушевавшуюся удаль. Таких лучше не распалять…
Знал об этом Мстиславский, потому и поспешил без промедления к Фроловской стрельнице, как только услышал от стрелецкого головы о собравшейся перед воротами толпе.
Мстиславский мог бы подняться на отводную стрельницу и оттуда говорить с собравшимися, но он решил выйти прямо к ним — лицом к лицу, чтобы ни в ком не зародилось подозрение, будто боится боярин толпы.
Коль боишься толпы — какова тебе вера тогда? Никогда ещё трусу не верили на Московии!
Выйдя к черни решительно и спокойно, будто на гульбище к ним пожаловав, Мстиславский одним своим видом успокоил и самых ретивых смутьянов, и самых упрямых неверов.
— Моё почтение и поклон вам, люди московские, — спокойно, негромко сказал он и низко поклонился. — Коль по чести своей я достоин вас слушать, московские люди, говорите, я слушаю!
— Достоин! Достоин! — закричали из толпы. — Знаем тебя!
— Пошто оставили вы дела свои и заботы и сошлись сюда? Буде, кто подбивал вас?
— Шли по доброй воле! И звали тебя, дабы ты сказал нам всю подлинную…
Из толпы выступил косматый угрюмый мужик, поклонился Мстиславскому:
— Кожемяк я, боярин. За Яузой мой дом. Дозволь от всего народу вопросить тебя про царя нашего и господаря Иван Васильевича, что в землю литовскую ушёл с ратным делом. Чтоб не было в наших душах переполоху и смуты, скажи нам и перед иконой Господней перекстись — справил государь дело своё ладно иль худо?
За Никольским раскатом черкесы едва сдерживали лошадей. Толпа ещё не видела их — все смотрели на Мстиславского и ждали от него слова.
Мстиславский стоял на мосту, перекинутом через ров, — место это было высокое, и с высоты он сразу заметил черкесов. Подумал раздосадованно: «Ох и ретив голова! Уже и Темкина всполошил. Загорится сыр-бор, а ворота настежь…»
Лицо у Мстиславского посуровело, он повернулся к воротам, поднял глаза на надвратную икону и решительно, размашисто перекрестился.
— Господи! — не отрывая глаз от иконы, прошептал он, и даже самые задние услышали его шёпот: — Молим тя, даруй победу нашему государю!
Мстиславский опустился на колени и услышал, как вместе с ним, тяжело и грузно, опустилась вся толпа.
— Молим тя, господи! — ещё напряжённей прошептал он.
— Молим тя, господи! — выдохнула толпа, и пополз гул по стенам и стрельницам, по куполам, по звонницам…
— Молим тя, господи!
«Осподи-осподи…» — укатилось к Москве-реке.
3
К концу января зима настоялась, как пиво на хмелю: крепко, нестерпно шибало морозом, палило жгучим ветром, будто между небом и землёй металось невидимое пламя.
По закуткам, по притынам набились пухнатые сугробы, повжимались в заборы, в стены изб, поподлезли под самые крыши, словно хоронились от стужи. Куда ни глянь — снег, снег… Долго скупилась зима, долго держала землю чёрной, неприкрытой, но потом расщедрилась: что ни день — снегопад, что ни ночь — метель. Засыпан снегом Кремль, засыпаны слободы: по полям, по урочищам, по выгонам снегу в полсажени — не слежалого, лёгкого, как дух. Чуть дунет низовик, и сразу же вспучивается, поднимается кверху густая снеговерть — ни неба, ни земли не видать, только белое, сизое, синее мельтешение…
Из-за Яузы, с Москвы-реки, с Воробьёвых гор метутся тучи снега. Заметают площади, улицы, избы, соборы…
Ночью — хоть глаз выколи: стылая, кромешная мгла. От избы до избы через улицу не перейти. Закружит, завертит — в двух шагах от порога запутает. Собьёшься с пути — ни огонька, ни звука. Зови не зови, никто не услышит, никто не выйдет на помощь.
До утра всё мертво. Спит Москва, засыпанная снегом, исхлёстанная ветром, исстуженная, неприветливая…
Если к рассвету не стихнет, не отпуржит, город так и не расшевелится за весь день. Даже к полудню не соберётся на торгу больше двух-трёх сотен людей. С десяток лавочников снимут запоры со своих лавчонок, да какой-нибудь неудачливый купец раскинет с досады свой товар — авось найдётся покупатель. Пробежит иззябший пирожник, грея руки на горячих пирогах, — уступчивый и не такой уже навязчивый; прошмыгнёт карга-ворожея, закутанная в немыслимое тряпьё, из-под которого воровато, еле слышно доносится быстрый шёпот: «Гадаю-ворожу, от сглаза отвожу!» — прорысит по делу слуга боярский, прокатятся сани, мелькнёт подолом ризы какой-нибудь шустрый попик, торопясь в приход на Ильинку или Варварку, или выедет из Кремля окольничий Темкин с черкесами, проедется вдоль рва туда-сюда и опять уберётся в Кремль.
В полдень стукнет на Фроловской стрельнице пушка — полетят с куполов белые хлопья, посыплется белая пыль, будто кто тряхнёт высокие, похожие на снежных баб соборные маковки. На стрельницах сменятся пушкари. Скинув бараньи тулупы, разбредутся по кабакам: кто к Фетинье, а кто в Занеглименье, к бронникам, в их питейную избу, которая прозвана на Москве «Гузном».
В ненастный день после полудня совсем пустеет Москва. Расходятся с торга последние людишки, разъезжаются по гостиным дворам купцы, мытник завязывает свою кожаную сумку, несёт её на Мытный двор — привешивать свинцовую печать.
Тихо. Пустынно. Угрюмо.
Через весь посад, через Китай-город — по Никольской, по Ильинке, по Варварке — метёт сквозная поземь: хлещется о кремлёвские стены и стрельницы, наметает сугробы под самые бойницы, а по Тверской, со степи, через растворенные городские ворота, рвётся встречный ветрище. Сшибаются ветры, закручивают неистовую завирюху — кажется, вот-вот земля скрутится свитком.
На звонницах глухо погудывают раскачиваемые ветром колокола. Они то затихают, то с новым порывом ветра сильней напрягают свой гуд — тогда чудится, будто жалобно и надрывно стонет под снегом земля.
В белом мраке лишь-лишь проступают снежными глыбами Кремль, Покров…
До сумерек висит над городом густая, вспененная бель, а с сумерками почернеет, отяжелеет, опадёт на землю, и до рассвета будет лежать на улицах и площадях холодная темень.
Но уж если выдастся погожий денёк, без завирюхи и без снегопада, — тогда Москва разбередится чуть свет. Всполошится люд: кто куда, кто зачем… Идут пешком, едут верхом, в санях, на телегах… Все торопятся, всем к спеху!
На Кузнецком мосту, как всегда, давка и ругань. Пол-Москвы ходит и ездит через этот мост: всё Занеглименье, весь Малый посад, Дмитровка, Петровка, а мост худ — брёвна настила будто плавают на воде, и узок: лишь-лишь, в самый притык, разминуться возам. Замешкается какой-нибудь возница или лошадь споткнётся, смыкнет на сторону — и заторится проезд. Крик такой учиняется, будто орда татарская подступила к городу. Виновный непременно схлопочет по боку иль по загривку, и ладно, если стерпит ещё, не даст сдачи… Тогда разъедутся по-быстрому. А не стерпит, ответит, такая буча поднимается — страшно смотреть! Кто — кого, и кто — чем! Бежит тогда мостовой за стрельцами. Разводят, растаскивают стрельцы драчунов, но бывает, и стрельцам не унять разбушевавшихся ретивцев.
4
Февраль тоже зачался пуржистым. Мело, студило… Москва оцепенела — выветренная, выстуженная, засыпанная снегом.
Ранней весны не ждали. Февраль с пургой — весна с нудьгой. Но вдруг к Масленице непогодь унялась, спал мороз, снег отяжелел, спластался, ветер уже не таскал его следом за собой. Серая кудель облаков осветлилась. Сквозь них тускло проглянуло солнце.
На Москве закуролесила Масленица.
В канун Масленицы, всю сыропустную седмицу[41], на подворье Хворостининых гурбились ряженые: и приходящие, с соседних дворов и улиц, и свои — челядные… Посреди двора нарядили масленицу — сажени в две высотой и в три обхвата.
Ожерелье на масленице из берёзовых чурок, рубаха полотняная, по подолу «мережки» из пряников. Вместо грудей — две сулеи с продыренными боками, из которых тонкими струйками бьёт вино, и боярский виночерпий, спрятавшийся с бочонком под широкой рубахой масленицы, всё время пополняет их. Только подставляй рот и пей!
Блины, в сметане, как в свежем снегу, и в масле, и в мёду, прямо с огня, — горой на деревянных подносах… Слуги несут и несут их, будто где-то в подклетях у боярина расстелена скатерть-самобранка.
Сам боярин сидел на крыльце, укутанный в шубы и полсть, на голове высокая, рыжего меха шапка, похожая издали на горку медовых блинов. Боярин широк, тяжёл и так же потешен и несуразен в своём облачении, как и масленица, пялящая на него из-под чёрной нарисованной брови свой глумливый глаз.
Всю неделю просидел так боярин: ни слова не сказал, ни пошевелился, только глаза его всё время светились, как две маленькие плошки, завистливо и печально следя за шалым разгулом на своём подворье. Сыновья его тоже всю неделю молча и неподвижно простояли за его спиной.
Никому ничего не возбранялось в эту неделю на боярском подворье. Каждый мог вытворять всё, что ему заблагорассудится, и чем жутче, бесстыдней и неутолимей буйствовали ряженые, тем ярче блестели глаза боярина.
— Испола-а-ти, болярин! — вопили самые хмельные и самые восторженные, вползая к нему на крыльцо по обледенелым ступеням.
— Живи сто лет! Тышшу, болярин!..
Самых настырных боярские служки стаскивали со ступенек, чтоб не досаждали боярину, отряжали крутить хоровод, есть блины, пить вино, вконец опившихся оттаскивали в хлев: ни потехи от них, ни задору — лежат кулём… Не для того боярин затеял гульбу, чтоб смотреть, как дрыхнет опившаяся чернь. Только разор, только шалая буйность и дурь — только этого хочет боярин. Лицо его бело — белее снега, покрывшего скат над крыльцом… И у мёртвых не бывает такого лица. Третий год одолевает его хворь, и вот, видать, подступил конец. Глазами, одними глазами вбирает он в себя последние крохи жизни, последнюю радость присутствия в этом мире, и нет для него ничего дороже этого последнего, потому что, вернись к нему снова здоровье и молодость и проживи он опять такую же долгую жизнь, переполненную удовольствиями и радостями, ему всё равно не достало бы этой последней радости и этих последних ощущений причастности к тому великому и непостижимому, которое навсегда исчезало из него.
Глаза его светятся тускло и страшно — живые глаза мертвеца. Всё в нём умерло: и жалость, и сострадание, и злоба, и доброта, душа его опустела, как разрушенный временем дом, и только в глазах — глубоко-глубоко — ещё теплился слабый огонь.
Неподвижен боярин… Сыновья за его спиной — как последняя опора, на которой ещё держится его жизнь. Кажется, отступи хоть один из них, и смерть тотчас обрушится на него.
— Живи тышшу лет, болярин! — распинается чья-то глотка. — До скончания света, болярин!
…Всю неделю крутилась на боярском подворье неистовая гульба, и всю неделю молча, жадно и страшно смотрел на неё старый боярин — как волк, матёрый, ещё повелевающий стаей, но уже бессильный и обречённый.
Он прощался с жизнью, а жизнь бесилась, юродствовала, глумилась сама над собой, словно для того, чтобы он не жалел о ней и не завидовал тем, кто ещё был переполнен ею.
В последний день, лишь только отзвонили обеденные колокола и на подворье срядились сжигать масленицу, кто-то выпустил из псарни собак — для потехи, с хмельной одури… Выпустил собак и затворил ворота. Изъярившиеся, просидевшие целую неделю взаперти, собаки с жутким остервенением кинулись на людей. Будь ворота не заперты, собаки вдоволь бы натешили свои клыкастые пасти и выместились бы на людях за своё долгое мучение, но людям некуда было бежать, и они кинулись на собак — ещё с большим остервенением, ещё злобней и беспощадней. Две ярости столкнулись — звериная и человеческая, и поднялось такое, что даже старый боярин зашевелился.
Старший из сыновей, Андрей, приклонился к нему, осторожно спросил:
— Кликнуть псарей?
Старый Хворостинин напрягся — ему тяжело было говорить, но злорадство, прихлынувшее к нему в душу, так и выперло из него.
— Пусть грызутся… — прошипел он.
— Собак жалко — перекалечат! — ещё осторожней сказал Андрей.
— Пусть грызутся, — повторил Хворостинин.
Старый, умирающий волк, он жаждал последней своей добычи — мести за свою обречённость, и получил её. Собаки и люди, которые сейчас одинаково были ненавистны ему — за то, что должны были пережить его, — сцепились между собой, и кому-то уже не суждено было пережить его. Ему было всё равно кому — собаке или человеку, лишь бы только увидеть, узнать, утешить себя, что он не одинок в своей обречённости.
Андрей, как будто догадавшись о чувствах отца, смелей заговорил с ним:
— Поглянь, тять, любимый твой, Узнай, уж совсем ободрал мужика. Да дюжий, дьявол, не может кобель его завалить! Два раза на спину сигал…
— Завалит! — заговорил и средний сын, Дмитрий. — В загривок вцепится — быть мужику на земле.
Андрей и Дмитрий стали по обе стороны от отца. Сзади, за спиной, остался Пётр. Молча, сдерживаемые только напряжённым вниманием, смотрели, как изодранный, окровавленный мужик отбивался от огромного муругого пса, с яростным упорством норовившего хватить его за горло.
Мужик отступал к городьбе, чтобы защитить себя хоть со спины, но пёс, словно угадав его намерение, бросался на него то спереди, то сзади, из-за чего мужику никак не удавалось приблизиться к городьбе. Мужик был ловок, силён — с рогатиной пошёл бы, пожалуй, на медведя, — но сейчас ему даже полена не попадалось под руку. Голыми руками отбивался от пса.
— Тять, а то кликнуть псарей?! — встревожился Андрей. — Узнай-то на волка натаскан…
Старый Хворостинин только зашипел в ответ.
Мужик совсем изнемог от свирепых наскоков пса. Пёс уже дважды сбивал его с ног, но мужику оба раза каким-то чудом удавалось уберечь свою глотку от ощеренных, дымящихся клыков.
У старого Хворостинина глаза от напряжения наполнились слезами. Он всхрапывал, как сонный, давясь воздухом, — рот его был широко открыт, на бороду скатывались густые слюни и застывали маленькими сосульками.
— А волка уже не возьмёт, — сказал с сожалением Дмитрий. — Стар!
В это время мужик поскользнулся, упал на бок, заломив под себя руку. Пёс стремительно метнулся на него — под бурой шерстью скрылись голова мужика, грудь, руки, торчали только ноги, неподвижные, словно отсечённые.
— Доконал, — спокойно сказал Дмитрий, но ноги мужика вдруг взметнулись вверх — он перевернулся через голову, подмял под себя пса. Рык его стал прерываться, глохнуть…
— Узнай… — Казалось, старый боярин хотел крикнуть, чтоб посильней взъярить пса, но сил на крик у него не хватило, и получился лишь полустон-полушепот.
Мужик поднялся на ноги, изнеможённо покачнулся и, едва сделав шаг, упал лицом в окровавленный снег рядом с задушенным псом.
5
Лишь проводили масленицу, как снова взялся мороз. К третьему дню поста так настыло, что звон заутренних колоколов уже не расплывался над землёй, а улетал стремительно в небо и осыпался оттуда частым щёлком, словно по застывшему небу хлестали бичами.
Старый Хворостинин, услышав этот странный звон, сказал своему домашнему дьячку, читавшему ему в спальне по утрам псалтырь:
— По мне звонят… Ин как! Будто в колоду горохом.
— Студёно, батюшка, — пропел дьячок.
— Собороваться нынче буду.
— Аки угодно, батюшка.
— Кого призовём?..
— Кого повелишь, батюшка. Архангельского протоиерея…
— Гундос. Левкия — от Чудова…
— Левкий, батюшка, с царём на брани.
— Жаль. Левкий освятит[42], помирать не терпится.
— От Успения — Перфилия…
— Возгря[43].
— От Благовещенья?..
— Благовещенцы Сильвестром провоняны. Елевферия от Новоспаса, что на Крутицах… Поезжай.
— Далеченько, батюшка… Лють морозная… Исстудим попа. Призовём от Николы Драчевского, не то от Вознесения…
— Поезжай. Возьми сани с верхом… Шубы… Покровы… Елевферию хочу душу вверить. К обедне воротись…
— Аки велишь, батюшка, — поклонился дьячок.
— Погоди… Сыновей призови…
Дьячок ещё раз поклонился, вышел. Хворостинин изнеможённо откинул голову на подушки, прислушался.
— Звонят, — шепнул он самому себе, закрыл глаза и уложил на груди свои иссохшие руки.
Хрястко, как льдины в ледоход, сшибались и рассыпались тяжёлой капелью последние, уже не частые удары колоколов, и вместе с ними, удар в удар, надрывно билось под скрещёнными руками его сердце. Удары колоколов становились всё реже и глуше, и сердце всё реже и глуше стукало в его груди. Удар — и совсем нестерпимо дожидаться другого… Второй — и кажется, что до третьего уже не дожить.
Колокола стихают, стихают…
Хворостинин снял руки с груди, из последних сил упёрся ими в подушки, приподнялся, громко сказал:
— Смерть, где ты? Покажься!
Тихо качнулось длинное пламя единственной свечи, стоявшей у его изголовья, вместе с ней качнулся зелёный полумрак…
Колокола смолкли, а сердце его забилось часто-часто, словно высвободилось из каких-то пут. Хворостинин упал на подушки, крепко зажмурил глаза.
— Тять, кликал?..
Хворостинин узнал голос Андрея, но глаз не разжмурил — долго ещё лежал с напряжёнными веками, словно боялся, что это смерть голосом Андрея окликает его.
— Мы пришли, тять…
Хворостинин медленно открыл глаза — три тени стояли у его изголовья.
— Подымите свечу, — тихо сказал он. — Не вижу вас.
Андрей поднял свечу — три тени стремглав перескочили на стену.
— Сыны… — Хворостинин набрал в себя побольше воздуха. — Помру нынче.
Свеча дрогнула в руках Андрея…
— За попом уж послал… Вам — воля моя последняя. Дабы праздность и ленощи вас не сгубили… Дабы не почили на даровом, чести и места не ища… всё по духовной[44] царю оставляю. Вам же… Тебе, Андрей, — саблю свою… в бирюзовых ножнах… полоса булатная, насечена золотом. Тебе, Димитрий, — седло бархатное, серебром чеканенное… со всею снастью… да цепи поводные серебряные. Тебе, Пётр, — куяк с сустугами[45] и шелом к нему… Яблоко у него на навершии срезано… Ссек мне его Кудаяр-мурза, а я ему башку ссек. Не довелось мне сгинуть в поле… Ин помираю, как в бабьем подоле.
Хворостинин помолчал, старчески пощурился на сыновей.
— Сурова воля моя, сыны. Вижу, смутились ваши души.
— Воля твоя свята для нас, — сказал Андрей.
— Сурова, сыны, но справедлива. Не хочу приять вашей судьбе… дабы сами добыли, кому что по достоинству. Садитесь, сыны, на коней и езжайте к царю… Просите службы у него. Будет ему в угоду ваша служба, он вас пожалует большим, чем могу пожаловать я. Доверьте ему ваши судьбы, блюдите во всём ему верность… Царь — ваш отец отныне, и раделец ваш, и жалователь… Всё, что придёт от него, будет вашей заслугой и честью. Всё, что отымется, будет вашим позором. И ещё заповедать хочу вам… Как встарь заповедал чадам своим славный княж Мономах. Ежели крест целовать станете, поначалу в сердце своём допытайтесь — устоите ли на том?.. Тогда целуйте. И, целовавши, блюдите, дабы не погубить души своей клятвопреступлением.
— Всё исполним, в чём воля твоя, — сказал твёрдо Андрей.
— Тебя хочу слышать, Димитрий.
— На воле твоей стоять буду, — отозвался Дмитрий.
— Ты, Пётр, братьям старшим послушник… По их воле ходить будешь, покуда не отставят они тебя от воли своей. А посем — моя воля на младость твою… Что я рек, то тебе как заповедь Божья. Преступишь её — из могилы дойдёт моё проклятие.
— Твоя воля, отец, — одна дорога, — глухо, сдержанно промолвил Пётр. — Ежели изойдёт она?
— Вспять пойдёшь…
— Вспять не ходят, отец. Я своей дорогой пойду.
— Слаб ты, Пётр, неторёным путём идти… Нет на то моего благословения.
— Повинись, Пётр, отцу, — с укором сказал Андрей. — Последняя воля…
— На всю мою жизнь!
— Повинись, братец, — подал голос и Дмитрий.
Пётр убрал своё лицо от света свечи, еле слышно сказал:
— Повиняюсь…
Хворостинин устало смежил глаза.
— А теперь велите закладывать буланых… Поеду с Москвой прощаться.
Глава шестая
1
Сменённый Курбским на воеводстве в Дерпте, боярин Челяднин по пути из Ливонии в Москву завернул в Великие Луки, куда прибыл из Можайска с войском царь.
Великие Луки были опорным городом — отсюда начинались походы на Ливонию, отсюда же решил выступить Иван и на Литву.
В Великих Луках войско делало последнюю большую остановку. Сюда свозились припасы, здесь воеводы окончательно приставлялись к полкам, здесь заканчивались и последние приготовления: дальше, за извилистой Ловатью, уже не было русских городов. Лишь на самом рубеже, в сорока вёрстах от Лук, стоял ещё один небольшой крепостной городок — Невель. Но после нападения на него нынешним летом литовского гетмана Радзивилла, которого не смог ни одолеть, ни отогнать от его стен князь Курбский, городок этот был сильно разрушен, малолюден и годился только для короткого привала.
Ко дню приезда Челяднина войско уже переправилось через Ловать, ушли из города и воеводы. В отлогой прибрежной низине виднелись их разноцветные, нахохлившиеся, как куры на насесте, высокие шатры. В городе оставались лишь пушкари со своим нарядом, ожидавшие, когда для них наведут мост поверх непрочного речного льда, который мог подломиться под тяжестью пушек, да вся конная посоха. Город был забит санями, телегами, лошадьми… Лошадей было так много, что даже церкви в городе пропахли конюшней.
Давно не видел Челяднин такого — со времён казанских походов. Большую силу собрал царь… Догадывался Челяднин, что не одному Сигизмунду решил он доказать свою силу и умение воевать, но и своим боярам тоже, и, быть может, боярам больше, чем Сигизмунду.
В Луках царь поселился в небольшой церквушке Иоанна Крестителя. Жил в тесной келейке пономаря и никого, кроме Федьки с Васькой да архимандрита Чудовского монастыря Левкия, приехавшего к войску благословить ратников, к себе не допускал. С воеводами встречался в Разрядной избе, куда иногда заезжал после обедни, но чаще не заезжал. Зато к войску ездил по два раза на дню и, случалось, отстаивал и вечерню у походного алтаря вместе с каким-нибудь полком.
Челяднин встретился с царём в Разрядной избе. Сразу по приезде в Луки, ещё не прознав всей сути, лишь выпытав у стрельцов на заставе, что царь живёт в Иоанновской церкви, он направился было прямо к нему, но, пока переезжал из одного конца города на другой, воеводы узнали о его приезде и выслали ему навстречу молодого княжича Оболенского.
Оболенский встретил боярина, предупредил о царском затворничестве и не очень сдержанно, по молодости не умея скрыть своих чувств, посоветовал дожидаться царя в Разрядной избе.
Челяднин поначалу хотел было пренебречь советом молодого князя, но, видя его волнение и понимая, что он просит не только от себя, но также и от остальных воевод, повернул вместе с ним в Разрядную избу.
«В чёрном теле держит, — думал он об Иване, едучи в Разрядную избу. — Ужли так крут, что приблизиться страшатся? А келья? Пошто бы ему в ней хорониться? Грозу напустить и из хором можно».
Хотелось Челяднину разобраться кое в чём, осмыслить, понять поступки царя… Воеводы непременно жаловаться станут, совета спросят. Между собой уж, поди, всё переговорили, обо всём обсоветовались, теперь на свежую голову накинутся. Накинутся, чувствовал Челяднин, по Оболенскому видел. Верно, много страху и растерянности нагнал на них этот тайно подготовленный царём поход. Думали небось в запале и на радостях, расстроив ему дело весной, что не скоро ему собраться с духом — не на соколиную же охоту выезд… Теперь, видать, ахнули, да уж поздно! Перехитрил их царь.
«Не занимать ему у вас ума, не занимать!» — думал Челяднин с невольным злорадством, сам не зная и не понимая, откуда в нём это злорадство. Много обиды на царя таилось в его душе, но всегда, как бы жестоко и несправедливо ни обходился с ним Иван, всегда он чувствовал, как сквозь все его злобствования и обиды пробивается невольная, смущающая его гордость за царя. Не хотел он её, стыдился и никогда никому не признался бы в этом своём чувстве к царю, но задавить его в себе не мог. Оно жило в нём, мучило, как какой-то тайный грех или наваждение, подтачивало в нём его собственную гордость и волю. И сейчас опять выползло из какого-то укромного уголка…
Чем больше думал Челяднин об Иване, тем сильней раздражался против бояр. Хотя и мало он знал, живя в отдалении, про всякие их хитрости и претыкания, но и то, что знал, что доходило до него, убеждало его в их неумности, наивности, а главное, в бесполезности всего того, что затеяли они в надежде осмирить царя. «С мальчонкой не совладали, чего уж теперь пыжиться? Теперь его не обручить! Теперь и у него сила есть… И хитрости — куда вам всем! Поди, уж пошло по Руси, что царь, как старец, в келейке живёт… И христолюбив, и праведен! Народ такого царя любит! А вы, бояре?! Вы толстосумы, праздни и обжоры! Лишь укажи он на вас сему народу — что от вас останется?»
Вспомнился ему Курбский. Прибыв в Дерпт, князь Андрей рассказывал ему:
— Вся Русь на царя молится! Весь чёрный люд на него как на радельца своего глядит. На заступника! От нас, бояр! Говорил он с ними однажды в Москве, на торгу, с Лобного места… Двенадцать уж лет прошло, а помнят! Мальцам вместо сказок рассказывают, как выходил к ним царь-батюшка на говурю! По всем весям шепчутся… Часа ждут, когда он силы наберёт и их от бояр оборонит!
Дивно было Курбскому. Впервые он ехал по Руси через ямы[46] и впервые услышал это… Он же, Челяднин, за десять лет беспрестанных переездов понаслышался такого, что завязывай глаза и беги на край света! Рассказал бы он боярам, что каждый мужик на Руси на них нож наточил, — так не поверят, смеяться учнут. Неколебима в них вера в смиренность русского мужика. Видят они его преклонённого, с покорной головой и не ведают, что он злобу свою от них прячет, а не почтение блюдёт.
«Э-хе-хе, боярушки, — уныло думает Челяднин. — Вам бы бороды остричь — полегче б головами стало вертеть… Повертелись бы вы, поозирались, буде, и узрели бы, какое на вас надвигается?! Держали вы Русь под собой, как лёд реку, а половодье-то всякий лёд крушит! Мужик, буде, и не напустит на вас ножа, ежели царь не натравит, а уж поместные[47] праздник свой справят за вашим столом. Ибо где им взять свою долю, как не у вас вырвать? И он отдаст им вашу долю! И они станут ему служить за неё так, как никогда не служили вам ваши холопы!»
Выболелся он уже весь от этих мыслей: не в первый раз приходят они к нему. И ничего на душе, кроме уныния. Посмеётся лишь над собой, что и сам ведь — боярин, такой же, как все, и, не выдвори его царь из Москвы, не потаскайся он по Руси, не посмотри, не послушай, ничего бы он этого не знал, и не было бы в нём этих мыслей… Может, и лучше было бы?!
…Улочка, по которой с трудом протискивались сани Челяднина, наконец выбилась к площади. Площадь была грязная, изнавоженная, истыканная коновязями, возле коновязей кучи соломы, чёрные вытаины от костров… Поодаль, на взгорке, — купольная часовенка, возле неё чёрными рядами, как гробы, — пушки. Пушек много: впереди, в двух рядах, — большие стенобитные да шесть рядов малых. Среди больших стенобитных знаменитые ещё по Казанскому походу — «Медведь», «Единорог» и «Орел». При осаде Казани эти три пушки за один день боя снесли до основания сто саженей городской стены. Тут же и огромная «Кашпирова пушка», способная стрелять ядрами в двадцать пудов весом. Отлил её лет десять назад на московском Пушечном дворе взятый на службу Иваном немецкий мастер Кашпир Ганусов. Рядом с «Кашпировой пушкой» другая, немного поменьше — «Павлин». Её отлил вслед за Кашпиром Ганусовым русский мастер Степан Петров. У «Павлина» ядра — в пятнадцать пудов.
После отливки оба эти орудия были установлены на торговой площади, на двух главных городских раскатах: «Павлин» — на Покровском, близ собора, «Кашпирова пушка» — на Никольском. С тех пор их ни разу не снимали с раскатов, но теперь пришёл и их черёд.
Челяднин не смог пересчитать пушки — на глаз только прикинул, подумал: «Велик наряд! До сотни, поди… Не иначе как на Полоцк нацелился. Умён, умён… Возьмёт Полоцк — до самой Вильны путь открыт. Всполошатся паны-рада! Мира запросят! Даст он им мир, а своим на хвост наступит… Да так, что и не шевельнутся».
Да площади вертелось с десяток всадников. Лошади под ними были горячи, всадники с трудом сдерживали их.
— Татаровя, — склонившись с седла, сказал Челяднину Оболенский. — Тот, в лисьем башлыке, — царь Касаевич, казанин… А на соловых — царевичи… Бек Булат, Кайбула и Ибак. Царя стерегут. Тенью при нём…
— Пошто ж так? — удивился Челяднин.
— Поди пойми — пошто? — ещё ниже склонившись, тихо сказал Оболенский. — От нас щитится!
— От страху?..
— От презренья! А более всего… — Оболенский совсем сполз с седла, приткнулся чуть ли не к самому лицу Челяднина: — Я ин гадаю — злохитрствует. Чтоб повинить нас, будто и жил с нами с опаской. Да и воинникам, и чёрному люду посошному показать: вот, деи, каки у меня бояре — страшусь перед ними за живот свой.
— Пустое, князь, — усмехнулся Челяднин. — Честью одаривает татар царь. Они честь любят не меньше нашего.
— Велика ли честь?.. Сворней по каждому следу! В Разрядную же избу один Касаевич вхож. А царевичам — не велено.
— По их же обычаям и не велено. У них при царе даже мурзы и бей в пороге сидят.
— Ужли и нам при нашем царе в пороге сидеть? Не то ли тщишься сказать, боярин?
— Тебе бы, княжич, вовсе не думать о таковом, — сказал спокойно Челяднин и дружелюбно посмотрел на Оболенского. — Службы ищи, дела высокого!
— Я службы не гнушаюсь, боярин. На мне бехтерцы[48], а не праздный кафтан! Но ни деды мои, ни отцы у московских государей под порогом не сиживали, и мне не пристало иметь сие за честь.
— Ни у дедов твоих, ни у отцов добрых холопов в услужении не было, — сказал ему Челяднин с грубоватой строгостью, — а у него цари и царевичи, сам речёшь, тенью при нём!
— Эк цари! — не то удивился, не то растерялся от такой неожиданной и обидной прямоты Челяднина Оболенский. — Татаровя!
— Татаровя?! — насмешливо повторил Челяднин. — Твои деды, да и его, к сей татарове на поклон три века ездили сапоги у них лобызали… А они у него на своре, как борзые!
— Дивно от тебя такое слышать, боярин, — сказал с укоризной Оболенский. — В нашем роду вельми чтят твой род, а тебя почитают особым почтением — да все лиха твои… Не от Бога они!
— Горе мне, коли токмо за лиха почитают меня, — обронил Челяднин.
— Не от Бога они! — настойчиво повторил Оболенский.
— Всё от Бога, — сказал спокойно Челяднин.
Его спокойствие, видать, сильней всего и обидело Оболенского. Он насупился и до самой Разрядной избы больше не заговаривал.
2
Разрядная изба стояла в дальнем конце площади, у начала широкой и длинной улицы, за избами которой виднелся высокий остроконечный восьмерик деревянной церкви, где отстаивали обедни, заутрени и вечерни воеводы. В прошлый поход бывал в этой церкви на службах вместе с воеводами и царь, теперь для него служили в Иоанновской церкви. Служил Левкий, к которому с недавних пор почему-то стал благоволеть Иван. Чем-то подкупил его ожесточившуюся душу этот хитрющий и ловкий в любых делах чернец: то ли своей прошлой враждой к Сильвестру, то ли своей преданностью иосифлянам, потому что Иван больше всего любил в людях преданность, а может, плутовством и разгульностью, которыми тоже славился чудовский архимандрит. Даже духовника своего — протопопа Андрея — не взял Иван с собой в поход, а Левкия, приехавшего в Великие Луки нежданно-негаданно, допустил к себе, и так близко, как когда-то допускал только Сильвестра.
У Разрядной избы двое рынд кинулись встречать Челяднина. Раскутали его из шуб, помогли выбраться из саней.
На крыльце, закинув за упёртые в бока руки длинные полы шубы, стоял князь Серебряный. Лицо его сияло, как и алый, с золотыми шнурками, кафтан, выставленный из-под шубы… Он медленно сошёл по ступеням вниз, распахнул руки, громко сказал:
— Здравствуй-ста, мил боярин! Снова Бог шлёт тебя в мои объятья!
— Жалуй, жалуй, Пётр-князь, — сдержанно проговорил Челяднин, но глаза его заискрились. — От добрых встреч я поотвык, а от худых старался быть подале.
— Облобызаемся, мил боярин!
Серебряный обнял Челяднина, троекратно поцеловал и, отступив на шаг, вдруг истово перекрестил его.
— Пошто ин крестишь меня, как нечистого? — подивился Челяднин.
— Чтоб напасти все сошли и отступились от тебя лиха!
— Эвон! Я, грешным делом, подумал — от меня открещиваешься. Племянник твой полдороги роптал на меня, — глянув на Оболенского, шутливо пожаловался Челяднин и рассмеялся.
Серебряный резанул племянника быстрым взглядом, сказал с пренебрежением:
— Под носом взошло, а в голове и не засеяно!
Оболенский побледнел, остановившиеся глаза заволоклись слезами. Челяднину стало жалко молодого княжича, которого родовые обычаи заставляли стерпеть даже такую обиду.
— Терпи, княжич, — сказал он ему ободряюще. — Настанет и твоё время! Будут ещё дядья пред тобой заискивать… Вот и помянешь тогда им… красный кафтан и чёрную обиду.
Оболенский вымученно улыбнулся — одними губами, а глаза напряг ещё сильней, боясь сморгнуть с них навернувшиеся слёзы.
— А неужто никак не к лицу мне кафтан? — сощурился Серебряный.
— В кольчуге иль в куяке, поди, поприглядней было бы! — ответил Челяднин.
— Кольчуга — на брань, кафтан — на пир! Нынче вечером в твою честь, боярин, князь Володимер пир устраивает. Попристанет и тебе кафтан с аламою[49] надеть.
— Великой честью дарит меня князь, — нахмурился Челяднин. — Да токмо не пировать заехал я сюда. Царю поклониться — и на Москву. Путь долог.
— Сие пред его ушами ты изречёшь, боярин, коли станет тебе охота, а мне да князю Пронскому, который в избе дожидается, велено звать тебя на пир добром и милостью.
— Экая суета, Пётр-князь, — вздохнул Челяднин. — Тебя, что ль, уважить? Кафтан твой пожалеть?
Серебряный с недоумевающей растерянностью посмотрел на Челяднина, к чему-то огладил ладонью бороду и враз посуровел, будто собрал в горсть всю весёлость со своего лица.
— Ну, веди в избу, — заметив недоумение на лице Серебряного и желая прервать этот разговор, озабоченно и поспешно сказал Челяднин.
— Пожалуй, боярин! — повёл рукой Серебряный и невольно встретился взглядом с Оболенским. Тот злорадно усмехнулся. Теперь приспело ему торжествовать. Но Серебряный не заметил злорадства своего племянника — не до этого ему стало. Мысли его завертелись, завертелись… Вспомнилась последняя встреча с Челядниным — в Смоленске, лет пять назад… Не таким был тогда боярин! И речи не такие говорил! «Неужто укатали царские горки?» — думал с тоской Серебряный, поднимаясь вслед за Челядниным на крыльцо.
Сзади торжествующе топал Оболенский. Серебряный приостановился, обернулся к нему, глухо сказал:
— Останься, княжич… Царь подъезжать станет — известишь.
В тёмных сенях Челяднин споткнулся о порожец, чуть не упал, досадливо сказал Серебряному:
— Как тут царь ходит?!
— Ему мы светим, — ответил Серебряный и, отстранив Челяднина, стал искать на двери скобу.
Тяжёлая, разбухшая дверь, обитая рогожей, натужно чвакнула, отворяясь. Густая, пахнущая потом, воском, дублёной кожей и берёзовыми дровами теплота дохнула на Челяднина из широкого дверного проёма.
Челяднин переступил высокий порог, поклонился:
— Мир вам и лад, бояре и воеводы! Коли ждали меня — благодарствую!.. Коли нет — милуйте за незванность!
Наперёд выступил Пронский.
— Поклон тебе от всех нас, боярин! — сказал он важно и так же важно поклонился. — Князь Володимер також кланяется тебе и зовёт нынче к столу своему — на первое место.
— От чести и цари не отказываются, — сказал спокойно Челяднин, в полупоклоне приложа к груди руку. — Пётр-князь оповестил меня про сие и кафтан повелел переодеть. Негоже, поди, в стеганине на первом месте сидеть?!
— Честь не по одёжке идёт! — с надменным ехидством выговорил Пронский и выпятил от самодовольства губы.
Челяднин сообразил, в кого он метил… Все воеводы были принаряжены, и сам Пронский был в дорогом кафтане, но нарочитой, бросающейся в глаза пышностью никто не выделялся. Лишь на Алексее Басманове поверх светлого суконного кафтана, который очень молодил его и красил, был надет богатый бархатный охабень с высоким стоячим воротом, сшитым голубым шёлком и тонкой серебряной вителью[50]. Этот-то охабень Басманова, видать, сильней всего и раздразнивал Пронского, да и не одного его… Челяднин увидел, как довольно осклабились от слов Пронского и Щенятев, и Шуйский…
«Э, воевода, да ты тут воробчиком на сорочьей свадьбе!» — подумал про Басманова Челяднин и сам поначалу не заметил, что подумал без неприязни, а, скорее, с сочувствием.
Басманов, казалось, не замечал ни насмешек, ни косых взглядов — сидел невозмутимый и даже менее обычного насупленный; глаза его вцепились в Челяднина, но в них не было ни настороженности, ни пристальности — только любопытство.
Челяднин оглядел избу. Слева, меж двух пристенков, стояла большая печь, украшенная изразцами с изображением всадников и пушкарей, палящих из пушек, под печью куча дров, лохань с талым снегом, подставленная под поддувало. Оттуда то и дело выкатывались раскалённые угли и падали в лохань, выжигая в густой снежной жиже чёрные лунки. У печи рынды ладили масляный фонарь, готовясь встречать в тёмных сенях царя.
За печью всё место — саженей пять вдоль да столько же поперёк — занимала горница с двумя окошками по одной стене и тремя — по другой. Окошки были маленькие, затянутые провощённым бычьим пузырём, света пропускали мало — по стенам, в светцах[51], горели лучины.
В горнице было тепло, но все тулились к печке, только Басманов сидел отдельно, да Горенский за самым столом рассматривал трёхаршинный Большой чертёж[52], составленный в Разрядном приказе по повелению царя ещё к первому походу в Ливонию.
Челяднин мало знал Горенского: в его время тот не был даже окольничим и ни к каким думным делам не был причастен. Да и помимо Горенского в избе сидело несколько воевод, которых Челяднин вовсе не знал либо знал только понаслышке. Все они выдвинулись и посели на боярских и воеводских местах уже после того, как он был отставлен царём от управления думой и выпровожен из Москвы. Всем им немного было дела до него — ни радость, ни огорчения его приезд им не принёс, — лишь любопытство светилось в их глазах. Хотелось поглядеть на знаменитого опальника, про которого всяк, знавший его, неизменно говорил что-нибудь необыкновенное, и всегда шепотком, с оглядкой, с утайкой и таким видом, будто больше оберегал его, чем себя.
Пронский, заметив, что Челяднин перестал слушать его, с обидой отступил от него и нарочно громко, чтоб показать ему свою обиду, сказал:
— Тут все други твои и приятели, боярин! А кто честью не дарён знать тебя, тех я тебе назову. Воевода Морозов!..
— Не трудись про меня говорить, князь Пронский, — смущённо вымолвил Морозов и поднялся с лавки. — Ведом я боярину… Год целый под ним в Смоленске был… Вторым воеводой. Здравия тебе, Иван Петрович! — поклонился Морозов. — С доброй дорогой и с честью тебя!
— Здравствуй, воевода, — ответил Челяднин. — Спасибо за доброе слово… Токмо дорога не добра, а честь не велика!
Серебряный, всё это время стоявший позади Челяднина, негодующе хмыкнул. Откинув за спину полы шубы, он прошёлся по горнице, приковав к себе взгляды, и стал у окна, принявшись внимательно смотреть в него, будто и вправду мог что-то увидеть сквозь его мутную, слегка прозрачную паволочень.
— Смоленские полки привёл на подмогу, воевода? — спросил у Морозова Челяднин. — А на кого же Смоленск оставил?
— В Смоленске Шеремет-меньшой…
— А большого почто нет с вами?
— Стар воевода, — неохотно ответил Пронский. — Хворобы одолели. А про Воротынского, поди, ведаешь? — тяжело добавил он.
— И про Бельского, и про Воротынского… Князь Курбский мне в Дерпте поведал.
На минуту установилось тяжёлое молчание.
— Воеводу Бутурлина уж не ведаешь точно. Вот он — воевода Бутурлин! — указал Пронский на жидкобородого толстяка. — Стратиг сведомый и хитрый, как хорь! На Успенье[53] боярином стал.
Бутурлин поднялся с лавки, поклонился Челяднину.
— Токмаков, князь звенигородский! — указал на другого воеводу Пронский.
— Слыхал о тебе много славного, князь, — сказал Челяднин Токмакову. — Не по старческой докучливости, по удивлению хочу спросить: ужли сам, своими руками, старого магистра ливонского Фюрстенберга полонил?
— Кабы князь Курбский Феллина приступом не взял, како бы мне до магистра достать?
— Однако ж и ланд-маршал Филипп Белль был тобою взят! Рекут отменно храбр был маршал?
— Филипп Белль был первейший в Ливонии рыцарь, — спокойно сказал Токмаков. — И храбрости сатанинской! С пятью сотнями латников кинулся он на меня да на князя Барбашина, а у нас с князем двенадцать тысяч ратников. Хоть и врасплох напал на нас, да одолели мы его легко.
— Во всякой земле не без героя, — проговорил раздумчиво Челяднин. — Помнишь, Пётр-князь, — обратился он к Серебряному, — казанского царевича Япанчу? Как дерзко он бился с нами! Из Казани ушёл, чтоб покоя нам не давать! Сидит в засеке в лесу и ждёт: явится на самой высокой градской веже знамя, и вот он уже скачет на наши полки, а из города — також… Отворят ворота, вывалят тысячей — и пошла резня. Япанча с одной стороны, казанцы с другой. Не погроми ты тогда, Пётр-князь, Япанчу, гляди, и не добыли б мы Казани.
— Ужли удача Серебряного, а не воля и мудрость царя скорили нам царство татар? — неожиданно спросил молчавший досель Басманов.
Серебряный не очень внимательно слушал Челяднина, и только после вопроса Басманова до него дошло всё сказанное Челядниным, особенно последнее. Ничего более страшного и опасного и сказать было нельзя! Челяднин, видимо, и сам сообразил, что сказал лишнее, но вопрос Басманова не застал его врасплох.
— Ежели ты, воевода, в чём-то усомняешься, спроси про сие самого царя, — невозмутимо ответил Челяднин и опять почувствовал, что вместо злости на Басманова в него невольно закрадывается сочувствие и жалость к нему. «Лихо тебе небось, воевода, — подумал он о нём. — От бояр оттакнулся и к царю пути не сыскал. А веди умён же ты… И в ратном деле искусен. Искал бы себе славу на поле брани, а не в царских покоях».
Пронский закусил губу и тупо смотрел куда-то в сторону: от презрения к Басманову он не мог даже обозлиться на него или позлорадствовать, как другие. После стычки с ним в Можайске, где Басманов принудил его перековать триста дюжин ядер, Пронский отказывал ему даже в ненависти. Он не замечал его и вёл себя так, будто того вовсе не было — никогда: ни сейчас, ни в прошлом, ни живого, ни мёртвого.
— Продолжи, князь, — мягко сказал Челяднин Пронскому. — Зрю, не всех ты назвал мне. И прости, что перебил тебя, неуместным отвлёкшись. Воевода Токмаков винен в том: уж больно много славных дел сотворил он, чтоб не подивиться ему!
— Окольничий Хлызнёв, из рода Колычевых! — кивнул Пронский на молодого, статного, красивого воеводу, во все глаза глядевшего на Челяднина. — В нынешнем разряде идёт тысяцким государева полка.
Хлызнёв встал — напрягшийся, бледный от волнения, — истово, как праведнику, поклонился Челяднину.
Челяднин давно заметил его волнение и его благоговейный взгляд, которым он смотрел на него. Знал Челяднин, как строптив был и непокорен великокняжеской власти род Колычевых. Немногие убереглись в нём от опал и казней. «И сей, поди ж ты, тоже напитан противой, как криничный песок водой, — подумал он про Хлызнёва. — Поклон мне отдал, как великомученику. И ликует, поди, что душу свою причастил злом на царя. Ну, ликуйте, ликуйте, боярчата, щерьте зубы!.. Достоин он и вашей злобы, и вашей ненависти, да вы не достойны его. Крещены вы в разных купелях, и подле вашей стоял лише Бог, а подле его — и дьявол. Всё в нём свято и всё грешно. Захватил он Русь за хребет, клыками захватил, — иль сломит, иль кровью захлебнётся! Мне бы лишь не дожить до часа того! Не зреть вавилонской жути, не зреть и его отчаянья, коли и Бог, и дьявол отступятся от него».
Хлызнёв, поклонившись Челяднину, торопливо опустился на лавку и больше не поднимал на него век, зато тяжёлые глаза Пронского, будто пригвождённые к лицу блестящими остриями зрачков, нет-нет и окатывали Челяднина холодом, или вдруг вскидывались от удивления, или жухли от горечи и разочарования. Понимал ли Челяднин, что творилось в душе Пронского, чувствовал ли в себе неожиданные перемены, когда видел его удивление, и сознавал ли своё отступничество от прежнего, встречая разочарованный и осуждающий взгляд Пронского? Нет, не до этого было сейчас Челяднину. Всё время, с той самой поры, когда за ним затворились ворота Дерпта и ямщик хлестанул лошадей, он жил лишь одним — ожиданием Москвы. Всё другое — заботы, дела, обиды, горести, всё былое и всё настоящее — заслонило от него, как стеной, это ожидание. Мысли его смешались, как будто кто-то запустил в его голову руку и орудовал там, как в горшке с квашней. Но ведь и мысли его были совсем не такими, как прежде. И настроение тоже было иным: не только радость вёз он в Москву в своей истосковавшейся душе, но и свою надломленность, усталость, разочарование… И Пронский, и Серебряный сразу разглядели в нём это и не замедлили показать ему своё неудовольствие. Да он и сам понимал, что огорчает своих старых приятелей. Не таким они привыкли видеть и знать его и не такого ожидали от него. Надеялись небось, что он, лишь выйдя из саней, станет принародно обличать и проклинать царя за свои и чужие лиха, станет противиться и дерзить ему ещё пуще, чем прежде, а они за его спиной будут довольно оглаживать бороды и тайно ставить свечки святым угодникам, чтобы уберегли они их от царских опал. Пусть даже и не ждали они от него ничего такого, всё равно его приезд был для них торжеством: не только оттого, что царь сдался и без просьб о милости снял с него опалу, но больше оттого, что в их стане опять появился человек, которому они единодушно отдавали первенство во всём и вокруг которого так же единодушно сплотились бы на борьбу против самовластного и строптивого царя. И разочарование в нём было для них не только разочарованием в своих надеждах — его отступничество или смирение было для них тягостным и жутким предзнаменованием безуспешности этой борьбы.
Может быть, Пронский с Серебряным так, с маху, и не сочли Челяднина отступником, но что он им не понравился — они от него не скрывали. Правда, Пронский был не так откровенен, как Серебряный, — сдерживал себя боярин, не торопился судить Челяднина: скорый суд — неправый суд, а Серебряный был горяч, возмутилась его душа, и вот он уже перед всеми выставил своё возмущение, и как ни старался Челяднин не обращать внимания на Серебряного, на это его показное стояние у окна, всё-таки не смог этого сделать. Всей своей жизнью, каждым годом и часом, проведённым в изгнании, он мог бы оправдаться перед своей совестью, но он захотел оправдаться и перед Серебряным, даже не оправдаться — защититься, потому что чувствовать к себе презрение всегда мучительно — заслужено оно или нет.
— Пётр-князь! — окликнул он Серебряного. — Уж не тщишься ли ты высмотреть в окне дьявола, которому я запродал свою душу?
Серебряный не успел ответить. В избу вбежал Оболенский и даже не прошептал, а лишь прошевелил губами:
— Царь!
Рынды бросились с фонарём в сени — и не успели. Иван вынырнул из темноты сеней, как из мутной воды. За ним царь Касаевич, Федька Басманов, Васька Грязной…
Воеводы подхватились с лавок, замерли в поклоне. Иван был весел, глазаст… В простой стёганой ферязи, в длинноухой беличьей шапке, в грубых сыромятных сапогах, с плёткой в руке — он был похож на ямщика, молодого, разорного, прогнавшего с маху вёрст десять по студёному ветру и зашедшего в избу хватить тепла.
Стал, качнулся на упругих, раскоряченных ногах, брезгливо потянул носом.
— Ай загнили, воеводы? — сказал он весело, с издёвкой. — Затохоль в нос шибает. Басман, отвори дверь!
Федька ударил в дверь ногой, вышиб её в темноту сеней. Из-за порога вывалились белые лохмы пара, упали к ногам Ивана, истаяли на чёрном полу.
Иван поиграл плёткой, обкосил горницу — в глазах смех, на впалых щеках остывающий румянец.
— Не стой сзади! — вдруг свирепо вскрикнул он и, резко обернувшись, хлестанул Федьку плёткой.
Федька без звука убрался в угол. За спиной Ивана осталась холодная пустота сеней. Он кинул плеть Грязному, расстегнул на груди ферязь. Из-под неё, на чёрном сукне душегреи, блестящими каплями сверкнула серебряная цепь креста.
— Живы, воеводы, здравы? — Он опять обкосил горницу. — Пошто в теми сидите, как мыши? Дать свечей!
Писцы засуетились, затрещали лучинами; рынды откуда-то добыли шандал с полуисплавившимися свечами, понесли его на стол. Поставили прямо на чертёж, выхватили из светца лучину, подожгли свечи. Стало светлей.
Иван увидел Челяднина, удивился:
— Тебя ли зрю, боярин? Уж не чудится ль мне?..
— Так и есть, се я, государь… Слуга и опальник твой, Иванец Челяднин-Фёдоров. Из Дерпта на поклон к тебе завернул… И в Москву — по твоему ведению.
Иван шагнул к Челяднину, притянул его голову к себе, долгим поцелуем прижался к его лбу.
— Прости! — откинувшись, прошептал он и поклонился Челяднину: из-под расстёгнутой ферязи выскользнул крест, болтнулся, ударил его по коленкам. — И молодостью оправдываюсь, и неразумием.
— Государь!.. — напуганный и поражённый, отступил от Ивана Челяднин. — Разве не Бог над нами — горний судия?! Суд царёв, а воля Божья! Пошто смущаешь такой смутой и мою, и свою душу?
— Истинно речёшь, боярин. Один Бог над нами судия! И кто Богу не винен — царю не виноват!
Как-то сразу посуровев, Иван отошёл от Челяднина к столу, задумался… Рука его легла на чертёж, медленно поползла по нему. Стоявшие у стола Алексей Басманов и Горенский напряжённо следили за его рукой, ожидая, когда она остановится. Где остановилась бы рука Ивана, туда и двинулись бы полки из Великих Лук. Но Иван вдруг отдёрнул руку, словно обжёгшись. Горенский от неожиданности вспрянул плечами. Иван свирепо глянул на него, не разжимая зубов, процедил:
— Место царю Симеону Касаевичу!
Горенский попятился назад… Иван проводил его взглядом до самой стены и будто пригвоздил к ней своими глазами.
— Не так уж мы велики, чтоб у нас цари под печкой стаивали! Сядь, Симеон-царь… Тут твоё место. Будем с тобой думать и воевод моих просужих[54] расслушивати.
Симеон Касаевич отошёл от печки, откинул на спину свой башлык, поклонился Ивану, молча, спокойно сел, положив маленькие красноватые руки на край стола.
— Ну а что князь Андрей? — будто забыв, о чём только что говорил, спросил у Челяднина Иван. — Пошто не поведаешь мне про любимого моего?
— Здрав и бодр князь Андрей.
— Вступил на наместничество с тоской иль с радостью?
— Служба тебе всегда была в радость князю. Сие ты, должно, и без меня ведаешь.
Иван сел на лавку, мельком глянул на воевод, посъежившихся от холода, с усмешкой сказал:
— Затвори, Васька, дверь. Перемёрзнут воеводы — не с кем станет в поход идти.
Он снял свою длинноухую шапку, положил её на лавку. Плечи его устало опустились.
— Чел я ныне в ночь, — заговорил он глухо, затягивая слова, отчего речь его казалась даже скорбной, — и перечёл трижды сказание о князьях наших великих володимерских. И преисполнилась душа моя гордостью, воеводы, пред величием предков наших… Помните, воеводы, как писано там: егда сед в Киеве на великое княжение князь Володимер Мономах и начал совет творити со князи своими, и с бояры, и с вельможи, слово тако рече: «Князь великий Олег ходил и взял со Царяграда велию дань на вся воя своя[55], и потом великий князь Всеслав Игоревич ходил и взял на Константине граде тяжчайшую дань…»
Иван вдруг смолк. Воеводы вытянули шеи… Симеон Касаевич, ничего не понявший из сказанного Иваном, ещё пристальней вперил в него свои поблескивающие щёлки и от усердия открыл рот.
Иван обметнул воевод испытывающим взглядом, лукаво спросил:
— Кто продолжит, воеводы?
Воеводы враз втянули шеи, завертели глазами, поглядывая друг на друга так, словно каждый уступал другому честь говорить первым.
— Не почитаете вы, бояре и воеводы, книг, — с издёвкой протянул Иван. — А веди ещё в Изборнике великого нашего князя Святослава речено: «Добро есть, братие, почитанье книжное, паче всякому христианину. Красота воину — оружие, а кораблю — ветрила, тако и человеку почитанье книжное!»
— Хе!.. — ощерился из угла Федька Басманов. — Пронскому крест на грамоте в тягость, а ты ему про книги!
Пронский ожесточённо сопнул, словно старался втянуть в себя весь воздух, который был в горнице.
— Такое лише от тебя могу терпеть, государь, — надрывно выдавил он.
— Вот и внемли сему так, будто я тебя укорил, — хохотнул Иван. — Симеон Касаевич — татарин, а русской грамоте выучен.
Симеон Касаевич закрыл рот, а щёлки его глаз стали ещё у́же — он смеялся. Иван тяжело посмотрел на его весёлый прищур, жёстко сказал:
— Татарин смеётся над тобой, Пронский! Эх! — выстонал он истомно и крикнул: — Сгинь с моих глаз!
Пронский метушливо хапнул с лавки свою шубу, уронил, снова хапнул и, не надевая, потащил за дверь.
— Так что ж, бояре и воеводы, — враз успокоившись, спросил Иван, — никто не продолжит?
— Велишь, так я продолжу, — сказал Челяднин.
— Велю!
— Великий князь Володимер Мономах споведал своим князьям, и боярам, и воеводам, что дело прародителей своих и отца своего Всеволода Ярославича продолжить тщится, и вопросил у них: «Каков мне совет воздаёте?»
— Истинно, боярин! Радуюсь тебе! Продолжай далее, ежели помнишь.
Челяднин продолжил:
— И ответили великому князю Володимеру Всеволодовичу князья, и бояре его, и воеводы, изрёкши так: «Сердце царёво в руце божий, яко есть писано, а мы есмя вси рабы твои под твоею властию!»
— Сердце царёво в руце божий! — вскочив с лавки, громко повторил Иван и метнулся вдоль стола, чуть не загасив свечи в шандале. — А мы есмя вси рабы твои под твоею властию! Вот, бояре и воеводы, чем сильны и могутни были наши предки… Купностью и согласием! Вы же речёте мне: «Веруем в веру, юже предаша нам отцы наши», — и противитесь мне! В думе вопите юродных пуще, воззывая укротить меня святым крестом!
Иван встал за спиной Касаевича, положил ему руки на плечи, губы его злобно подёргивались…
— Укорительные и гневные послания шлют обо мне, царь, чернцам убогим по монастырям и скитам… О кривине суда царского печалуются, о поругании невинных! Кары Божьей на меня просят!
— Башка долой надо, — сморщив лоб, сказал Касаевич.
— Я же терплю, царь, не гоню их прочь с глаз моих… Разве самых никчёмных… Совокупляю их и реку по обычаю прародителей моих: «Каков мне совет воздаёте?»
Иван помолчал, пережидая приступ злобы, поспокойней спросил:
— Каков же совет вы мне воздаёте, бояре и воеводы?
— Да надобен ли тебе наш совет? — вопросом на вопрос ответил Шуйский. — Сдаётся нам, государь, что ты давно уже всё сам порешил и не нуждаешься в наших советах.
— Порешил, — резко сказал Иван и как будто что-то оборвал, убил в себе. — Завтра от заутрени выступаем. На Полоцк! С Большим полком пойдёт Басманов… со мной и князем Володимером. При нас воеводы Бутурлин и Морозов — со смоленской ратью! — Иван приостановился, нашёл глазами Серебряного, жёстко сказал ему: — Ты, Серебряный, пойдёшь левой рукой[56]. При тебе дружина князя Володимера — с Пронским. Правой рукой пойдёт Шуйский. При нём Щенятев. Передовой — тебе, Токмак. Вторым воеводой возьми Оболенского. С тобой татары и черкесы. Но ты им не указ: их Симеон ведёт с царевичами. Татарам на приступе не стоять. От Невеля выпущу их в набег.
— Карашо погуляю! — сморщился Касаевич.
— Под тебя, Горенский, сторожевой отдаю!
Горенский на радостях от такой чести подобострастно поклонился Ивану.
— Басманов добро про тебя говорил, — приняв поклон Горенского, мягко сказал ему Иван. — Изведаю сам: Басманов мне не порука! Нерадивости не оставлю… Никому! Слышите, воеводы?! — Глаза его встретились с глазами Челяднина. — А тебе, боярин, — в Москву! Ведать тебе Казённым двором.
3
На пир к князю Владимиру Челяднин приехал, когда уже втрете обнесли пирогами. Князь сам вышел из-за стола к нему навстречу, расцеловал, отвёл к своему столу, усадил рядом с собой. За княжеским столом, по левую руку от князя, сидели лишь Пронский да княжеский духовник Патрикий, по правую руку Владимир усадил Челяднина.
Княжеский стол стоял на возвышении. У стола — лавка со спинкой, покрытая мягким ковром. По всей горнице тоже ковры — на стенах, на полу… Горница жарко истоплена, вся в свечах. Множество слуг…
Челяднин не ожидал такой пышности. Глаза его удивлённо обежали горницу… Ниже княжеского стола, вдоль стены, стоял другой стол, длинный, под белыми скатертями, уставленный дорогой посудой, — за ним бояре и воеводы: все, кого нынче днём Челяднин видел в Разрядной избе. Не было только Басманова и Токмакова. Басманов, должно быть, и зван не был, Токмакову же нынче припало забот больше всех — передовой полк получил под своё начало, а на таком воеводстве не до пиров: везде и во всём нужно быть впереди.
— Чашу боярину! — повелел князь Владимир. Княжеский кравчий поставил перед Челядниным серебряную чашу, зачерпнул из ендовы, сверкавшей позлащёнными выворотами краёв, полный черпак вина и наполнил боярскую чашу.
Слуги понесли на стол жаровни, поставили на них блюда с мясом — запахло пряностями, пригаром и терпким ольховым чадом, шедшим от вздутых углей жаровен.
— Князья! Бояре! Воеводы! — тихо, но торжественно сказал князь Владимир. — Нынче мы при великой радости! Славнейший родом, умом, почтеннейший ваш боярин, твёрдость которого преисполнила нас пущей любовью к нему, снова с нами! И мы изопьём в его честь наши чаши до самого дна, до последней капли, так же, как испил свою горькую чашу наш дорогой подружник!
Владимир встал, поднял чашу.
— Здравье боярину! — почти выкрикнул он и первым осушил свою чашу.
Челяднин только пригубил… Пронский переглянулся с князем Владимиром: он, должно быть, уже успел кое-что порассказать князю о первой встрече с Челядниным и теперь только ждал доказательств своим рассказам.
За боярским столом виночерпий опять наполнил чаши. Тяжело поднялся Шуйский. Он уже был изрядно пьян, и наполненная до краёв чаша расплёскивалась в его руках.
— По княжьему слову испили мы заздравную чашу… Сию же, бояре и воеводы, осушим за то, чтобы горькая чаша, испитая нашим подружником, не истяготила его горьким похмельем! Прежним хочу видеть тебя, боярин, и за прежнего пью сию чашу!
Челяднин опять лишь пригубил свою чашу и, не став ждать должного по обычаю троекратного величания, встал и невесело начал говорить в ответ:
— Отрадно мне ваше почтенье ко мне, бояре! И честь, которую ты, князь, оказал мне, також в радость и в гордость мне… И всем вам, гляжу я, також в радость сие вольготное гостивство и княжья тчивость[57]… Так пошто же, бояре и воеводы, мрачить и мою, и вашу радость недобрыми поминаньями?! Старое минулось, оно за плечьми, новое перед очами!
— Нет, не минулось старое, добр боярин, — сдавленным голосом проговорил Пронский. — Ужли минулся ты? Ужли минулся князь Горбатый? Воротынский? Ужли минулась Русь, где от искони обретались в чести и благополучии наши предки?
— Укорительны твои слова, князь Пронский, но пошто обращаешь ты их ко мне? Неужто царская опала должна вечно лежать на мне, дабы в тебе не учиняло скорби попрание исконных устоев? Перейми её на себя и утешься.
— Неблагорассудны вы, бояре, — тихо промолвил Патрикий. — Пыха[58] и усобные зазрения суть губители ваши. От них все напасти…
— О душах бы наших молился, чем обличать-то! — досадливо бросил Пронский.
— О душах ваших аз молюсь непрестанно. И едина мольба моя к Богу: совокупить вас. Есть бо премудрая притча: в густом былии коса вязнет, и вязана в веник лоза не ломится.
— На свете премудростей вельми много, святой отец, — усмехнулся Челяднин, — да знать бы, коей держаться?
— То верно! — буркнул Пронский.
Патрикий скорбно, с сожалением вздохнул и кротко потупил голову. Князь Владимир с неодобрением посмотрел на Пронского, но тот даже глаз не смутил под княжеским взором. Он выжидающе смотрел на Челяднина.
Челяднин стоял как перед судом — жестоким и лицемерным, готовым осудить его за то, за что он сам с большим правом мог судить своих судей. Ни оправдания, ни просьбы, ни даже раскаянья не колеблют жестокой предвзятости такого суда, и он не стал оправдываться, не стал говорить обо всех тех суровых истинах, до которых и сам-то дошёл лишь под конец своей жизни, — эти истины здесь никого и ни в чём не могли убедить, ибо каждый здесь верил только себе, себе одному, и, сойди с небес сам Иисус Христос, стань перед ними и начни их вразумлять, они скорее смогли бы вновь распять его, чем поверить ему и согласиться с ним. Он стал обвинять — без зла, но сурово, с гневным достоинством.
— Не спуста молвится, бояре: что в сердце творится — на лице не утаится. Зрю я ваши лица и разумею ваши сердца. Окручинились они и смутились. А всё через что? Через что не глядишь мне в глаза ты, Шуйский? А ты, Пётр-князь? Не через то ли, что я, боярин Челяднин-Фёдоров, целован царём и Казённым двором пожалован?!
Замерли руки у воевод: оставили они хренницы, солонки, ножи, ложки, понапружили плечи и шеи, стромко выгнули спины, будто под зад им метнули иголок. За их спинами с подносами и блюдами над головами, как ангелы с поднятыми крыльями, замерли слуги.
— …А буде, иное что смутило ваши души, бояре? Отступником мните меня? И готовы судить? Но судья мне лише Бог и моя совесть, но не вы, бояре! Ибо нет среди вас никого, кто сказал бы, что более, чем я, был гоним и унижен и стоял на своём твёрже, чем я!
— Тех уж нет, кто сказал бы тебе и стал вровень с тобой, — тяжело выговорил Пронский.
— И в том вы повинны, бояре! — Челяднин выждал, чтоб каждый прочувствовал его слова: в них было больше, чем обвинение. В них была боль, в них была скорбь — такая боль и скорбь, что даже самых возмущённых и самых несправедливых его порицателей они должны были обернуть против самих себя. — Вы всё лукавили, за чужую спину хоронились… Мнили, что отсидитесь, что обойдёт вас беда! Мнили, отведёт он душу на самых дерзких и непокорных и уймётся…
— Побойся Бога, боярин! — вскинулся Шуйский. — Пошто вину такую на нас возлагаешь?
— Вы сами возложили её на себя! И ежели у Бога просите кары на него, просите кару и на себя!
— Остановись, боярин! — встревоженно поднялся со своего места Серебряный. — Остановись, Иван Петрович!
Серебряный перешагнул через лавку, оттолкнул стоявшего за его спиной слугу, торопливо прошёл через горницу к княжескому столу.
— Не в место такие речи, боярин, — сказал он тихо Челяднину. — В избе сучков много…
— Доноса страшишься, Пётр-князь?
— Страшусь!
Челяднин уныло покачал головой, посмотрел на Пронского, на Патрикия, на князя Владимира…
— Нет среди нас доносчиков! — грохнул по столу Шуйский. — Нет! Скажи ему, князь! Незачем нам продавать свою душу дьяволу! Незачем! — гневно потряс он растопыренной пятерней. — Злата и серебра в сундуках наших вдоволь, а то, что мы тщимся иметь, он не отдаст нам и за наши души!
— Ты хмелен, воевода, — сказал осторожно Серебряный. — Стать буяет в тебе… Но послушай: нынче в Разрядной избе царь, при всех нас, слово в слово повторил весь мой гнев, что излил я однажды в думе.
— Эк и срам-то какой, воеводы! — возмущённо потряс руками Бутурлин. — Мы, как овцы в хлеву, поподжали хвосты и не волка страшимся, а друг дружки. Ты, Серебряный, больно нюхлив! Как кобель!
— Поостерёгся бы, воевода, таковыми словами кидаться!
— Ты эк, мил князь, не стерёгся, коли нас в доносчики поверстал!
— Будет! — снова трахнул с яростью по столу Шуйский. Попадали на пол кубки, послетели с жаровен блюда… Шуйский упёрся руками в стол, решительно сказал: — Говори, боярин! Говори всё, что есть на душе! Не страшись никакого доноса! Все мы связаны тут единой нитью. Тот, кто первым пойдёт доносить, будет токмо последним на плахе.
— Не мне учить вас, бояре, — грустно вымолвил Челяднин, — вы все умны на свой лад… Токмо знайте: смутное и страшное время заходит. Как гроза ополночь. Чем она изойдёт — никто не ведает. Один Бог… А та сила, что грозу ту нагонит, уже рвёт бразды из наших рук. И не малец уже на престоле, на коего стрый[59] твой, князь Шуйский, поглядывал с неудовольствием, коли тот вертелся у него под ногами в царских покоях. Царь на престоле! Царь, бояре!.. И не от блажи отроческой венчал он себя царём… Посягнул он на столь высокое, что нам с вами туда и взора не кинуть. Отец его, великий князь Василий, в такие годы токмо-токмо из-под руки отцовской вышел, а сей — задумайтесь, бояре! — власть свою уж простёр от татар до немцев. Кто ещё из князей московских был столь яр и упорен?!
— Одержим он бесовской страстью, — обронил Патрикий.
Серебряный, всё ещё стоявший возле княжеского стола, так весь и вытянулся от слов Патрикия, будто схваченный судорогой.
— Укроти свою дрожь, воевода, — сказал ему устыжающе Пронский. — У князя слуги глухи.
— Так вот моё слово, бояре и воеводы, — чуть возвысил голос Челяднин. В глазах у него, глубоко под зрачками, затлелся горделивый огонёк. — Сию чашу я пью за царя!.. Ибо пусть даже он одержим и бесовской страстью, всё едино он нам всем не чета! Ныне, в веке сущем, нет на Руси иного, оприч него, кто так крепко управился б с властью!
— Пить за царя?! — удивился до возмущения Пронский. — Как ты можешь пить за него, когда посажен в темницу Бельский?.. Когда изгнан в сослание Воротынский?.. А сам ты не вдоволь, что ль, лиха хлебнул?!
— Не за того я пью, по воле которого изгнан в сослание Воротынский, не за того, который держит в темнице Бельского… Я пью за того, кто привёл в свою волю татар и немцев, кто добыл Казань, Асторохань, Феллин, Дерпт, Нарву и добудет Полоцк!
4
Воеводы стали разъезжаться с пира, не добыв и до пятого кушанья, хотя на всех прежних княжеских пирах, которые он устраивал чуть ли не каждый день — благо, закончился рождественский пост! — досиживали до последнего — до похлёбки.
Лишь только обнесли жареными карасями в грибах и стерляжьим студнем с печёным луком, вылез из-за стола и откланялся воевода Морозов. Лицо его лоснилось — не столько от жары и выпитого вина, сколько от стыдливой испарины. Стыдно было воеводе показывать свою трусость… Хоть и пил он вместе с Челядниным за царя, и речей крамольных не говаривал, но лучше быть подальше от греха. Как всё обернётся — поди узнай! Сам-то он доносить не собирался и в мыслях такого не держал, но за других — где порука? Чужая душа — потёмки. Донесли же на Серебряного! А ежели царь прознает про нынешние речи, никому не минется — ни говорунам, ни слухцам. Ему так и подавно защиты не у кого искать. За Шуйского да за Пронского все именитые встанут, вся дума заропщет… Да и царь гневлив и крут, а с разбором: на исконных, на Рюриковичей, лишь замахивается, а головы летят у таких, как он. Нет уж, своя рогожа чужой рожи дороже!
Вслед за Морозовым поднялся Щенятев. Во весь вечер ни слова не вымолвил он, и только один виночерпий замечал его за столом. Щенятев всегда был молчуном, но, когда его обделяли местом, как сегодня — в Разрядной избе, тогда он молчал, как Христос на голгофе. Все знали за ним эту странность, но за труса его никто не знал. Бесстрашие Щенятева было ведомо всем, и всем было в зависть: кому в добрую, кому в худую. Доброй завистью он не тешился, от худой не страдал, ибо и самым злым своим завистникам не давал повода для злословия и насмешек: он не боялся ни смерти в бою, ни царя в миру, ни всех своих завистников и врагов. Оттого-то и царь его не миловал! Нынче и полка ему не поручил — Горенскому отдал, который по всем статьям был ему не в версту.
Удивились воеводы, когда увидели, что Щенятев откланялся князю Владимиру. Удивление быстро сменилось тревогой. Щенятев своим неожиданным уходом вконец переполошил их: раз уж и у Щенятева не хватило духу, значит, зарвались, наворотили такого, о чём и вспомнить будет страшно.
— Ишь, баловес! — засмеялся Шуйский. — Пошёл на конюшню с конём говорить. У него всегда так… Душу отводит токмо с конём.
Только смех и объяснение Шуйского никого не успокоили. Воеводы заёрзали, завздыхали, стали по одному вылезать из-за стола, кланяться князю… Тот никого не удерживал. Он, видать, и сам был рад их уходу: молча принимал поклоны, молча провожал глазами до двери.
Когда за боярским столом вместе с Шуйским остались лишь Оболенский и Серебряный, Шуйский зачерпнул из ендовы полный черпак вина и, не переливая его в свою чашу, хлобыстнул одним духом, как будто выплеснул за спину. Отдышавшись, лениво зевнул, натуженно выжевал искорёженным ртом:
— Разбеглись… Се их Щеня распужал! Он на конюшню, а они под образа! Ну хрен по хрену! Мы Рюриковичи, князь! Мы как персты в кулаке! — Он сжал кулак, повертел его перед своими глазами, показал князю Владимиру — тот ободренно улыбнулся. — Нас нелегко одолеть! А тем овнам словесным он споро хребет сломит!
— Я всегда помню, что вы, Шуйские, меня с матушкой из темницы вызволили, — сказал льстиво князь Владимир. — Матушка ежелет на помин сродников твоих в Свято-Троицкий монастырь вклад делает.
— Отец твой помер в цепях — вот жаль! — вздохнул Шуйский. — Смелой души человек был князь Андрей! Не доверься тогда он Елене… На слово её…
— Не против престола шёл — оттого и доверился, — сказал Челяднин. — Себя оборонить хотел.
— Не против престола? — Шуйский долгим взглядом упёрся в Челяднина. — Пошто же сразу к её ногам не притёк? Не доверился Богу и судьбе? Рать поднял?! К новгородцам пошёл?!
— Елене он верил, — ответил Челяднин. — Любимцев её страшился. Телепнёв больно ко многому руки простёр тогда… А Елена Телепнёву благоволила.
— Благоволила?! — скабрёзно осклабился Шуйский. — На постелю к себе брала!
— Батюшка мой не искал вреда престолу, то истинно, — сказал своё слово и князь Владимир, но видно было, что сам он так никогда не думал, а только повторил слова Челяднина.
— Эка заладили! — Шуйский тряхнул головой, взял с блюда кусок мяса, запустил в него зубы…
Все молчали: Челяднин — устало, князь Владимир — растерянно, Патрикий — выжидающе, Пронский — угрюмо и тупо, как грозный страж, приставленный к великой тайне. Молчал Серебряный, молчал Оболенский — всем им разбередил душу Шуйский.
В наступившей тишине громко раздавалось его яростное чавканье. Виночерпий плеснул ему в чашу вина. Шуйский запил, утёр ладонью замасленные губы, зло обкосил Серебряного и Оболенского.
— Твой сродничек, Серебряный, и твой, Оболенский, всё сие устроил! Не вздурись он властью, не собери полки против князя Андрея… Да что — полки?! Не завлеки он лукавством его на Москву, посулив Еленино прощенье, быть бы Старице крепкою вотчиной! Эх! — Шуйский закинул руки за голову, выпятил грудь, блаженно вздохнул. — Сел бы я на коня да и отъехал к иному господарю! Как бывало ранее, при дедах и прадедах: не сдружился с московским князем — отъехал к тверскому… А с тверским не поладил — к ярославскому!
— Оттого-то и пировало на Руси всякое воронье: то печенеги, то половцы, то татары! — холодно заметил Челяднин.
— Сие верно, боярин, — так же холодно согласился Шуйский. — Ну а ныне пируют Темрюки да лапотники! А мы, Рюриковичи, — соль от соли, мы — корни и ветви великого древа, что зовётся Русью, смотрим, терпим и ждём топора. Топора! — крикнул он и вдруг сник, будто что-то сломилось в нём — какая-то подпора, на которой всё это время держались и его злость, и негодование, и трезвость. Борода его распласталась по кафтану, придавленная поникшей головой, руки упали куда-то вниз, будто вовсе оторвались, даже казалось, что он и сам вывалился из кафтана, оставив на шёлковых завязках проймы только одну голову.
— Что же, пора и честь знать, — сказал, поднимаясь из-за стола, Челяднин. — Вам от заутрени — в поход, мне — в путь. Славной победы желаю вам, воеводы, и да убережёт вас Бог от шальной беды! В живе и здраве хочу узреть вас всех на Москве. Тебе, князь, великая благодарность и низкий поклон за гостеприимство! — Челяднин низко поклонился князю Владимиру. — За честь, за величанье — також!
— Путь твой — на Ржев, боярин, — сказал Челяднину Владимир. — Не обмини Старицы… Заверни, поклонись матушке. Скажи, Бог даёт, в здраве я и в печали о ней. Пусть молится обо мне… и женишке передай мой поклон, и слово любезное, и печаль мою о ней. Дело, скажи, ратное захватило меня. Поуправимся с крепостью — на рысях прискачу. И ещё скажи: царской милостью я сполна одарён и с ним вместе на крепость иду. Пусть молятся обо мне!
5
Челяднин подъезжал к Москве по Можайской дороге. Ночь он отночевал в Звенигороде — у городского наместника, а утром чем свет отъехал на Москву.
С радостью и облегчением проводил его со своего подворья звенигородский наместник. Отлегло у него от души: думал, небось, загостится опальный боярин… Трусил наместник, берёг свою голову. Знал он добрую старую заповедь: не лезь зернинка меж жернова, и жил по этой заповеди. Да Челяднин и не обиделся на негостеприимство наместника, подумал лишь с горечью, отъезжая: «Застращал царь-батюшка! Уж и гостеприимством боятся провинить!»
Покидая Звенигород, Челяднин прежде заехал в монастырь Савы Сторожевского — поклониться Спасу Нерукотворному…
Знаменит был сторожевский Спас. Написал его лет полтораста назад московский иконописец Андрей Рублёв по слову самого Савы Сторожевского, основателя и первого настоятеля монастыря, и пошла с той поры по всей Русской земле молва о добром Спасе звенигородском, который одним своим взглядом приносит людям радость и утешение.
Впервые увидел Челяднин эту икону лет сорок назад, когда сопровождал отправившегося на моления по подмосковным монастырям великого князя Василия, отца нынешнего государя, и с тех пор уже ни разу не преминул Звенигорода, не преклонив головы перед поразившим его образом.
Могучей, не человеческой, но и не божественной добротой оживил глаза Спасу Рублёв. Он смотрел с иконостаса пытливо и чутко, но спокойно, не осуждая и не грозя; как будто забыв о греховности рода человеческого, образумить и возродить который он был призван. Пытливость его тоже не была той страшной, всевидящей пытливостью, от которой сникают и потупляются души. Он допытывал мирно и ласково, как допытывают о боли, чтобы унять её.
Всё самое сокровенное тянулось из души на зов его чутких глаз: унималась ненависть, никло зло, исчезали обиды, сомнения, страхи, душа очищалась легко и свободно без долгих молитв и взываний. Глаза Спаса пророчили радость, большую и светлую радость — и в этом, в ином мире, которому он один был и провозвестник, и свидетель. Смятенный дух и сознание оживали пред его доброй и мудрой неколебимостью, и за ней, как за неразрушимой защитой, нарождалась в успокоенной и освобождённой душе собственная сила — сила восторжествовавшего добра.
Этим-то и влёк к себе Челяднина рублёвский Спас. Он никогда не видел в нём Бога, он видел в нём человека и приходил к нему как к человеку, порой будучи не в силах осенить себя перед ним крестом.
Последний раз он приходил к нему десять лёг назад — изгнанником, отверженным… Всю свою злобу, ненависть, всю свою боль, тоску, отчаянье принёс тогда он пред его глаза, и они помогли ему выстоять, помогли сохранить надежду и веру в свою правоту.
Теперь он принёс к нему свои сомнения, разочарованность, уныние… О многом он хотел поведать Спасу, от многого избавиться с его помощью, во многом утвердиться.
…Всё тот же чистый взгляд, уверенный, чуткий, и всё та же нерасторжимость силы и добра в его спокойствии, над которым ничто не властвовало в этом мире.
Челяднин стоял замлевший, не чувствуя ни рук, ни ног… Он словно приподнялся над собой, оставив на холодных плитах храма всю тяжесть своей души, скопившуюся в ней за долгие годы изгнания. Сквозь жухлый мрак, лишь чуть разжиженный редкими свечами, на него смотрели глаза, которые теперь ещё сильней, чем прежде, казались ему живыми.
За его спиной тихо молился монах, приведший его в храм. Челяднин повернулся к монаху, со страхом сказал:
— Отче, грешен я… Не могу пред ликом его крестом осенить себя.
Неожиданное признание Челяднина словно бы смутило монаха. Он прервал молитву, поднял глаза на икону, долго, неотрывно смотрел на неё.
За алтарём, под крутыми сводами, сырой холстиной висел мрак. Тишина и покой стерегли каждый шорох.
— Разумею тя, сын мой, — неожиданно громко промолвил монах, словно хотел отпугнуть эту прислушивающуюся тишину. — Став послушником, поперву також неволил себя… Грешною мыслию терзался, что — не Бог он… Ликом, истинно, он человек. Грешно крест пред человеком возносить. Но потом уразумел всей душой своей, аки доступно уразуметь пребывающему в мире оном, что он бо и есть истинный Бог, иже на небе и в душах наших.
— Просвети, отче!..
— Пред ликом его, сын мой, душа яко бы вновь нарождается: вся худь и скверна вон исторгаются из неё, остаётся добро, и свет, и радость велия.
— Истинно так, отче… Дух ободряется, будто к свету приходишь. Доведи, отче, сила какая в нём?
— Сам како мнишь?
— Мысли мои неясны, отче… Мню, мастера искусность тайная.
— Оные образа искусней писаны: колер паче леп, золото чище… Святой Пётр, митрополит московский, писал многие иконы святые, видом чудные… Святой Феодор, архиепископ Ростовский, писал також многие иконы чудные… На Москве обретается его письма икона — деисус, у святого Николы на Болвановке. Доводилось тебе её зреть?
— Доводилось, отче… Чудный образ!
— Вельми искусный, преславный Феофан, родом гречин, расписавший церкви каменны по градам заморским и русским… На Москве им расписана Благовещения святой богородицы, Святого Архангела Михаила да Рождества Богородицы. Стоял ты пред теми росписями, сын мой?
— Стоял, отче… Многажды стоял. В отрочество, в юность и в зрелость.
— Тако ли тя очищал вид их?
— Не так, отче…
Монах вдруг как бы смутился, задумался. Лицо его стало ещё суровей и холодней. Глаза засветились тревожными сполохами, словно его напугал ответ Челяднина.
— Греховное глаголем мы, сын мой… Да простится нам ныне и присно!
— Что же греховное, отче? — спросил растерянно Челяднин.
— Всякий образ очищает, сын мой. Мы же искусились противным. Прости нас, Господи, и помилуй!.. Дабы впредь не впасти нам в греховное, сын мой, аз буду лише глаголить. Ты смолкни и внимай.
— Как велишь, отче.
— Внимай, сын мой, да поможет мне Бог изречь истину. Не тайная искусность мастера делает сей образ таковым, сын мой, но богодухновенность. Да, сын мой, богодухновен образ Спасителя, писанный преподобным отцом Радонежским, Рублёвым в прозвании. Его десницу, яко и десницу Моисея, составившего нам святое писание, направлял сам Господь. Блаженны чистые сердцем, как писано, им дано лицезрение Бога. Блажен и чист был преподобный отец Ондрей… Всё в нём стремилось к Богу и принадлежало Богу. Он жил и творил во имя Господне. Он ничего не придумывал. Придумывает угождающий… Он созерцал горнее и поднялся до сего горнего, кое есть предел всего сущего.
— Чудно сие, отче! Трепетом меня объяла твоя повесть. Разумею теперь незабвенность его имени.
— Бог уберёг его от забвения, сын мой. Не озари его Господь своим светом, не написать бы ему сего образа, как и иных, сему подобных. И не возросла бы о нём молвь велия, и не восстал бы он так высоко надо всеми искусными и мудрыми. Ныне в Стоглаве уложено: «Писати иконы с древних переводов, како греческие иконописцы писали и како писал Ондрей Рублёв». Обаче, сын мой, живи он о сих[60], не статься бы его великим писаниям. Ныне избранному не возмогша принадлежать лише Богу. Ныне сильные и предержащие власть душу и просуг его под себя имут — нудьмо, иль златом, иль ухищрением дьявольским. Оттого-то и несть на Руси теперь столь великих творителей. Есть угождатели, притворники, сребролюбцы да бедники, нищие духом… Тщатся достать бессмертия, угождая не Богу, а господину. Но не любовь к господину должна подвигать творителя, ибо будет он раб, и не любовь к ближнему, ибо будет он слеп, и не любовь к отечеству, ибо родные кущи затмят в ней веру.
— Как же, отче?.. — растерянно глянул на него Челяднин. — Помилуй Бог! Любовь к отечеству?!
— Истинное отечество — вера, сын мой. Толико ею должен жить творитель, ею питаться… Любовь к славе и злату сделает его слабым, жажда райской обители — бесстрастным, понеже людская бесстрастность и беспорочность единообразна, яко нетекущие воды озера. Феофан был могуч в письме, вознесён надо всеми искусностью рук своих, да не чужд был он славы и злата. Имя своё высоко воздвигал, честь свою держал ревниво, через то не дано ему было горнее, ибо что высоко в человецех, мерзость есть пред Богом.
— Разве просуг — не дар Божий? Како же Господь обрекает его забвению?
— Господь одаривает и зрит — камо дар его смертный простой устремляет? Ко его ли божественным высям, брегя и лелея в душе своей ниспосланную ему благодать, иль на пристяжание земных радостей? Пристяжателей Господь обрекает. И обличающих обрекает. Несправедливы бо суть они. Злых — наказует, ибо зло творителя есть оружье для злых. Добрых — развенчивает, ибо истинное добро в руце Божией. Мнозе призванных, яко писано, мало же избранных.
Монах вдруг смолк, опустил голову, пряча глаза… Омрачённость своей души он не хотел выказывать ни Богу, ни человеку.
— Пошто рек мне о сильных, ведая, что я боярин? — тихо спросил Челяднин.
— Не тебе рек, сын мой, — Богу. Ты — боярин, обаче сила твоя не в том. Сила твоя в разумении Бога. К Богу придёшь ты…
— Пошто речёшь так?
— Вижу тя… Душу твою.
— Имя моё знаешь?
— Не ведаю имени. Имя твоё — от людей, душа — от Бога. Имя может быть высоким, душа — низкой.
— Спаси Бог тебя, святой отец!
— Пошто благодарствуешь? Не лестью одариваю… Душу твою узрел пред ликом его. Не сокрыта от глаз его нечистьбы и двудушия. Притворник жалок пред ним, чистый — просветлён.
— Не чист я, отче…
— Истинно, сын мой… Наиблаг токмо един Бог. Помолимся, сын мой, во имя его, да спасёт он нас.
Монах принялся усердно молиться. Челяднин тоже прочёл молитву… От скопившейся в храме тишины позванивало в ушах — это отвлекало Челяднина. Молитва его получилась нестройной, с пропусками. Он укорил в душе сам себя, сосредоточенно, слово в слово повторил молитву.
Монах словно забыл о нём. Челяднину хотелось попрощаться с ним, но отрывать его второй раз от молитвы он не решился. Тихо отступил, последний раз посмотрел в глаза Спаса — они истово, как благословением, осенили его спокойствием.
6
Время клонилось к полудню. Оттепель расквасила дорогу, и лошади шли тяжело, то и дело сбиваясь на шаг, а Челяднин всё торопил, торопил своего возницу.
— Да уж не даю им, борзым, передыху, — оговаривался по-доброму возница.
— Погоняй, погоняй!
— Эка докука! Вёрст-то десять, не боле…
Возница вёз боярина от самых Великих Лук и давно приноровился к его покладистости. Мог и поворчать, и посамовольствовать — всё сходило ему с рук. Даже советы решался давать, которые Челяднин, так же как и его ворчание, принимал со спокойным молчанием.
— В деревеньку бы звернуть — поснедать?
— Погоняй! Не помрёшь за десять вёрст.
— А деревенька-то ладная! Видать, дворовая[61]. Наши, великолуцкие, тожа кадась ладными были… Нынеча совсем зануждались. По дву раза на году походы, и все через Луки. Последний хрен без соли доедаем!
Челяднин не слушал возницу; закутавшись в шубы, полулежал на войлочном приспинье саней — напрягшийся, зоркий, нетерпеливый…
По дороге тянулись обозы — в Москву, из Москвы… Возница не пропускал ни одного встречного.
— Эй, московиты! — кричал он задорно. — Почто Москву отодвинули? Еду-еду — не доеду!
— К доброму гостю Москва навстречу катится, а от худого — пятится! — отвечали обозники.
Челяднин вздрагивал от громких выкриков возницы, отрывался от своих мыслей, начинал смотреть на дорогу, на заснеженные поля, гладкие, как натянутый холст… На их вылощенной глади лежал слабый отблеск тускло проглядывающего сквозь облака невысокого солнца. Иногда свет его прорывался сквозь тусклую завесу, освещал далёкий окоём, и становилось видно, как с неба, будто с горы, скатываются за его пологий край тяжёлые глыбы облаков.
Дышалось легко: оттепельный воздух был жесток, но свеж и как будто слегка хмельноват. Челяднин смаковал каждый вдох. Приятная истома отяжеляла всё тело. Не хотелось поднимать даже век, но мысли работали напряжённо: думал о царе, о его неожиданной перемене к нему, думал о Курбском, о его отчаянье и страхах перед царём, думал о князе Владимире, о его матери — княгине Ефросинье, с которой свиделся в Старице, заехав туда по просьбе князя. С княгиней он проговорил чуть ли не всю ночь. Раньше ему никогда не доводилось говорить с Ефросиньей, и видел-то он её мельком всего несколько раз: за мужем, князем Андреем Старицким, жила незаметно, а после смерти его, когда вышла из темницы, вовсе затворилась в Старице, не выезжая даже на богомолье.
Последний раз он видел её лет пятнадцать назад, на царской свадьбе. Тогда она всех привела в ужас, явившись на свадьбу с распущенными волосами. Все знали, что после гибели мужа Ефросинья дала обет до конца своей жизни быть в волосах[62], и все восприняли это не только как горькую странность её души, но и как тайный вызов царскому дому, бунт против которого и привёл к гибели князя Андрея. Однако никто не думал и не ожидал, что Ефросинья посмеет и в открытую так дерзко повести себя.
Челяднин помнил, как при венчании Ивана на царство — незадолго до его свадьбы — митрополит Макарий отстранил Ефросинью от поднесения ему царской цепи — из-за её распущенных волос — и как просил потом, на свадьбе, убрать под убрусник волосы и не омрачать царю радости напоминанием о жестоком зле, к которому он не был причастен.
Как тогда ответила Ефросинья митрополиту?! Помнит Челяднин её страшные слова:
— Церковь святая печалуется о клятвопреступниках! Не потому ли, что сама благословила их злодеяния?!
Омрачился митрополит, так омрачился, что и отвечать на её злое нарекание не стал, только перекрестил её молча, словно отпускал ей грех или открещивался от её кощунственного взбредения.
Дары свадебные подносила — волосы по плечам, в глазах стылая пустота, будто она опрокинула их в себя и выстудила холодом своей души. Кланялась низко-низко — в самые ноги… Иван хмурился по-мальчишески, кротко и утруждённо, глядя, как Ефросинья рассыпала по полу свои длинные, пегие от густой проседи волосы. Глаза его были вялы и даже как будто растерянны, но из-под плоских, расширенных зрачков выбивались тусклые искорки, словно в его ещё не затвердевшую душу врезались острым кресалом.
О чём думал он тогда? Какие чувства бередили ему душу и в какие узлы завязывали её? Может быть, как раз тогда и перехватило в нём петлёй слабый росток добра? Может быть, как раз тогда, глядя на беснующуюся Ефросинью, понял он, как страшны люди в своём зле и как страшно и беспощадно зло само по себе?
Отныне ему уже не нужно было искать оружия надёжней и сильней: он нашёл его рядом о собой — в душах тех, кто противостоял ему. Но никто, ни тогда, ни теперь, не задумывался и не задумывается над этим, а ему, Челяднину, — не каркать же белой вороной над каждым ухом, что сами для себя и выпестовали царя — такого, которого были достойны. Да и кого в этом убедишь, даже начни каркать? Каждый считает себя праведником, а его — злодеем. Он и сам так считал — долго и упорно, пока однажды не заглянул попристальней себе в душу и не увидел, что хлещет себя до лютой боли бичом, сплетённым из гнилых обрывков обид и зла, которое только потому и было злом, что стыдилось стать добром. Когда же он расплёл этот бич, то и обиды, и зло разом превратились в ничто, не разгневав и не устыдив его совести. А другой бич сплести было не из чего, и он успокоился. Успокоился не потому, что нашёл оправдание царскому злу, потому, что признал за ним право отвечать на зло злом. А потом уже, позже, понял, какими тяготами отяготил он себя, задумав так много и размахнувшись так широко. Понял и как одинок, как несчастен он был — отверженный, проклинаемый, каждым своим шагом топчущий свою совесть, каждым своим днём омрачающий свою жизнь, но свято верующий в предначертанность своей судьбы свыше и исполняющий эту предначертанность. И разве же мог он позволить ему, Челяднину, Курбскому или кому-нибудь иному посягнуть на свою судьбу? Разве мог он кому-нибудь дать свободу, если сам не был свободен? Разве мог кого-нибудь пощадить, если не щадил себя?
— Эй, московиты-благорачиты! — заорал возница и опять оторвал Челяднина от его мыслей. — Скоро ль ваша Москва кислыми щами завоняет?
— А как получше нюхнёшь, так и будешь хорош! — отвечали ему с встречных возов.
— Вот бестии! — повернул он к Челяднину свою зубастую, довольную харю. — Хочь спрашивай у них про вёрсты не обинуясь! А не обинуясь — несчастье выйдет! В дороге про вёрсты — боже упаси спросить! Непременно беда стрясётся. Ну да не тужи, батюшка-боярин, скоро уж… Вёрст десять!
— Было уж десять!
— Тоды поболе! — плутовски оскалился возница и, отвернувшись, усердно понукнул лошадей.
Челяднин снова сомкнул веки, и опять поползли, поползли мысли… Опять Ефросинья, Курбский, Иван… В Великих Луках он был ласков с ним и как-то не по-царски навязчив, как будто заигрывал или дразнил других своей ласковостью к нему. Но больно уж необычно всё было. Весною в Дерпте и словом не омолвил, будто и не замечал вовсе, а тут поклоны стал бить, целовать, душу разжалобил — до слёз. Такое проняло благоговение — пошёл бы за него в огонь и воду.
«Неужто же кривит душой?» — думает Челяднин и тут же отгоняет от себя эту мысль. Думать так о царе ему почему-то не хочется, стыдно даже, будто он перед кем-то в поруке за него. Отвык он от царя за столько лет, да и Иван переменился, возмужал, научился прятать свои истинные чувства: не так-то просто теперь понять, где в нём искренность, а где лукавство? Но чувствует Челяднин: в Великих Луках Иван был искренен с ним, потому что своей искренностью, своей добротой и ласковостью свою же душу лечил. Донимало его что-то… Видел Челяднин его глаза — из самой души смотрели они. О Курбском спросил будто ненароком, но этим-то и выдал своё смятение. Видать, сильно удручил его разрыв с Курбским.
Курбский тоже в смятении и страхе. Только и слышал от него Челяднин в Дерпте:
— Спасаться надобно! Спасаться, боярин!
— Так уж спасся, — в шутку успокаивал его Челяднин. — Подальше будешь — поцелей. А я вот прямо на зуб ему…
— А ты оставь его, — советовал Курбский. — Оставь, боярин! Неужто не намыкался в опале?!
— Оставлю… Бог призовёт — и оставлю.
Из Дерпта Курбский провожал его до первого яма. В одних санях ехали. Угрюм был князь, подавлен: отчаянье, злоба, страх истерзали его, изнурили его терпение, волю… Челяднин понимал, что он приговорил себя, обрёк. Обратного пути для него не было: покорность и смирение были для него ещё невыносимей, чем отверженность и бесславие, но отверженность и бесславие тоже были невыносимы. Он не был мучеником — ни по натуре, ни по страсти, и страдания не могли утешить его, как утешали они многих. Он не хотел страдать, он хотел бороться, но сознавал своё бессилие и опускал руки.
— Жутко, боярин, быть собакой на сворке! Натравят — грызи! Погладят — руку лизни! Ударят — подожми хвост! Ибо что ты можешь ещё?.. Что? Выпросить у Бога долготерпение да вылезти на Ивана Великого и кинуться вниз головой. Где та сила, что встанет и остановит неправедность? Где свобода, что в зачатье нам Богом дарована?
— А нужна ли нам та свобода, князь? На что мы истратим её? На мелкие страсти, на вольготье и праздность жизни?
— Что же — рабство?
— Не рабство… Служение.
— Чему и кому?
— Тому, кому свобода потребней, чем нам. Кто истратит её на великое.
— Избраннику Божьему?! Где тот избранник?
— Буде, он и есть…
— Он?! Пошто же не силой ума и величием духа влечёт за собой людей, а гнетом, насилием? Нет, боярин, великое и злое, как кошка и собака, купно не живут! Великому я рад служить, злому не желаю!
— А буде, князь, великое беспомощно без зла? Твоя душа, моя душа, ещё чья-то — и каждая на свой лад, со своей намеренностью, со своей скверной… Что ж, каждую расслушать, ублажить? А коль ты подл, нерадив, преступен? Коль тебе чужды все его дела? Ты хочешь сытно жрать, копить мошну, блудить — и ничего более!
— Отставит пусть меня. Иного призовёт.
— Иного? А коль и тот?.. И так всю жизнь перебирать?
— Пусть страсть свою вольёт в души и иным…
— А коль те души дырявы? Иль в них своя пылает страсть?
— Вот-вот, боярин! Не токмо лишь царям дарует Бог величье. Как быть тому, кто одарён, пусть малой, но своею страстью? Как ему быть, коли у него лишь токмо дар, а сила и власть у другого?
«Да, — вдруг остановил себя на этой мысли Челяднин. — Как быть?» Она задела в его памяти ещё что-то — совсем недавнее, как будто только-только пережитое. Ни Курбский, ни царь, ни Ефросинья не были причастны к этому. Они враз выскочили из его памяти, и в ней не осталось ничего, кроме томящего напряжения. Он сильней сжал веки и вдруг вздрогнул, снова напугавшись неожиданно громкого голоса: «Блаженны чистые сердцем! Им дано лицезрение Бога!»
Монах! Сторожевский монах! Только сейчас Челяднин почувствовал, как сурово и гневно звучал его голос.
«Да веди он обличал!» — подумал Челяднин, цепенея от этой догадки.
«…Блажен и чист был преподобный отец Ондрей! — ожгло Челяднину душу. Голос монаха опять застиг его врасплох, только теперь он не был так громок — он был тих и шипящ, словно монах сидел с ним рядом и шипел ему в самое ухо. — Всё в нём принадлежало Богу… Он созерцал горнее… Но живи он о сих, не статься бы его великим писаниям!»
«Обличал! Обличал! — вонзается в Челяднина мучительная растерянность. — Не меня — иных… Но и меня, ибо я також ищу оправдание злу!»
«…Ныне избранному не возмогша принадлежать лише Богу, — ещё настойчивей шепчет монах, словно хочет вытравить из его души последнюю силу, оставив её беззащитной и растерянной. — Ныне сильные и предержащие власть душу его под себя имут — нудьмо иль ухищрением!..»
Челяднин сильней сжимает веки, словно боится, что проскользнувший сквозь них свет вдруг высветит в его душе что-то ещё — неведомое и ему самому. Но мысли лезут, лезут настойчиво, словно взялись обыскать всю его душу, все её укромные уголки и закоулки.
«Великое и злое купно не живут! Великое беспомощно без зла! А Спас?!»
«Пред ликом его душа яко бы вновь нарождается!.. — Монах тут как тут, у самого уха: — Вся худь и скверна вон исторгаются! Остаётся добро и свет!»
«Добро и свет! Великое и злое! А ежели Курбский в воду глядит? А Ефросинья?.. Ею тоже движет зло. Зло и месть! А монах? Неужто и он во зле? Во зле — за попрание добра и свободы! А на что свобода? Чтобы творить добро? А ежели зло?.. Противиться великому — не зло ли?.. А ежели нет великого? Ежели я, Челяднин, выдумал в нём великое, чтоб оправдать своё отступничество? И отступничество ли? А ежели предательство? Нет, предатель труслив и подл, я же не трушу, не подличаю! Я отступился от того, в чём разуверился… Не верю, да, не верю… И не хочу стоять, на чём стоял! Не верю — и не хочу! Пошто же примыкаю к иному? Пособлять великому и новому? Великому и новому и злому — разом! Пошто я в нём оправдываю зло? А в Ефросинье — нет? И в Курбском — нет! Буде, потому, что сам отступился от добра? И потому меня так стало влечь к нему? И он почуял се во мне?»
«Тебя он жалует, боярин, не с добра, — доносится до него спокойный, сперва чуть слышный голос Ефросиньи. Но с каждым словом он всё слышней, слышней, и вот уже не монах, а Ефросинья сидит с ним рядом и шепчет ему в ухо: — Всегда он был силён чужим умом. Сильвестр его в советах, как в пелёнках, нянчил… Адашев думал за него, да Курбский, да Курлятев… Сколько браней Курбский, да Воротынский, да Горбатый выстояли? Казань ему подали, как пирог к столу! А он их как?.. Всех поразослал! Один остался… С бусурманкой да братьями её стыдобными. А дел-то позатеял — уймищу! От думы — тоже в сторону! Всё сам, а голова-то мелка, что лужа из-под копытца».
Сказал он ей тогда не в защиту царя, а чтобы наговор её злой пресечь:
— Советчиков, верно, много около него было. Да не шёл он по их советам. Вперекор всё делал. Они его на Крым поворачивали, а он на немца пошёл.
— С дурна ума и пошёл! Что тем прибавил отечеству? А крымец повадился, как волк в овчарню… Царём прозывает себя, а вотчины своей защитить не может! Не ведаю я, каки они те цари заморские были, с коих он царство себе надоумил, а токо в нём царства, как в бабьем подоле ухарства! Слово одно пустое — царь. Венец на себя надвиг, чтоб ублюдскую худь прикрыть. Богом венчанный!.. Еленин ублюдок он, а не царь! Телепнево семя!
Челяднин и ране слышал такое о царе: поговаривали, перешёптывались — ещё в малолетство Ивана, когда Елена, став правительницей, вдруг приблизила к себе Телепнёва, но наверно никто ничего не знал, и вскоре унялись все поговоры и перешептки. После смерти Елены, а вслед за ней и Телепнёва опять прошушукалась эта молвь, но снова лишь догадки и авоси, больше похожие на злословие, которое никогда не стихало в царском дворце.
Челяднин никогда не прислушивался к этим дворцовым пересудам. Краем уха, случалось, схватит что-нибудь, ну а верить — не верил и подавно. Ефросиньиным словам не удивился: от злобы были они, но не ожидал он, что и она в своей злобе дойдёт до того, что перестанет чураться даже дурных сплетен. Не такая это была женщина, чтобы подогревать свою злобу пустыми выдумками. В её душе и без того было достаточно огня — более жгучего и страшного, — чтобы до конца своих дней не остудить злобы к царскому дому.
— Пустой перевет[63], матушка-княгиня! Не тебе его переговаривать, — сказал он ей устыжающе. — Не ослепляйся злобой!
— Я не слепа, боярин. И попусту наветить не стану. В том мне вера моя порукой. Я реку истину, кою мне Бог сподобил узнать. Я поведаю тебе её, коли ты тщишься узнать, кто престолом нашим владеет и кто должен им владеть?!
— Слышал бы нас государь…
— В душе, коль тебе угодно, называй его государем… А меня не гневи сим словом. Для меня государь не он! А что до слыху, так он и без него ведает, что я про него думаю. Упомни, что он изрёк мне на своей первой свадьбе: «Отрежу я тебе, тётка, патлы твои!» Упомни, что ему изрекла я: «Отрежешь с головою заодно!» На том мы стоим уже полтора десятка лет. Я уж постарела до краю, и волосы мои побелели вгладь, но он до сих пор боится их и будет бояться, покуда не снимет их заодно с головой. Ибо головы моей он боится ещё пуще!
— Не возьмёт он такого греха на душу.
— Грех в его крови, и род его весь в грехе! Отец его, князь Василий, наказан был Богом бесчадием за то, что на престол посел мимо племянника, законом венчанного на царство!
— Великий князь Иоанн Васильевич сам разрушил венчание и завещал престол князю Василию.
— Разрушил Богом принятое венчание! Оттуда и исплодился грех! И Господь узрел его! Не дал он князю Василию чадородия, дабы усечь на нём род его и оградить на дале престол от незаконного владения. Да снова стался грех… Про то тебе и поведаю. Когда князь Василий прожил с Соломонией двадцать лет и не родил себе наследника, стал он помышлять о новой женитьбе, укоряя Соломонию бесплодием. Тогда же и Елену себе приглядел, и бороду подстриг, чтоб понравиться ей! Бедную Соломонию насильно постригли в Покровский суздальский монастырь, а Василий обвенчался с Еленой. Сие всем ведомо. Да не всем ведомо, что постриженная Соломония вскорости понесла. Совокупилась она преступно с другим мужем, безродным, сирым, коего приглядела в Суздале, чтоб испытать себя. Не верила она в свою неплодность. Так и вышло. Родила она. Чадце то вскорости померло. А князь Василий после свадьбы на Елене ещё четыре года мыкался по монастырям, молясь о чадородии. Зачала Елена, да больно уж дивно сие все… Соломония двадцать лет не могла зачать от князя, а от сирого зачала, да и Елена уж больно долго судьбу пытала. Упомни, стали поговаривать, что и от второй жены не дождаться князю наследника: заклятье будто бы на великокняжеском роде за клятвоотступничество. Вот тут-то Елена и свершила свой смертный грех. Соломония ей путь указала! А про Соломонию она ведала… Князь Василий дознание учинял о Соломонии и уж не преминул поведать обо всём, что вызнал, своей молодой жене. А с кем она грех содеяла — стало ясно сразу по смерти князя Василия. На седьмой день Телепнёв при ней в брусяной избе уселся. И в спальне пьяного служки видели… В Елениной спальне.
— А что коли домыслы все?
— Домыслы? Твёрд ты, боярин! Любуюсь тобой! Ну а что же, ребёнок у Соломонии — тоже домысел?
— Так могло статься, но то — грех Соломонии. Елена могла зачать правдой.
— Пошто же Телепнёва к себе приблизила, лотрыгу и пьяницу? Пользы от которого в государском деле, как от клопа в бане.
— Сторона его сильна была.
— Сторона? Кто же за ним стоял? Мы, Старицкие, иль ты, Челяднин? Иль Шуйские? А буде, Бельские?
— Бельские да Шуйские меж собой грызлись…
— А Телепнёв Елену ублажал!
— Буде, и ублажал… Через то она могла его и приблизить!
— Твёрд ты, боярин! Чует он в тебе сию твёрдость, через то и вернул к себе. Ранее он боялся твоей твёрдости, теперь ему её недостаёт.
— Твёрдость моя не помеха рассудку. Супротив правды какая твёрдость устоит? Упрямство лише!
— Тогда изреки мне: случайно ль, что, лише обвенчавшись на царство, Иван в третий день посадил на кол сына Телепнёва? А ещё через седмицу отсёк на Москве-реке, на льду, голову его племяннику?
— Нешто мог знать сам Иван?
— А пошто бы ему и не знать? Глаза есть, уши есть да и ума — не как у братца. А братец его — ещё один довод. Дурачок! От кого б дурачку родиться, как не от пьяницы Телепнёва. Князь Василий был трезвенник и умом крепок.
— А Иван?
— Чем же он удался? Лють, зачатая в блудострастии! Я тебя не крещу в свою веру, боярин, — моя вера тяжкая… Я одна в ней и праведница, и грешница. Я лише тщуся поведать тебе, кому ты можешь отдать свою душу. Ежели и отдашь, то пусть сие станется по рассудку, а не по заблуждению. Вот тебе ещё один мой сказ… Коли сидела я с сынком своим в темнице — уже по смерти мужа моего, князя Андрея Ивановича, — приходила ко мне единый раз Елена… Ночью, со свечами… Приходила спросить: пошто муж мой, князь Андрей Иванович, супротив неё пошёл? Напугался ли за живот свой, поверив навету, что она его убить собиралась, иль по умыслу, чтоб престол у её сына отнять? Обещалась из темницы выпустить, ежели правду скажу. Ответила я ей на то: «Не приму я от тебя милости, клятвопреступница! Мужу моему клялась не опасить его да и в могилу свела. Теперь меня тщишься змеиной хитростью обвести!» Стала она меня просить, с мукой, чтоб сказала ей правду. Раскаянье, должно быть, донимало её. Лицо её помню до сих пор… Вся красота её в страх обратилась. Сказала я ей гневно: «Правду прознаешь на страшном суде, где отметится тебе грех твой великий!» Ни словом более не отмолвила она мне… Чёрный убрус на голову накинула и ушла. А через день колокола ударили — померла. Мню, руки на себя наложила. Отнеле во мне нет сомнения… Ублюдок на нашем престоле! А законный государь — князь Володимер Андреевич! Про то я и Богу не страшусь сказать. Поглянь вон на ту плащаницу[64]… В Троицкий монастырь её жертвую. Надпись на ней вышила: «Сии воздух сделан повелением благоверного государя Володимера Андреевича, внука великого князя Ивана Васильевича, правнука князя Василия Васильевича Тёмного!»
«…И Богу не страшусь сказать. И Богу не страшусь!.. И Богу!..» Всё прочее вдруг отступило, оставив его один на один с этой мыслью, и он почувствовал и понял, что уже не сможет противостоять ей. Его твёрдость и сила не отступили, не сдались, а предали его, обрушив на него скопившиеся за ними сомнения, подозрения, обиды, зло, ненависть — всё, что прятал в себе от себя самого, надеясь, что его твёрдость и сила не дадут всему этому обратиться против его добродетели.
Предательски рухнувшая преграда погребла под собой не только остатки его добродетели, но и последние его надежды, последние родники, питавшие его устремления. Многое, неразрешимое до сих пор и мучившее его своей неразрешимостью, вдруг легко и просто разрешилось, но облегчения он не почувствовал, как будто, сняв с него один груз, тут же навалили другой. Он неожиданно понял, что все эти долгие годы изгнания, проведённые в душевных терзаниях, вся его борьба против самого себя и за самого себя и отстаивание чистоты своей совести были лишь пустыми и глупыми причудами его старческого ума. Он стал стар, и единственное, что ему нужно сделать, — это пожертвовать остаток своей жизни Богу, чтобы хоть к концу жизни избавиться от ошибок и разочарований.
«К Богу придёшь ты!» — опять напомнил о себе сторожевский монах.
Челяднин открыл глаза. Хлынувший в него свет чуть взбодрил его, но тоска осталась, только заползла поглубже и притаилась.
— Москва, боярин, Москва! — сказал возница и покосил на Челяднина довольными глазами. — Э, как маковки блещут! Ну здравствуй, матушка!
Глава седьмая
1
Передовой полк воеводы Токмакова приближался к Невелю. На последнем привале его догнал царь и теперь ехал в самой голове, в небольших санях с верхом, на вожжах у него сидел Васька Грязной, а Федька Басманов маялся верхом — на коротконогом рыжем бахмате с обкорнанным по самую репицу хвостом, отчего конь казался ещё кургузей и меньше.
Федька ехал по правую сторону от саней, так, чтобы всё время был виден царю. Стоило ему чуть отстать, как Иван тут же вызырал из саней и недовольно бросал:
— Будь на глазах, Басман!
Чуть поодаль, шагах в десяти от Федьки, ехал татарский царь Симеон Касаевич со своими царевичами и телохранителями. Татары все в башлыках и толстых полстяных куяках, только на Симеоне татарская шуба — дыгыль да у царевичей из-под коротких куяков выглядывали стёганые полы бешметов. У каждого по обеим сторолам седла приторочено по саадаку, на поясе сабля, нож, в руке сулица… У царевича Ибака рядом с саадаком приторочены ещё и полупудовая двухзарядная пищаль, и аркан; у Кайбулы — тоже пищаль, только поменьше. У Бек Булата пищали нет, зато у седла, рядом с саадаком, болтается большущий турецкий ятаган в кожаных ножнах. Татары любят оружие: даже Симеон Касаевич, который никогда в бою не участвует, держит у седла саадак, а под шубой угадывается сабля.
Едут молча — усталые, отрешённые. Под копытами усыпляюще шуршит снег. Кто-нибудь нет-нет да клюнет носом в лошадиную холку.
Вокруг бело. Сугробы по полям как будто в чехарду играют. Овражки позализаны метелью, но те, что выползли к самой дороге, передавлены широкой бороздой — здесь уже прошли тёрщики, протянув за собой тяжёлые торящие плоты — корехи.
Дорога сходит в низину, с версту петляет меж оврагами и снежными наносами, потом круто взбирается на косогор.
Васька Грязной пускает лошадей на бег — с разгона берёт самую большую крутизну. Затомившиеся от медленного хода лошади яростно рвутся на подъём. Васька орёт, присвистывает, вожжи в его руках, как плети, ходят по напрягшимся, враз взмокшим лошадиным спинам.
Выскочив наверх, Васька удоволенно сказал самому себе:
— Добря, паря!
— Погодь! — толкнул его ногой в спину Иван.
Васька остановил лошадей, ловко раскутал Ивана из шуб, помог вылезти из саней.
Подъехал Федька, подождал, пока Иван завяжет тесёмки на портах, озабоченно сказал:
— Крута горка!
— Без тебя вижу! — озлился Иван. — Сыщи-ка мне Токмака!
— В хвосте он, поди? — недовольно протянул Федька, показывая свою неохоту. — Татарина пошлю.
— Тебе повелел!
— В сани я пересяду… Околел!
— В чьи сани? — прищурился Иван.
— В твои, — не посмел схитрить Федька. — Околел я, цесарь!
— Кровя в тебе жидкие, Басман. Дрочона[65] ты!.. — Иван хохотнул. — Ладно, с Васькой сменишься. Шли татарина за Токмаком.
Татары остановились неподалёку от Ивана. Кони под ними вередились, разгорячённые подъёмом, нетерпеливо всхрапывали…
Бек Булат тронул своего коня навстречу Федьке.
— Первого воеводу к царю! Поживей! — сказал ему Федька.
— Карашо! — кивнул Бек Булат и в два скачка вернулся к своим.
Два татарина по знаку Симеона взгрели нагайками своих коней и стремглав кинулись с косогора вниз — в уброд[66], рядом с дорогой, по которой уже поднимались первые сотни татарской и черкесской конницы.
В низину, вслед за конницей, начала спускаться пехота. Вслед за пехотой тянулись посошные обозы, за посохой — лёгкий наряд. В этом походе царь придал Токмакову к его шести пушкам ещё четыре: опасался он, что под Невелем передовой полк может встретиться с большим войском литовцев.
На белой бескрайней глади чёрная лента войска казалась громадной трещиной в земле, пронизавшей её до самой глубины. Трещина ползла, извивалась, чёрные края разлома стремительно смыкались следом за ней, словно хотели защемить её, а она всё ускользала и ускользала от них, настырно раздвигая землю на своём пути. Вот уже разверзлись и низина, и косогор: в низине трещина вдруг расширилась, раздалась на стороны, а на косогоре сузилась и замерла, словно наткнулась на какое-то препятствие. Войско остановилось.
На косогор медленно вползли сани, запряжённые парой бусых жеребцов. Из саней выкарабкался Левкий, подковылял к Ивану, тревожно спросил:
— Неже ворога усреще?[67]
— Тебя годели, святой отец… Чтоб ты помочился!
— Не грех, коли нутро взывает, — одобрительно сказал Левкий, — да я уже…
— Тогда отступи с глаз!
— А что тщишься узреть за мной?
— Отступи, говорю!
— Татары ж-но пуще застят!
— Поп! — Иван дёрнул бровью — из одного его глаза в другой переметнулся стремительный огонь. Левкий немедля ковыльнул за Иванову спину. Постоял, тараща глаза из-за его плеча на дорогу, тихо, словно самому себе, сказал:
— Взбирался горе и напьщевал[68], что, коль литвин позасел? Да с пищалями?!
— Пошто ж взбирался? — с издёвкой бросил через плечо Иван.
— Тя выручать, государь, — легонько вздохнул Левкий.
Плечи Ивана затряслись — мелко-мелко, как от озноба, и что-то забухало в нём внутри. Он задрал голову и захрипел, душимый хохотом.
На косогор на взмыленном жеребце выскочил Токмаков. Иван не видел его — он выл и стонал, раздираемый хохотом, ноги его подкашивались, он качался, как пьяный, и казалось, вот-вот опрокинется на спину. Левкий даже руки растопырил, готовясь поддержать его.
Токмаков сполз с коня, приблизился к Ивану, осторожно позвал:
— Государь!..
Иван не слышал его и не видел: глаза его были сощурены и залиты слезами, щёки мокры… Он вздыхал и постанывал — совсем изнеможённый и обессиленный. За его спиной закатывал глаза и тихонько повизгивал Левкий.
— Поп!.. Люблю тебя! Дай поцелую!
Левкий подставил свой гладкий, как береста, лоб, Иван чмокнул его, утёр ладонью мокрые щёки, скосился на Токмакова:
— Кто торил здесь дорогу?
— На сих вёрстах, государь, Шаховский торил. От Невеля до того озерца, где привалом стояли, — его доля. Ладно проторил.
— Ладно? — искривил губы Иван. — Сей косогор в триста сажень — також ладно?
— Косогор — не ладно, государь…
— Ах, Шаховский! — скрипнул зубами Иван. — Ярославский последыш! Намеренно путь направил сюда… Дабы войску тягостей приумножить! Тяжёлый наряд и в десять пар не вытянуть. Самого впрягу, пса!
— И за ту деревеньку спалённую взыщи с него, — подтравил его Левкий. — Како таче смерды добро своё палят да из-под носа его бегут невесть камо?!
— Молчи, поп!
— Душа вопиет, государь!
— Свой наряд подымешь припряжкой, — сказал Иван Токмакову, — а придём в Невель, отправишься новый путь торить. В обход косогора.
2
За косогором, версты через две, у перелеска, завиднелось сельцо.
— Гляди, цесарь!.. И тут всё покинуто. — Федька указал на мёртвое, занесённое снегом село. — Однако не палёное! Буде, есть хоть единая душа? Послать разведать?
Иван не ответил, но Федька и не ждал его ответа.
— Васька! — крикнул он Грязному. — Направь татар! Пусть разведают! Сыщут кого, чтоб сюда тащили!
Татары врезались в снежную целину, понеслись в туче белой пыли. Сам Симеон поскакал с ними. Видать, занудился царёк от медленной езды или продрог, вот и пустился в скачку, чтоб разогреть кровь.
— Васька! — позвал из своих саней Левкий. — Откажи государю: на мысли вельми важной стою. Жажду передать ему…
Васька догнал царские сани, передал Ивану:
— Святой отец на мысли важной стоит. Жаждет поведать тебе.
— Пусть в гузно засунет её!
Васька вернулся к Левкию, сдерживая смех, передал слова царя.
— Господи! — перекрестился Левкий. — Прости его душу грешную. Еда леть[69] мысль в гузно засунуть? Како ж бо из главы её выймешь?!
Васька сверкнул глазами и поскакал к Ивану. Затейность эта пришлась ему по душе.
— Государь! — склонившись с седла, заглянул он под козырь Ивановых саней. — Святой отец удручается… Нельзя, речёт, в гузно мысль засунуть, бо из главы её не выймешь!
— Тогда пусть разом с головой засунет.
— Поди прочь! Прочь! — задёргал головой Левкий, увидев вновь приближающегося к нему Ваську. — Ишь, очёса разверз! Крест святой на мне, а ты скалишься на мя, ахи язычник! Отринь свою скоромную харю.
— Отрину, дык не вызнаешь царского слова.
— Отринь харю и глаголь!
— Так мне не сручно.
— Глаголь — прокляну!
— Не по-божески, святой отец!
— Уж-ста ведаешь ты, аки по-божески?! Аз у Бога посредник, ты бо еси овца. Глаголь, тварь словесная!
— Так изрёк государь: чтоб ты мысль свою с головой разом в гузно засунул.
— Истинно Соломоново речение! — облизнулся Левкий. — Остромысл государь наш! Кинь скабрезиться, харя бурзамецкая, — цыкнул он на Ваську. — Мысль моя важная, попритаю ея до поры. Не пустоши ради уши государю донимаю.
Вернулись татары. Сельцо оказалось пустым.
Иван откинулся в глубь саней, подтянул к самому носу покрывавшую его шубу, злобно засопел.
Федька зыркнул на него через плечо, осторожно сказал:
— Неужто к литвинам переметнулись?
— Возьму Полоцк, всех пригоню сюда и до единого на вереях перевешаю!
— Шаховский попустил! — уже посмелей сказал Федька. — Неужто не донёс он тебе о побежках? Не вчера ж поуметнулись?
— Донёс… Коли вызнал, что на Полоцк пойду. А то крыл… Мнил, не станется мне уведать. На руку ему, израднику, запустелая волость. С Курбским от Радзивилла с пятнадцатью тысячами не отбились!.. Невель не уберегли… Оттого и смерд бежит! Ему, поганому, за живот свой страшно!
— От страху ли токмо смерд бегает? — с ехидцей спросил Федька и напряг спину, словно ждал удара. — Латыш к нам бежал из-под немца не от страху.
Иван шевельнулся… Федька замер, наежил плечи.
— Ну-ну, надоумь, — вяло сказал Иван.
Федька почуял за ленивым выговором царя опасное притворство, но сдерживать себя не стал: хотелось ему выговориться, чтоб показать ему, что и он кое-что смыслит в этом деле. Пренебрежение Ивана его умом больше всего задевало Федьку. Лютой ненавистью ненавидел он любого советчика, к которому хоть мало-мальски прислушивался Иван. К нему Иван никогда не прислушивался. Он измывался над ним, вымещал на нём злобу, высмеивал, унижал, он принимал от него угодничество и лесть, терпел его строптивость и дерзость, но не принимал и не терпел его советов.
— От поборов и лиха бежал к нам латыш!
— От лиха не убежишь, — быстро сказал Иван, словно заранее знал, что скажет Федька, и заранее приготовил ответ. — Мнишь, Жигимонт от своей трапезы бутызкой[70] кормить перемётчиков станет? Кафтан сымет и им отдаст? Глуп ты, Басман! Поганый смерд разумней тебя. Смерд знает накрепко, что от поборов и лиха не уйти. В сих пределах никому райская жизнь не уготована. Лишь за живот свой дрожит смерд и бежит из-под нас через то, что нет ему под нами защиты. Радзивилл наступит — побьёт, Жигимонт наступит — побьёт!.. А воеводы мои им в том и помехи не чинят.
— Воеводы твои сами готовы переметнуться! — деранул Федька Ивана по больному месту, отомстив ему за насмешку.
— Не задирай меня, Басман! Вылетишь из саней!
— Прости, цесарь… От обиды я…
— Кто обидчив, тот изменчив, Басман.
— Рек уж ты сие, помню. Не про меня токмо сия присказка твоя. Я душу за тебя положу!
— Душу положишь?! — усмехнулся Иван. — А что Господь наш, Христос Спаситель, апостолу Петру на такое ответил? Запамятовал?! Не возгласит петух, как отречёшься от меня трижды!
— Пошто же не отставишь от себя, коли мнишь меня отступником?
— Люблю тебя.
— Любишь?! — Федька ерзанул на облучке: ему хотелось обернуться, поглядеть на Ивана, но не обернулся, сдержал себя, словно испугался, что увидит в глазах Ивана совсем не то, что услышал. — Како ж отступника любить?!
— Не допытывай меня… Не поп я тебе и не баба! — отмахнулся недовольно Иван, но Федькины слова всё же задели его, потому что, помолчав, он глуховато и раздумчиво сказал: — И врага можно любить. Душу не обсидишь! Что Богом в неё заронено, то она и источать будет. А тебя, Басман, пошто же гнать мне от себя?.. Коль и не любил бы — не прогнал. Иного-то где мне такого сыскать? Ты верен мне и предан… И будешь верен, покуда у меня сила и власть. А лишусь власти — сам уйдёшь. Ты холоп, Басман, токмо больно заумный… Ты служишь не человеку, ты служишь власти. Ей ты николиже не изменишь!
— Паче убил бы ты меня, чем речёшь такое! — слезливо и яростно проговорил Федька. — Жить не хочется от такого!
— Так перережь себе глотку.
— Не любишь ты меня! — вздерзился Федька.
— Ты моей любви не испытывай! Мне корысти за неё не сулятся. Моя любовь — от любви. Свою испытай паче!
— Свою я испытал!
— А испытал, так молчи!
Федька уныло сгорбился, притих. С полверсты ехали молча. Федька не шевелился, словно пристыл к облучку. Лошади шли понуро. Под полозьями тихо шуршал снег, глухо чавкали копыта, взминая мягкий, неулежавшийся наст, по обочине неотступно ползла пятнистая тень.
Иван лежал в санях, запрокинувши голову и закрыв глаза, — расслабляющая, дремотная успокоенность охватила его. Ни мыслей, ни желаний — полная отрешённость от всего и от самого себя, словно он выполз, как змея при линьке, и из своей плоти, и из своей души, оставив в них всё тяжёлое, злое, больное, и только удивлялся и страшился этой ощущаемой непорочности, лёгкости и незащищённости.
Редко приходило к нему это чувство, так редко, что он даже терялся, когда вдруг ощущал в себе эту пустоту и лёгкость. И казалось потом, когда к нему опять возвращались мысли, злоба и боль, что это не он забывается недолгим покоем, а какая-то высшая сила искушает его иной долей, в которой нет ни зла, ни тягостей, ни терзаний и где не нужны ни его ум, ни воля, ни настойчивость, где вместо власти и славы — тихое почиванье и этот блаженный, непреходящий покой.
Иван открыл глаза, надеясь, что пустота и расслабленность исчезнут, придут какие-нибудь мысли и с него спадёт эта тягостная оглушённость и замлелость. Но мыслей не было и оглушённость не спадала… Где-то под спудом таилась предательская податливость этой оглушённости и замлелости, не хотелось шевелиться, не хотелось держать открытыми глаза, но он упорно держал их открытыми, глядя из-под обреза козыря на пепелесое небо. Глаза от напряжения слезились, и к затылку продиралась жгучая резь, но он ещё сильнее напрягал их, стараясь не моргать и не ослаблять в себе этого спасительного напряжения.
«Окликнуть Басмана?.. Пусть не молчит…» — подумалось ему, но он чувствовал, что ни единого звука выдавить из себя не сможет. Если бы Федька догадался и сам заговорил с ним… Но Федька не догадывается и молчит. Его молчание — как мстящий удар в спину. Он может отвратить его: крикнуть, позвать Федьку, и тот заговорит с ним, но ему хочется, чтобы Федька сам догадался, чтобы почувствовал… Но Федька молчит.
Иван смотрит на колышущееся над ним сизое полукружье неба и ждёт. Чего — он не знает, но ждёт. Мысли уже заполонили его голову, исчезла замлелость, исчезла лёгкость, как исчезает от тепла озноб, пустота и мрак наполнились светом и звуками, и он уже не чувствовал себя жалким и беззащитным выползышем, но всё равно чего-то ещё не хватало его душе, что-то не вернулось в неё, и он ждал.
Где-то рядом коротко щёлкнула плеть, тонко, испуганно проржала лошадь, и опять щёлкнуло, и опять заржала лошадь… Продробили копыта, проклекотали голоса… Над козырем неожиданно появилась Васькина голова, заслонила небо.
— Ещё деревня, государь! — крикнул Васька. — Похоже, кинутая… Но дымок!
— Какой дымок? — вяло спросил Иван.
— Да от живых дымок!.. Не все убегли. Кто-сь там есть! Татары уж пустились… Доглядят! И к тебе доставят, кого сыщут.
— Не все убегли? — медленно выговорил Иван, совсем не вдумываясь в эти слова и выговаривая их только затем, чтоб ещё раз услышать свой голос. И вдруг его словно ожгло. — Не все?! — прошипел он и быстро посбрасывал с себя шубы. — Стой! — приказал он Федьке. — Коня, Васька!
— Коня государю! — закричал Васька, сам не зная, где взять этого коня. Своего бесхвостого бахмата он не считал за коня.
Иван выскочил из саней, стряхнул с себя последнюю шубу: лицо его ощерилось, как у собаки.
— Коня, пёсья твоя кровь! — кинулся он к Ваське и стащил его за ногу на землю. — Подсоби!
Васька угодливо согнулся, подставил спину, напрягся… Иван тяжело наступил на него, оттолкнулся, впрыгнул в седло. Бахмат нехотя занурился в глубокий снег и медленно потащил по нему своё лохматое пузо.
Иван подтянул свои длинные ноги, бороздившие ломкую корку занастевшего снега, саданул бахмата по холке кулаком — тот пошёл живей, но глубокий снег не давал ему разбежаться… Иван, устав колотить его кулаком, в остервенении оглянулся…
Бек Булат ожёг плёткой своего солового, пустился на выручку к Ивану. Иван дождался Бек Булата, пересел на его жеребца. Тот яростно понёс его к опушке молодого сосняка, где белыми комками торчали избы, ушедшие в снег по самые крыши. Изб было с полдюжины, но когда Иван подъехал ближе, то увидел засыпанные снегом остатки пожарищ и по ним присчитал ещё с десяток. Большая была деревня и, хоть стояла на сыром корню[71], не бедна: на оставшихся избах крыши из смолёного тёса, дворы обширны, с хлевами, амбарами, с колодцами, тыны не плетёные, а набранные из соснового колья — надолго городились. Такая деревня и под Москвой в редкость. Узри её Иван непокинутой, неспалённой — порадовался бы! Теперь только зубами скрипнул.
Сколь уж обживает он этот край! Людей, что селятся здесь, от податей освобождает, из казны на подъём даёт, войско в Невеле держит для защиты рубежа, чтоб спокойно, без страха селился и жил здесь люд. Местные ни в посоху, ни в рать не берутся, дорог не чистят, мостов не мостят, к городу камня, извести и колья не возят, на яму с подводами не стоят, ни наместнику, ни войску корм не дают, и суд им особый, и торговля без мыта… Но всё равно народцу по порубежью не густо. Не любят селиться в таких местах. Беспокойно. Лучше подать платить, и дороги чистить, и корм готовить, и в посоху ходить, чем каждый год загадывать и ждать: будет война или нет? Как война, порубежные — или в плен, или по миру с сумой!
Нынешним летом кончился срок перемирия с Литвой, и Иван посылал Шереметева да татарских царевичей воевать литовские места у Орти, Шклова и Мстиславля, а литовский гетман Радзивилл приходил к Невелю. Большой урон причинил крепости гетман. Курбский с Шаховским сидели в Невеле с пятнадцатью тысячами войска и ничего не могли с ним поделать — еле отбились. От такого известия даже в Великих Луках весь посад сбежался в детинец[72], а порубежник и подавно заходился спасать свою шкуру. Порубежник спасается хитро: если к своим бежать далеко, он бежит к чужим, не дожидаясь, пока его силой уведут в плен. Добровольно прибежишь — надел получишь… Там же, на порубежье, только с другой стороны, — для такой же беспокойной жизни, как и там, откуда убежал, — но всё-таки надел, а не тяжкая, бесправная кабала, когда уведут силой.
Возле самой деревни снег был ещё глубже. Жеребец приустал, осмирился, пошёл тише…
Татары не обращали внимания на подъезжавшего Ивана, видать, по жеребцу принимая его за Бек Булата, и продолжали шастать возле изб, как лисы, вынюхивающие добычу. От их резких криков взгудывала настоявшаяся тишина — и по сосняку ломилось вспугнутое эхо.
Иван подъехал к самым избам. Теперь татары узнали его. Замерли. Симеон, сидевший в седле, как на лавке, спрыгнул в снег, поплыл к Ивану.
— Один словили! — блеснул он глазами. — Мы его аркан путал. — Симеон повернулся, указал рукой. На одном из коней Иван увидел лежащего поперёк холки связанного мужика.
— Распутать! — повелел он Симеону.
Татары стащили мужика с коня, развязали, поволокли к Ивану.
Мужик был стар и хил, седая бородёнка его была изжелта-зелена от избяной курни, глаза закислы… Он повалился в снег, бойко запричитал:
— Помил, болярин! Помил! Стар я!.. — Он запрокинул голову, показывая своё лицо. — Помирать остался! Помирать, болярин! Куды мне, присмертному, в чужу землю?!
— Встань, — насупил брови Иван.
— Помил, боля!.. Помил! Стар я… Кой те ущерб от единого? Все сошли! Все, боля… Как ты и велел! Один я остался!
— Ай, башка пустой, — сказал ему Симеон и шпигнул в бок рукоятью плети. — Какой боярин? Царь!
— Ца-а?! — как предсмертный вздох вылетело из мужика, и он снова повалился в снег, зарылся в него руками, лицом…
Татары поспешно подняли мужика — он обмякло повис на их руках, будто мёртвый.
— Отвечай, почто деревня спалена? Где люди?
Мужик вдруг ободрился, высвободился из рук татар, осторожно потребовал:
— Перекстись!
Иван медленно, но твёрдо перекрестился, хотя и билось в нём яростное желание тут же, сию минуту, отхватить за этот свой крест мужичью голову. Но понял он, что этим крестом добьётся большего, нежели любой пыткой, и сдержал себя.
— Бают, до Бога высоко, а до царя далеко… Да, видать, услышал всевышний нашу мольбу?! Приближил тебя к нашей беде… — Мужик заплакал, громко, как ребёнок. Слёзы катились по глубоким морщинам на его щеках, как по желобкам, омочили бороду, упали в снег. — Государь-батюшка, радемый наш… Милосердный!.. Радетель и заступник!.. Согнали нас с земли, с отечества, как нехристей и татей. Согнали неповинно, несудно… Пришли люди с саблями да бердышами, болярин с ними, велели за рубеж убираться. Кто не хотел — нудьмо из изб вытягивали, а избы в огонь. Всех согнали… Я, батюшка, в ларь сховался. Схоронил меня старшой мой… Велел до Москвы дойти, правды поискать. Весну я ждал, батюшка-государь, — в зиму до Москвы не дойти.
— Али навадишь ты так неумно, старик, али затмение на тебя нашло? Может ли так статься, чтобы мои бояре мой люд с земли сгоняли?
— Богом клянусь, батюшка-государь! Троицей Святой! — Старик поднял глаза к небу, перекрестился, замер под пронизывающим взглядом Ивана.
— Ну, старик!.. — Иван резко втянул через ноздри воздух.
— Богом клянусь! — Старик перекрестился ещё истовей.
— Сам зрел того боярина?
— Зрел, батюшка, — здаля! Он на коне осторонь сидел.
— Каков он — помнишь?
— Помню… Страшен! В доспехе кожном… Страшен, батюшка!
— Лицом каков?
— Лицом мощелуеват, с корней воронистой бородой…
— Пошто ж меня за него принял?
— Не за него, батюшка, за иного… А болярин всяк в страх! Одно, поди, у них умышленье?!
— То ты верно речёшь, старик. — Иван чуть смягчил свой взгляд. — Твоими устами мёд пить.
— Помилосердствуй, государь-батюшка, заступи долю нашу лихую!
— Смотри, старик!.. Собакам тебя кину на растерзание, коль тщишься лукавством меня обвести. Иль мёдом оболью и повелю боярам облизать тебя. Я повезу тебя с собой, старик, и покажу тебе мощелуеватого боярина с куцей воронистой бородой… А ты зри в оба! Да не затмит тебе Господь глаза. А ну, сигай-ка поперёд меня на холку!
— Да я бежком, батюшка-государь!..
— Сигай, велю тебе!
Иван склонился с седла, ухватил старика за пеньковый подпояс, втащил на коня. Старик сжался, приник к холке, конь пугливо скосился на него, куснул удила, запрядал ушами.
— Батюшка… бежком я… — прошептал мужик.
— Молчи, старик!
Иван пустил коня по старому следу. Сзади приглушённо загалдели татары, разбирая своих лошадей. Их нетерпеливое ржание ещё раз вспугнуло в сосняке заикастое эхо, оно раскатилось дробным щёлком на все четыре стороны, унося с собой самые сильные звуки, и, когда они совсем пропали, стало снова тихо-тихо, только мягко шуршал под ногами коня сухой снег и слабо позвякивала послабленная Иваном узда.
Впереди по дороге двигалось войско. Токмаков не остановил полк, и голова его уже ушла далеко — версты за две, к невысоким белым холмам, рдеющим на солнце, словно тулье хорошо начищенных шлемов. За этими холмами был Невель. Иван выехал к дороге. Возле саней его ждали помимо Федьки Басманова и Васьки Грязного Ловкий и Токмаков.
Токмаков только увидел на Ивановом коне прижавшегося к холке мужика, сразу почуял недоброе. Больно уж ценен должен был быть Ивану этот мужик, раз он тащил его с собой.
Перед самым выступлением на Невель приходил к Токмакову Серебряный и просил передать Шаховскому в Невеле, чтобы тот, боже упаси, не замыслил какого-нибудь вредного дела или каких-нибудь козней против царя в этом походе. Не успел Токмаков предупредить Шаховского, а чуял, что козней-таки понастроил невельский наместник. Дорогу мимо покинутых деревень не иначе как с умыслом проторил, чтобы показать царю разор края и оправдаться этим за какие-то неправые свои дела. Косогор тоже в досаду царю выбрал. А царь, видать, проведал о чём-то и тащит теперь с собой этого мужика, чтобы изобличить Шаховского. Не успел Токмаков предостеречь его: не ожидал он, что царь вдруг догонит на полпути его полк и пойдёт с ним до самого Невеля. Да если бы и ожидал, всё равно не смог бы: гонца ведь не пошлёшь! Такое передают с глазу на глаз.
Иван подъехал к своим саням, спустил мужика, спешился сам, отдал узду подошедшему Бек Булату.
— В сани его ко мне! — приказал он Федьке. — Закутай в шубу.
— Государь!.. — приковылял к Ивановым саням Левкий. — Вскую[73] те сей смерд? Аль на мысль на каку тя навёл?
— Отступи, поп! — угрюмо кинул ему Иван, залезая в сани. — Пошто тебе ведать, коль и навёл?!
— Эх, пошто?! — блаженно вздохнул Левкий и ревниво позыркал на мужика. — Аз бо також нужусь истой мыслию… Жажду те поведать, да ты всё не потщишься внять мне.
— Поп! — Иван недобро сощурился, дёрнул плечом.
— Единым духом, государь!.. Шаховский посогнал смерда с корня! Сам!
— Ишь ты!
— Истинно, государь! — приткнулся Левкий к Ивану. — Не по приключаю[74] домыслил… Голос мне вещает… Душа моя непокоится: что еже обведут тя крамольники?
— Не обведут, поп. Бог не дозволит, ежели ты будешь почаще напоминать ему обо мне. Трогай, Басман!
3
Перевалили холмы, и показался Невель. Справа от него сплошной стеной вздымался бор, и крепость казалась каким-то диковинным зверем, выползшим на его опушку. Бор был пег от снега, крепость тоже была вся заснежена, лишь темнели стены и башни да макушки церковных шатров, вылизанные до черноты ветром.
В крепости выпалили из пушки. Это дали знать, что вблизи города неприятеля нет, всё спокойно и можно двигаться без предосторожности. Как камень в воду, бухнулся выстрел в мягкую, податливую тишину белого безбрежья и утонул в его глубине.
— Палят, — сказал Федька. Сказал без всяких мыслей, просто от нудьги: от той деревни, откуда Иван притащил мужика, ехали молча. Иван не велел Федьке обгонять ушедший вперёд полк, и всю оставшуюся дорогу ехали позади войска, вслед за нарядом. Ехали ещё медленней, чем поначалу.
Федьке не терпелось поговорить, но он видел, что Иван зашёлся злобой, и молчал: под горячую руку не хотел попадать. Неразборчива была у царя горячая рука.
— Ай по нас?.. — тревожно спросил старик.
— По нас! — в тон ему ответил Федька.
— Дык… — заикнулся старик и со страхом обернулся к царю.
— Сиди, дурья башка! — толкнул его в бок Федька. — Небось гащи[75] обмарал?!
— Како там, — спокойно сказал старик. — Об собе, что ль, страх?
— Обо мне, что ль? — придурился Федька.
— Кой — о тобе? — ещё невозмутимей ответил старик. — Возников, поди, на земле — сколь и лошадев! Ну, буде, чуть помене… Быват же, один трёх погоняет!
— Ишь ты, бедовый, — усмехнулся Федька, стараясь скрыть вскинувшуюся в нём обиду. — Как пень еловый!
— Что, съел, Басман?! — язвительно бросил Иван. — Говорил я тебе, что смерд разумней тебя. Вот тебе и доказ!
— Так уж и доказ?
— Ну продолжи, убедишься.
— Сдался он мне!..
— Ты не бидься, милай, — ублажчиво смягчил голос старик. — Я по-христиански, к слову, без дела… Коль ты роду знатного, прости меня на слове, не ведал…
— Не знатного он роду, — снова съязвил Иван. — С исподу!
Федька затаённо вздохнул, насупился. Старик тоже вздохнул, украдкой перекрестился и уже больше не заговаривал.
…Сани царя ещё только спустились с холма, а передовые сотни черкесской и татарской конницы уже подошли к Невелю. У крепостной стены войско встречал невельский наместник князь Шаховский — вместе со своими воеводами, тысяцкими, со знаменосцами; под реющими на ветру бунчуками стояла казачья сотня, оголившая сабли, как только голова полка вместе с воеводой Токмаковым поравнялась с ними.
Токмаков приказал своему второму воеводе, Оболенскому, разводить войско на две стороны: конницу влево, пехоту вправо, к бору, а сам подъехал к Шаховскому. Шаховский был в боевых доспехах, торжественный, важный, но, как только Токмаков приблизился к нему, он заулыбался, потрепал Токмакова по плечу, весело сказал:
— Обедню не стоял — всё жду! Добр был путь, воевода?
— С нами царь, — вместо ответа сказал Токмаков. — В хвосте… На последнем стану нагнал.
— Я сбирался его завтра встречать, — озабоченно сказал Шаховский. — Эка проруха! Ну что ж, встретим царя-батюшку без сурп.
Ни тревоги, ни растерянности в его голосе Токмаков не уловил, только озабоченность, да и та была больно уж легка. Только на минуту охватила она его и тут же сменилась радостью. Радовался Шаховский, конечно же, потому, что царь из-за своего неожиданного приезда лишался тех почестей, которые он приготовился ему воздать.
Токмаков пристально посмотрел на него: нет, не играл Шаховский… Весёлый, спокойный, радый, как будто душа его была чиста, как у младенца. Но не чиста была его душа, чуял Токмаков, не чиста! Недаром же Серебряный просил предостеречь его…
— У тебя тут… всё ладно, воевода? — спросил Токмаков.
— И ладно, и неладно, — равнодушно ответил Шаховский. — Где ты тот лад зрел, воевода? В кобылятниках да голубятниках его отродясь не бывало, а ты меж людей лад ищешь!
— Не меж людей…
— А коль меж людей ладу нет, — не дал ему договорить Шаховский, — нет его и в делах!
— Не с пустой стати спросил тебя, воевода, — приглушил голос Токмаков.
— Кабы мнил, что с пустой, пусто бы и ответил. От души я тебе…
— Ну что ж!.. — со вздохом сказал Токмаков и пристально всмотрелся в Шаховского. — Храни тебя Бог, воевода! Поеду к полку. Войско удобно поставить надобно. К подъезду царя ворочусь.
Пехоту, которой в войске было намного меньше, чем конницы, Токмаков расположил вдоль крепостного рва, круто загнув её строй к опушке бора, — получилась дуга, в середину которой он намерился поставить наряд, прибывающий последним, а потом, без лишнего перестроения, увести его через главные ворота в крепость и оставить там под прикрытием стен — на случай неожиданного вражеского нападения.
Конница выстраивалась на противоположной стороне — на широком ровном поле, прилегающем к крепости с востока. Здесь, на этой стороне крепости, ещё видны были следы недавнего литовского нападения: саженей пятьдесят стены были снесены чуть ли не до самого основания, ров завален брёвнами и разбитыми турами[76], башни в чёрных опалинах, бойницы разворочены, сбиты обломы со стены, и дальше, по перевяслам, проломы и проломы, частью заделанные, частью только разобранные для заделки.
С запада и юга крепость защищал бор, подступавший почти к самому рву, а восточная сторона была открыта и удобна для нападения — ей и досталось больше всего от Радзивилла. Пять месяцев прошло, а Шаховский всё ещё не восстановил разрушенной стены и не очистил рва. Случись ещё нападение — и с такой стеной не удержать города. Токмаков даже не представлял, как сможет оправдаться Шаховский перед царём за свою медлительность и нерадивость.
Только последние сотни пехоты свернули с дороги к бору, стоявший на разъезде Оболенский скомандовал шедшей вслед за ней коннице «В рысь!», и очень скоро на целые полверсты дорога освободилась. Стали видны упряжки наряда, за ними, чуть в отдалении, — царские сани.
Токмаков вернулся к Шаховскому. Подъехал к ним и Оболенский. Молча, в напряжении стали ждать царя.
Наряд шёл медленно, и царь мог бы обогнать его, но почему-то не делал этого, словно знал, с каким напряжением ждут его, и нарочно старался подольше потомить ожидающих.
Долгими показались Токмакову эти полверсты, такими долгими, что, думал, и жизнь вся прошла, покуда царские сани проехали их. Ему-то и волноваться, и томиться было не от чего, а волновался, томился, тревожился… Не нравился ему царь! Взъярённый, орущий, пучащий глаза и потрясающий кулаками, он был менее страшен, чем вот такой, как сейчас, — затаённый, медлительный и с виду вроде бы спокойный. Такое спокойствие редко не оборачивалось бедой.
Царские сани медленно приближались. Воеводы спешились, пошли навстречу: Шаховский первым, в шаге от него — Токмаков, за ними остальные невельские воеводы и тысяцкие.
Шаховский дождался, пока Иван вылез из саней, низко поклонился, вместе с ним поклонились и воеводы.
— Здравствуй, государь!
Иван не ответил. Медленно подошёл к Шаховскому, медленно взвёл на него глаза. Лицо его побледнело, в уголках губ забилась сдерживаемая ярость. У Шаховского вздрогнули веки, по горлу медленно, вверх, прополз острый кадык и спрятался под его короткой бородкой.
Иван сделал шаг в сторону, словно собирался обойти Шаховского, и вдруг резко, чуть не в самое ухо, шепнул ему:
— Иуда!
Веки у Шаховского вздрогнули ещё сильней, брови напряжённо сбежались к переносью, силясь унять эту дрожь.
— За что, государь?
— За что?! — отскочил Иван, будто получил удар. — Волость пуста! Деревни брошены! Где смерд?
— Бежит смерд, государь… Грамоту я тебе в Луки досылал.
— Бежит? — зашипел Иван, схватил Шаховского за бороду и потащил к саням.
Стоявший около саней старик в ужасе повалился на колени. Иван яростно схватил его за ворот, вздёрнул на ноги.
— Зри, старик! Се тот?
К саням шустро, вприпрыжку, поддёрнув по-бабьи рясу, подскочил Левкий. Старик увидел его, напугался ещё больше.
— С тобой Бог, сын мой, — сказал ему ободряюще Левкий.
— Пошёл вон, поп! — рыкнул Иван и снова встряхнул старика. — Се тот?.. Тот, что спалил деревню?
— Доспех иной… — пролепетал старик и снова подкосил ноги. Но Иван крепко держал его за ворот — не дал ему упасть на колени. — Тот… — с трудом выглотил из себя старик и, продохнув, посмелей добавил: — Истинный Бог, тот!
— Наветит смерд! — презрительно бросил Шаховский.
— Как перед Господом, государь-батюшка!.. Крест на себя кладу!
— Верю тебе, старик.
— Ты веришь смерду, государь, — с возмущением сказал Шаховский, — и не веришь мне — князю, Рюриковичу! В наших жилах…
— В твоих жилах кровь Иуды! — криком перебил его Иван. — Ты согнал смерда с земли, ты пожёг деревни! Чтоб волость запустить!.. Чтоб досаду и вред учинить мне! Ты скверней Иуды! — Иван снова схватил Шаховского за бороду и подтянул его голову к своему лицу. — Тот человека предал — ты землю отчую предаёшь! Землю отчую — не меня! — Пальцы Ивана затягивали бороду Шаховского в ладонь, она трещала, как хворост в огне, а Иван сжимал, сжимал пальцы… Шаховский побагровел, из напряжённых глаз выступили слёзы. Иван отдёрнул руку, брезгливо стряхнул с пальцев клок волос. — Небось клясться учнёшь? Тебе — и Богу израдить не тяжко. Рука не дрогнет крест наложить… Ну, восстань, ежели чист и невинен! Бога в свидетели призови! Положи крест! Положи! И пусть грянет гром с неба!
Бледнота на лице Шаховского сгустилась до желтизны.
— Божья кара страшней царской, сын мой! — сказал ему Левкий. — Паче земная страсть[77], неже вечная мука в аду. Ежели винен — скорись, и Бог простит тя!
— Винен, — тихо сказал Шаховский и обмирающим взглядом глянул на Ивана.
— Не простит ему Бог! — вскрикнул Иван. — Не простит! Кто царю противится, тот Богу противится! Взять его! Федька! Васька!
Федька и Васька подскочили к Шаховскому, заломили ему руки. Царевич Ибак снял с седла аркан, кинул им.
Шаховский не сопротивлялся, только глухо просил:
— Прости, государь… Сам я повинился… В монастырь уйду, схиму[78] приму…
— В монастырь?! — хихикнул Иван. — Схиму примешь?! — Его ощеренное лицо вплотную приткнулось к лицу Шаховского — казалось, он вот-вот вцепится в него зубами. — Праведником возмнил стать? — Иван вдруг резко обернулся, схватил стоявшего сзади него Левкия за руку, притянул к себе: — Возглаголь, святой отец, схимники — ангелы?
— Ангелы, государь!
— Место им на небе?
— Истинно так, государь, — на небесех!
— Господь Бог, верно, не простит нам, святой отец, ежели мы ангела на земле держать станем?
— Не простит, государь! На небо его…
— Басман! — вскрикнул затейно Иван. — Возьми-ка у пушкарей бочонок пороху! Да поживей!
Федька пустился бегом к пушкарям, а Иван снова ткнулся лицом в лицо Шаховского, с издёвкой спросил:
— Обедню нынче стоял, Рюрикович? Буде, в колокола ударить?
— Что вздумал ты, государь? — задрожал Шаховский. — Не бери на душу греха! Христом-Богом молю тебя! Винен я пред тобой, винен… День и ночь буду грех свой отмаливать.
— Молчи, собака! Знаю я ваши молитвы! С Курбским небось, с родичем своим, сговорились на противу?! Тот тоже притаил камень за пазухой! Он тебя подбивал назло, ответствуй?
— Сам я грех взял…
— Врёшь, собака! Все вы единой ниткой пронизаны, как бисер!
От пушкарей Федька проворно катил бочонок. Кто-то вызвался ему помогать, и вдвоём они быстро подкатили его к Ивану. Тот недобро глянул на Федькиного помощника, свирепо двинул челюстью.
— Подсобить вызвался, — поспешил выручить то ли себя, то ли своего помощника Федька.
— Кто таков?
— Нарядного головы Еремея Пойлова соцкий Малюта Скуратов, государь.
— Харя у тебя — волчья, соцкий! Хочешь мне послужить?
— Повели, государь!
— С зельем управляться можешь? Бочку сию выпалишь?
— Повели, государь!
— Вяжи его к бочке, — кивнул Иван на Шаховского.
Малюта сгрёб Шаховского, бросил на бочку, будто ворох тряпья, и стал оплетать верёвкой. Федька стоял рядом, смотрел, как ловко управляется Малюта, и у него сосало под ложечкой.
— Государь, помилуй! — дёрнулся Шаховский. — Христом-Богом молю тебя! Государь! Государь!
Стоявший неподалёку Токмаков тихо сказал Шаховскому:
— Умри достойно, князь. Пошто вопишь, власно холоп.
— Благодать те, боярин, — всхрипел Малюта, затягивая потуже верёвку, — прям в рай угодишь.
У Федьки потемнело в глазах. Он почувствовал, что вот-вот упадёт. Тогда он наклонился над Шаховским и стал помогать Малюте.
— Что руки-то трясутся? — гуднул Малюта в самое ухо Федьке.
Федька отдёрнул руки, затравленно посмотрел на Малюту — тот с презрением, густо плюнул.
Шаховский утих, только глаза его с жадным отчаяньем смотрели в сине-жёлтую марь неба и губы еле видно шевелились в последней молитве.
Левкий склонился над ним, кротко, с печалью вымолвил:
— Бог ждёт тя, сын мой… Почудимся, братие, человеколюбию Бога нашего.
— Исповедуй, святой отец, очисть душу.
— Всевышний сам допытает тя, сын мой.
— Царь, ирод! — вдруг простонал Шаховский. — Бог не простит тебе! Не простит! Будь проклят, ирод!
Но царь не слышал его проклятий. Он отъехал далеко в сторону, под самую стену, вместе с ним отъехали и все остальные. Казачья сотня на рысях ушла перенять и остановить приближающуюся к городу посоху. Уехал с Левкием Федька Басманов. С Шаховским остался один Малюта.
— Погоди ещё… — тихо попросил Шаховский. — Ещё малость… Пусть солнце из-за облака выйдет.
Малюта посмотрел на небо, озабоченно сказал:
— Надолго застилось. Пошто втуне коснеть, царя гневить? Перед смертью не надышишься, боярин.
— Крест с меня сыми, — сказал Шаховский. — С крестом не казни… Себе возьми… Чтоб помнил про меня… Тебе прощаю, холоп ты…
— Мне Бог простит, боярин!
Малюта вынул из бочонка пробку, наскрёб пальцем на ладонь пороху, стал набивать им пеньковый фитиль. Фитиль был короток, в две пяди. Малюта набил его порохом, один конец заткнул трутом, другой, открытый, вставил в скважню бочонка. Быстро высек огонь — трут задымился…
— Теперя недолго, — сказал он Шаховскому и резво побежал по дороге.
Громыхнул оглушительный взрыв, и чёрный дым и туча взметнувшегося снега застлали поле, дорогу, небо… Лица воевод, стоявших рядом с Иваном под крепостной стеной, стали ещё безжизненней, как будто колыхнувшийся от взрыва на колокольне колокол прогудел на их собственной тризне.
4
В Невеле Иван задержался на два дня: ожидал подхода остальных полков, готовил к набегу на литовские земли татарские и черкесские полки, во время долгих объездов по городу наставлял остающегося в нём воеводствовать — вместо казнённого Шаховского — Токмакова, где и что восстанавливать или спешно строить наново, чтобы к весне сделать крепость неприступной и надёжно закрыть ею рубеж.
На всём литовском порубежье Невель был самой маленькой и самой слабой крепостью, и тем не менее Иван боялся потерять её: в случае взятия Невеля литовским войскам открывался прямой путь на Великие Луки, которые теперь, в начатой им войне против Литвы, приобретали ещё большее значение. Великие Луки стояли в центре Западного Придвинья, где сходились границы Литвы и Ливонии, и Иван мог воевать против них обеих одновременно, держа войско в одном месте, что было очень выгодно и важно для успешных военных действий. К тому же у Литвы в Придвинье, кроме Полоцка и пограничной крепости Езерище, не было больших городов, не было их и за Двиной, и если литовским войскам за Невелем открывался прямой путь на Великие Луки, то точно так же и русским войскам за Полоцком открывался беспрепятственный путь на Вильно.
Падение Полоцка неизбежно вынудило бы Литву просить мира у Москвы и пойти при этом на большие уступки. Захватом Полоцка Иван рассчитывал заставить Литву и Польшу отказаться от борьбы за Ливонию, значительная часть которой уже была в его руках и которую он мог бы сохранить за собой, заключив с ними вечный мир. Такой мир был возможен, но Иван не желал его, и не потому только, что не хотел делить с Сигизмундом Ливонии, но и потому ещё, что за Литвой и Польшей оставалось много исконно русских городов и земель: Киев, Гомель, Волынская земля, Витебск, Полоцк, которые Иван мечтал непременно отвоевать и присоединить к Руси. «Ежели вечный мир заключить, то впредь уже через крестное целование вотчин своих старинных искать нельзя, понеже крестного целования никак нигде порушить не хочу!» — говорил он всегда боярам, наставляя их, как вести переговоры с литовскими и польскими послами.
Но эти мечты Ивана пока что были только мечтами, осуществление которых он откладывал на более поздние времена. Отвоевать старинные вотчины было нелегко: Польша и Литва были сильны, у них были гавани на море, они торговали со всей Европой, а Русь была отгорожена ими от моря и заперта, как в тупике, выйти из которого можно было, только сломав запор. И Иван взламывал его! Он не хотел делить с Сигизмундом Ливонии, сохранив за собой ранее завоёванные земли и города, потому что ему, в отличие от Сигизмунда, не нужны были ни богатые, хорошо укреплённые замки и крепости Ливонии, ни подати, которые он мог бы собирать с её земель, ему нужны были ливонские гавани на море, которых не было у Руси и которые он ещё не успел отвоевать у Ливонии. Через эти гавани надеялся он прорваться в ту заманчивую и таинственную Европу, которая с самой юности, с первых услышанных о ней рассказов потрясала его грандиозностью всего того, что заключала она в себе. Византия, Рим, цесари, императоры, всё величие и могущество, всё, что распаляло его страсть и зависть, было в Европе. Присоединиться ко всему этому, почувствовать это величие и могущество в себе, стать одним из тех, кто повелевает миром, — вот чем жила его душа и что помимо прочего заставляло его с самой юности изнурять Русь беспрестанными войнами. В пятнадцать лет он уже слал полки под Казань, а в девятнадцать сам пошёл туда. В двадцать два разгромил Казань, а в двадцать пять принудил к позорному миру Швецию. Король её, Густав Ваза, прислал к нему челобитную грамоту! «Мы, Густав, божиею милостью свейский, готский и вендский король, челом бью твоему велеможнейшеству князю, государю Ивану Васильевичу, о твоей милости, великий князь и царь всея Русский земли».
К двадцати шести он окончательно покорил и усмирил Казанское ханство и утвердил за собой всю Волгу вместе с Астраханским ханством, а в двадцать восемь пошёл воевать Ливонию и завоевал бы, не вступись за неё сразу четыре государства: Дания, Швеция и Литва с Польшей. Теперь он шёл на Полоцк — против Литвы и Польши. Этот поход должен был многое решить для него. Те незначительные военные действия, которые велись летом в районе Орши, Шклова и Мстиславля, не могли ему дать никаких преимуществ в начатой против них войне. Только Полоцк давал ему преимущество, и он во что бы то ни стало стремился добыть его.
Подготовленный втайне поход, втайне даже от собственной думы, должен был принести ему успех. Ни польский король, ни литовский гетман не могли ожидать в такое время сильного удара русских войск. Тяжёлая, ненастная зима и ожидание татарского нашествия, для отражения которого Москва вынуждена была держать большую часть своих войск на южных рубежах, должны были помешать Ивану выступить против Литвы. И хотя Сигизмунду не удалось уговорить Девлет-Гирея пойти на Москву, в Литве и Польше не очень беспокоились: ненастная зима, внутренние неурядицы и упорное сопротивление боярства всем царским походам на запад, о котором хорошо были осведомлены и в Литве, и в Польше, вселяли в литовских воевод уверенность, что раньше лета русские войска не появятся на их границах.
5
Прибыв в Невель, от которого до Полоцка оставалось не больше четырёх дней пути, Иван уже не таился: за четыре дня в Литве не могли собрать большое войско для отражения русского нападения, и потому, как задумал ещё в Великих Луках, выпустил в набег татарские и черкесские полки. С татарами пошёл Симеон Касаевич с Бек Булатом и Кайбулой, Ибак остался с телохранителями при Иване. Черкесские полки повёл Булгерук — старший царицын брат.
Иван велел им переправиться через Двину, разделиться и идти к Витебску, Орше, Друцку, жечь посады вокруг этих городов и отвлекать на себя войска, сидящие по этим городам, чтобы они не смогли прийти на помощь Полоцку. Ссылаться с ним гонцами велел каждый день и при нужде быстро возвращаться к главным полкам.
Татары и черкесы ушли из Невеля на второй день чем свет, а к полудню стали подходить главные полки. Иван велел встречать и ставить их по местам Токмакову, а сам сидел в гриднице на наместничьем дворе и читал грамоты, доставленные ему прискакавшим из Москвы Михайлом Темрюком.
В гриднице было жарко: Иван сидел без кафтана, в голубой адамашковой рубахе, узорчато расшитой бисером по оплечью, ворот расстегнут, откинут… На столе перед ним ворох свитков с чёрными, красными, белыми печатями, медный высокий дикирий, заплывший воском, — сквозь маленькие оконца гридницы света проникало мало и Иван читал при свечах.
Михайло Темрюк, как обычно, сидел под стенкой на полу, сосал из сулеи вино, потел, скрёб бороду и рассказывал Ивану о московских делах и новостях. Слушал его Иван, не слушал — трудно было понять, но, когда Михайло замолкал и не в меру присасывался к сулее, Иван недовольно бросал ему:
— Погодь жбанить! Запьёшь что важное…
— Крепок я, государь. Да и самое важное уж сказал: царица в здравии, Москва спокойна. Явился было один шепотник на торгу — Захарьин сказывал… Кремль разорить подбивал, царицу извести…
Иван медленно повернулся к Михайло, нахмурился. Отпущенный свиток с шуршанием скрутился в его руке.
— …боярина Горбатого царём крикнуть наущал.
Вместе с Иваном за столом — на другом его конце — сидел князь Владимир, прибывший в Невель ещё до подхода главных полков. Князь был подавлен, растерян, глаза его всё время убегали от глаз Ивана. Казнь Шаховского, о которой князь узнал сразу же по прибытии в Невель, угнетающе подействовала на него, так угнетающе, что он даже не мог скрыть этого от Ивана.
— Вот, братец, уж не тебя царём крикнуть намеряются — Горбатого! — с притворной жалостью выговорил Иван.
Владимир кротко, как на Бога, поднял на него глаза — даже полумрак, наполнявший гридницу, не скрыл его бледноты.
— А что?.. — хохотнул Иван. — Не отступи тогда от меня хворь, был бы ты уж, братец, царём! Димитрия моего, бедного, уморили б небось?.. А ты б царствовал!
— Грешное речёшь, государь, — тихо вымолвил Владимир. Бледнота его стала ещё заметней. Под глазами, как у святого с иконы, зияли тёмные полукружья, и из этих зияющих полукружий испуганно и мучительно вызырали его глаза. — Пошто мне сие? Я при тебе, как при царстве!
— При царстве, да не на царстве! — снова хохотнул Иван и въелся глазами во Владимира.
Тот страдальчески наморщил лоб: смотреть в глава Ивану ему было ещё мучительней, чем слушать его. Иван помучил, помучил его глазами, лукаво спросил:
— А неже не хочешь быть царём?
— Пошто мне сие? Царский венец — кручина.
— А вот Басман хочет быть царём! Верно реку, Федька? Ответствуй!
— Куда мне? — попробовал засмеяться Федька, но смех у него получился жиденьким. — Выше лба уши не растут!
— А ты, Васька?
— А чиво?! С седмичку побыл бы! — сознался Васька. — Отоспался бы!..
— Слышишь, поп?! — толкнул Иван дремавшего на сундуке за его спиной Левкия. — Васька царём хочет быть!
— А Господом Богом паки не жаждет он стать? — пропыхтел Левкий. — Неприязненны словеса слагаешь ты, Василей. Язык твой зловредный изъяти надобно. Плачьтесь, дети мои, о произращении греха!
— Дык я… я чиво?.. Я от души! — несмело оговорился Васька.
— Люблю тебя, Василий! Душа у тебя — настежь. А Басман юлит. И ты, — Иван повернул голову к Владимиру, — братец, юлишь. Хочешь ты быть царём.
— Пред Богом вопроси меня, — приложил к груди руку Владимир. — Не даст мне Господь покривить!..
— Ну, не пыхай, братец, — вдруг омягчился Иван. — Не по злу я… Для оживки, чтоб не поснули вы. Темрюк кого хочешь усыпит! Говорит, что на себя грезит. Надо слать его в Бачсарай, чтоб он хана и всю его орду усыпил своими рассказами.
— Я могу и молчать, — обиделся Михайло.
— Скор — молчать! Я, что ль, на Москве был да всё вызнал?! Словили того шепотника?
— Чернь его в прорубь…
— Ах, дьяволы! — хлопнул Иван по столу ладонью: и досада, и довольство смешались в его голосе. — Не дознаться теперь, кем сылан был!
— Вон чадь за тя како стоит! — сказал с восторгом Левкий. — Любезен ты им! Кликни их на претыкателей своих!
— Я бы царство оставил, коли был бы народу своему постыл, — напыщенно сказал Иван и, словно бы устыдившись своей напыщенности и неискренности или почувствовав, что они унижают его в глазах присутствующих, снова развернул недочитанный свиток. Дочитав его, сказал Левкию: — Митрополит грамоту благословенную дослал… Надобе и нам в Кириллов или к Троице милостыню послать, чтоб молились о наших победах. Куда пошлём?
— Пригоже в Соловецкий, к Филиппу… Должно исправит молебны Филипп! Истовый служник!
— К Филиппу пригоже, да пути туда месяц. Пошлём в Кириллов.
— Три рубли пошли да грамотку в целый лист. Щедрое слово царское дороже серебра!
— Нет! Пошлём семь, а грамотку — скупо, как от Казани слали. Не в пользу пред чернцами разглаголивать. Напишем, дабы молили Господа Бога о здравии и тиши всего православного христианства, обедни пели и молебны служили, чтоб Господь Бог государю нашему и его воеводам и воинству всему дал победу, а государя во всех бы его грехах прощали!
— Быти, яко же повелел еси! — сказал Левкий и, неохотно осунувшись с сундука, поволочился к двери. — Сребро кто ж отсыпет гонцу? — спросил он от порога.
— Сам и отсыпь! — недовольно бросил Иван.
— Милуй, господе… дева святая и Никола-угодник! — праведнически прижал руку к груди и закатил глаза Левкий. — Идеже сыскати мне селику мошну? Солнце преложится во тьму и луна в кровь, преже обрящется се гобьзие[79] у мя!
— Заскряжничал чернец, — сказал Иван Владимиру. — Писание помянул!.. Второго дня от меня перстень с яхонтом пристяжал, а Лазарем прикидывается!
— Перстень — дар, государь! То мне в радость, а не в мошну.
— Вот лис! Ладно, мы с братцем складемся на молитву о воинстве нашем.
— Дозволь мне своею казной отдать сию милостыню? — попросил Владимир. — На святое дело — мне в радость!
— Ну, изволь, братец, изволь! — согласился Иван.
Владимир поклонился Ивану и ушёл вместе с Левкием.
— В оторопи князь, будто кипятку хватил, — с насмешливой подозрительностью сказал Михайло, лишь за ними затворилась дверь. — С чего бы сие? Уж не притаил ли чего за душой да страшится теперь за свою утайку?
— Тебе что за дело до его души? — грубо и резко спросил Иван, распечатывая грамоту под чёрной печатью. Чёрными печатями скреплялись грамоты Посольского приказа. — Не на Ваську вон — на царский род умышляешь! Смел больно стал… Из крина[80], поди, набрался смелости?
Михайло затаился под стеной, как напроказивший щенок, и настороженно следил за Иваном, который медленно раскручивал грамоту и, казалось, ждал от него или оправдания, или просьбы о прощении, но Михайло молчал — он не посмел даже просить прощения.
Грамота первой же строкой захватила Ивана. Висковатый писал ему об известиях от Нагого, который доносил из Крыма, что встретили его в Бахчисарае хорошо и когда он шёл к хану и от хана, то зацепки ему не было никакой. Ни встречники, ни придверники о пошлинах не поминали, и мурзы и бей посохов перед ним не метали, а кто и метнул, он того посоха не переступал, дабы не давать лишних подарков, кроме тех, что были посланы с поминками. Ещё Нагой доносил, что как раз в его приезд пришли в Бахчисарай от польского короля большие поминки — тридцать шесть телег со всякою рухлядью, и что хан стал торговаться с королевскими послами, говоря им, что у него сидит московский посол, приехавший просить мира, и ежели король не станет ему слать вдвое от того, что прислал, то он замирится с московским государем и будет вместе с ним Литву воевать. «А ему, Нагому, — писал Висковатый, — через те королевские подарки хан рек: «Король мне даёт казну и поминки ежегод, а государь ваш со мною бранится и казны и поминков, как было при прежних государях, не посылывает. Ежели Государь ваш хочет со мною дружбы, то пусть даёт мне казну, как давал Саип-Гирею царю, да и ту мне казну даёт же, что мне король даёт, да и сверх королевой казны поминки дал бы, а ежели не даст мне казны и поминков, то мне с государем вашим для чего мириться и королеву казну для чего терять?»»
«Ах, Гирей-бусурман! — отвлёкся Иван на минуту от грамоты. — От короля поминки достал, теперь от меня достаёт, чтоб прикласть да расчесть: кто щедрее, с тем и мир ладить. Что-то ты возречешь, бусурманин, коль прознаешь про Полоцк? Королю твоему, то уж верно, не до поминков станет!»
«Нагой хану отвеша, — принялся читать дальше Иван, — как велено было по указу нашему и по памяти[81], ему приданной, так рек: «Государю моему казны к тебе не присылывать, и в пошлину государь наш никому не даёт ничего. Государь наш дружбы не покупает. Станется между вами доброе дело, так государь наш тебе за поминки не постоит». На том ответе, — писал далее Висковатый, — мы, государь, пред ханом в твёрдости постояли и честь государскую соблюли, како достойно нам соблюдать, всея Русии самодержцу, царю казанскому и астороханскому и иных многих земель государю, обаче, государь, стоять на том неотступно негоже, понеже пишет Нагой, что прослышал он от ханских людей, что турский хункер[82] присылывал осенью к Девлет-Гирею чауша с наказом к весне запас готовить и лошадей кормить, а по весне идти на Асторохань. Нам от того хана отворотить надобно всякими пригодами[83], да чтобы на мир затравить, покуда хан любезнив подаркам, нарядить Нагому сулить хану поминки и слать те поминки с послами непременно».
Иван обозлился на совет Висковатого, отшвырнул грамоту, но, подумав немного, снова взялся за неё, нашёл то место, где Висковатый писал о присылке к Девлет-Гирею турецкого посланника, перечитал и, — пересиливая уязвлённое самолюбие, подумал: «Твоя правота, дьяк… Умён ты, дьявол! Хоть секи твою башку — так умна! Прельстят тебя мои враги — в самое сердце нож вонзишь! Пожалую я тебя поместьями Шаховского, токмо всё едино верность не купишь! Кабы душу твою я так разумел, как разумею твой ум. Душой ты не убог — то видно… При таком уме душа глубока… Да что там, в той глуби?»
Иван положил грамоту на стол, задумался, по-детски топорща губы и ломая брови, твёрдо решил: «Вернусь из похода, пошлю поминки. Худо, коли хункер на Асторохань хана направит. Ногаи подымутся… Черемисов взмутят, мордву, чувашей… Снова за Волгу идти… Как тогда супротив Литвы стоять? Да и хан не отступится от набегов, учнёт терзать, как собака! А всё ж не ты, дьячина, а я уразумел, что нынче хан на нас не пойдёт!» — вдруг обрадовался Иван, будто додумался невесть до чего важного, и громко сказал:
— А что, Басман, помнишь, как я тебе говорил, что нынче хан под нас не придёт? Так и вышло!
Он встал из-за стола, прошёлся по гриднице, уродливые тени неслышно прошмыгнули по стенам вслед за ним. На зеленовато-жёлтых слюдяных оконцах, как прилепленные, держались тусклые отсветы позднего солнца, а на полу, против окон, придавленные тяжёлыми, плоскими и длинными лучами, лежали радужные кольчужки света.
— Испить бы чего! — жадно вздохнул Иван. — Водицы со льдом.
— В сенях кадка застылая, — сказал Васька. — Принесть?
— Тащи!
Васька сбегал в сени, принёс кадку, поставил на лавку. Федька подал Ивану ковшик. Иван пробил лёд в кадке, зачерпнул иссиня-чёрной воды, чуть помедлил, собираясь с духом, и хлебнул из ковша добрый глоток.
— Ух и крута! — вытянул он по-лошадиному губы, оторвавшись от ковша. — По-за шкурой будто репей накидан!
Иван ещё раз приложился к ковшику, допил воду, взвыл, кинув Федьке ковшик. Федька зачерпнул себе, терпеливо выпил, с хвастливой шутливостью отпустил:
— Экий страх! И зубов-то не заломила! Разнежен ты больно, цесарь!
— Ах пёс! — не то обозлился, не то удивился Иван. — Пся крэв! Дерзок, как Ноев сын… — Но говорил он это уже и без злобы, и без удивления, а почти добродушно: радость за своё предвидение, которое ещё раз дало ему повод возгордиться собой, и студёная вода возбудили в нём благодушие, которое он и сам поначалу не почувствовал. — Насмехаться над царём?.. И пасть щерит! Ну не Хам нешто?!
— Се он тебе в отместку! — бухнул Васька со всей своей бесшабашной простотой, обрадовавшись Ивановому благодушию.
— В отместку?..
— Ну дык… За жидкие кровя! Коли он к тебе в сани просился… А ты ему: жидкие в тебе кровя, Басман! Он же обидчив, как хорь!
— И вонюч! — яростно кинул Иван и пошёл к столу.
Михайло Темрюк, помалкивавший до сих пор, вдруг громко сказал:
— А вели, государь, выпороть Басманова! Житья от него нет никому! Любовь твою в плеть обратил — и хлещет, и хлещет… Кого попало!
— Ты також не лучше! — резко сказал Иван. — Он — любовь, ты — родство. Два сапога!..
— Я ж супротив твоих врагов!..
— Знаешь ты моих врагов?!
— Знаю…
— Пошто ж не доносишь?
— Не явно они, государь, — тайно!
— Тайно, буде, и ты враг. Молчи паче… А говоришь, так говори дело. На Москве что? Бельского тяжко нужат?
— Про то я не доведывался… А боярин-дворецкий велел передать тебе, что Бельский на цепи сидит, а шепотники всё одно объявляются.
— Боярину-дворецкому токмо бы поблагодетельствовать, вину от кого отвести… Красно солнышко у меня во дворце!
— Царица его милует, — с какой-то тайной мыслью сказал Михайло.
— Заслуживает, оттого и милует, — опять оборвал его Иван. — А дознание про шепотников ведут? Послухов на торгу да в кабаках держат?
— Должно быть, держат… Боярин-дворецкий сказывал, что треух от того, в прорубь кинутого, остался, и по тому треуху розыск наряжается.
— Ворочусь — дознаюсь, кабы и не треух, а ворсинка с него осталась. Была бы нитка, дойдём и до клубка. Кто-то на Горбатого тень наводит. Хоть и враг он мне лютейший, но тут не он… Не так он глуп, чтоб от себя шепотников слать да про себя же велеть и шептать. Тут чья-то хитрая, да не больно разумная задумка. Гораздо ты, Васька, того юродивого дознал! Перестарался токмо… Мне он живой потребен был. Бельский теперь наговором отпираться станет… Но всё одно — молодец! Люблю тебя, Василий! Хочешь, постельничим сделаю?
— Не той породы я, государь, чтоб почести собирать, — ответил Васька. — Мне твоя любовь задороже всего! У князя Володимера я в псарях ходил — судьбы иной не пытал… Ты меня приметил, под крыло своё взял… Мне и за сие во всю жисть пред тобой не отслужиться.
— Пожалую, Василий! Полоцк возьму, всех пожалую! Верным мне ничего не жаль! Возьму Полоцк, почну я думать, како мне дальше вотчине своей жить, како волю свою во всём наставить, престол возвысить да на недругов как наступить?! Единятся они супротив меня, единятся… Руку их вредную в каждом деле чую. Упорна их рука, сильна! Дед мой пересиливал её — не пересилил, отец пересиливал — не пересилил, ежели и я не пересилю — не быть Руси, Богом осиянной, великой и могучей, яко же римские, византийские, ерманские и оные державы были и есть. И жизнь моя будет пуста и беспользна, изойдя втуне… Как былие в поле: с весной взрастясь, с осенью в прах обратись. За такое дело восстать — любой грех перед Богом простится! Ибо и Бог насылает на землю потопы, и мор, и лиха — за косность людскую, за то, что не желают они жить по Божьему предначертанию — великой страстью, великой правдой, в беспрестанном подвиге во имя возвышения своей души.
Иван помолчал, вперившись в колышущееся пламя свечей, будто там, в этом пламени, в его привораживающем сиянии, вдруг представилось ему въяве всё, о чём он думал, о чём только что говорил, и даже то, чего не говорил и не думал. Чёрные — чистой и яркой черноты — отблески падали на его глаза и тонули, и растворялись в их искрящейся влажности… Глаза его были полны света и оттого казались пустыми — глубокими воронками, высвеченными изнутри.
— Нещадно буду я крушить всё, что станет на моём пути! И вы мне будете в том пособники. Для вас иного исхода нет. Ибо что вы без меня? Из гноя вышли, в гной и сойдёте, коли от меня отшатнётесь!
6
Последнюю вечерню перед уходом из Невеля служили торжественно и по полному чину. Царь стоял её вместе с воеводами. Всю службу простоял на коленях перед алтарём, на нижней ступеньке солеи, молился много и исступлённо, как монах, подвергнутый епитимье.
После службы Ловкий читал с амвона присланные от митрополита и Новгородского архиепископа Пимена благословенные грамоты и благословлял от имени митрополита каждого воеводу. Последним благословил Ивана. Иван поцеловал подставленный Левкием крест, перекрестился, повернувшись к воеводам, стал торжественно, со слезами на глазах говорить:
— Князья? Воеводы! Слуги мои! Ныне реку я вам, как встарь рекли дружинам своим князья наши славные, праотцы наши — Ярослав, Мономах, Александр, Димитрий!.. Воспрянем духом и сердца укрепим отвагой и восстанем твёрдо на врагов наших во имя веры нашей правой, во имя Русии — отчизны святой, во имя государя и славы его и народа русского! Не на разбой мы идём, како ходили на нас татары, немцы, свей и иные супостаты. Не веру чужую попирать идём, не храмы рушить и народ чужеземный порабощать. Мы идём поискать своей старинной вотчины, воздвигнутой праотцами нашими на издревле нашей земле Русской и отъятой у нас злобным обычаем сильных. Были мы слабы, раздорны, не могли постоять за вотчины свои… Всяк, кто силён и жаден был, шёл в наш дом и разорял его, жёг наши церкви, попирал нашу веру. Ныне мы сильны, мы стоим на татарах и немцах, и никому не повергнуть отныне державы нашей! Пришла пора утвердить наше имя и в наших исконных вотчинах! Силой и умом деда нашего, великого князя Ивана Васильевича, мы добыли и присоединили к державе нашей Брянск, Путивль, Мценск, Новыград-Северский, Дорогобуж и иные города и волости. Силой и умом отца нашего, великого князя Василия Ивановича, мы добыли и присоединили к державе нашей великую вотчину нашу — Смоленск. Как в память о нашем славном деле казанском стоит на рву чудный храм Покрова, так в память о взятье Смоленска стоит Новодевичья Божья обитель. Битва при Ведроши и битва за Смоленск — позор литовский и наша слава, воеводы, и завет от наших отцов, как стоять за землю нашу русскую! И нам не пристало покрыть позором завет отцов наших! Я, государь ваш, зову вас, воеводы, — с богом! И утвердится воля наша по воле Божьей!
Воеводы слушали его торжественно, и, когда он кончил, у многих на глазах были слёзы.
Князь Владимир подступил к Ивану, приложил руку к груди, взволнованно глядя ему в лицо, тихо, дрожащим голосом сказал в ответ:
— Чудимся, государь, силе твоей, и воле твоей, и страсти твоей, подвигающей тебя на дело святое и нас возбуждающей и укрепляющей в твёрдом духе и в ненависти к врагам нашим! Наши души и животы наши отданы тебе! Одним мы с тобой огнём горим и до конца готовы испытать судьбу свою, дерзая за дело наше правое, за отчизну нашу и за славу твою! Мы персты твоей руки!
— Спаси Бог, князь, братец мой любезный, — уронил слезу Иван. — Спаси Бог, воеводы, сподвижники мои! Душа моя возликовала и радостью наполнилась, видя твёрдость и решительность вашу постоять за дело наше святое! Спаси вас Бог!
Иван земно поклонился.
7
Ночь. Тишина. В гриднице шевелящийся полумрак. Язычки пламени на свечах время от времени вздрагивают, будто кто-то невидимый прикасается к ним, и тогда на потолке, на стенах оживают тени, а потом всё снова замирает. Тишина. Ночь. Покой.
Иван взял со стола одну из не прочитанных днём грамот, распечатал её, бегло, мало вникая в смысл, прочитал несколько строчек. Дьяк Василий Щелкалов доносил ему о проведанных им тайных умыслах боярских детей Тимофея Иванова, сына Тетерина, и Марка Сарыхозина, сподвижников Адашева и Курбского, которые намерились сбежать в Литву.
«Тимоха Тетерин, — доносил Щелкалов, — тобой, государь, к постригу ведённый и на монастырское житьё уряженный, стакнулся с Маркушкой Сарыхозиным и ссылаются отай с еретиком злобным, старцем Артемием, сбегшим от тебя, государь, в Литву…»
Иван равнодушно отшвырнул грамоту: даже такое известие сейчас не тронуло его. Тяжело навалился грудью на стол и долго сидел так — в суровом и чутком оцепенении, будто ждал чего-то или прислушивался к чему-то в самом себе. Потом придвинул к себе лист бумаги, взял перо, обмакнул его в чернила, крупно, неровно, быстро начал писать: «В пречестную обитель пресущественной и преблагой Троицы и преподобного и богоносного отца нашего святого Сергия чудотворца, иже о Христе божественного полка наставнику и руководителю преподобному архимандриту Ионе с братиею царь и великий князь Иван Васильевич всея Русии челом бьёт, дабы пожаловали вы и молили Господа Бога о нашем согрешении, понеже как человек согрешил я, ибо нет человека, могущего и один час прожить без греха. И посему молю, преподобие ваше, да подвигнитесь со тщанием на молитву, да ваших ради святых молитв презрит Бог наши великие беззакония и подаст нам оставление грехов, дарует нам разум, рассуждение и мудрость в управлении и строении Богом преданного мне стада христовых словесных овец…»
Тонко взвыла отворяемая дверь… Иван вскинулся испуганно, закусил губу. Дверь отворилась. Вошёл старый Басманов. Иван уже намерился запустить в него бронзовую чернильницу, но в самое последнее мгновение вспомнил, что сам велел ему прийти, и успокоился.
Басманов почтительно остановился у двери.
— Заходи, заходи, воевода, — позвал его Иван. — Поджидал уж тебя. Садись. Поближе садись!
— Никогда не сидел я при тебе, государь.
— Садись, тем меня не унизишь. Велю, так садись!
Басманов сел на край лавки, недалеко от Ивана устало распластал по коленям свои большие руки, расслабленно вздохнул.
— Притомился, воевода?
— Есть маленько… Чай, и ты, государь, не на пухах лёживал!
— Мне Богом велено.
— А мне что ж сказать?.. — Басманов вздохнул, кротко глянул на Ивана. — Мне тобой велено, и ин Богом, выходит, також.
— Что ж, не повели я — на печи лежал бы?
— Без подневолья, государь, каждый сам по себе, как стадо без пастуха. Без перевясла и веник рассыпается. Кто на печи лежал бы, кто на лавке, кто в кабак… Шалы-валы, торы да ёры! Не велят, так не шевелят! А воля, она совокупляет. Принуждает деять, думать, творить. А коли деешь, творишь, думаешь — у бога счастливой судьбы заслуживаешь. Вестимо, не каждый так!.. Иного чужая воля гнетёт. Но то — отщепенцы, государь! Таковым и свобода в тягость!
— Верно рассуждаешь, воевода… Не в угоду ли мне?
— В угоду не рассуждают, государь. В угоду повторяют чужое да лебезят…
— Войско — что? — резко перевёл Иван разговор на другое, не то задетый ответом Басманова, не то полностью удовлетворённый им.
— Войско готово. Завтра с рассветом первым уйдёт передовой… Токмо… вслед за ним не выступать бы остальным, государь. Повременить надобно… Остальным выступить на полдня позже. Затем, государь, — заторопился Басманов, боясь, что Иван перебьёт его и не даст высказать мысль до конца, — затем, чтоб обхитрить литвинов. Передовой полк подойдёт к городу и начнёт помаленьку палить по посаду. Литвины, глядя на малочисленность войска, не больно встревожатся. Решат: на малую досаду пришли русские… Подразнить! В Полоцке Довойна сидит, войска у него немного — на вылазку не отважится, хоть и храбр воевода, и умён.
— Считал, что ль, ты его войско?
— Не считал, государь… Да кто в зиму большое войско по городам держит? От большого войска зимой городу досада великая: прокормить его надобно, протеплить, жалованье впустую отдать.
— Пусть так, — согласился Иван. — Нам оттого польза всё одно выйдет.
— Польза выйдет большая, коли наступим на них хитростью. Ежели мы подойдём всем войском и станем под городом, литвины увидят силу такую великую и споро изготовятся к облежанию[84]. Мы же им время на то дадим, покуда станы размётывать будем. Они по нас со стен палить учнут, вредить нам… Всё одно ночи ждать. А так — затравим их передовым, пусть дотемна побросаются ядрами, а потемну, под покровом ночи, остальное войско подведём под город, станы раскинем, туры наставим, тыны наведём, стенной наряд наперёд высунем, а с рассветом и ударим со всей мочи. Покуда литвины с духом соберутся, мы им великий урон причиним. Полегче на приступ идти будет.
Иван задумался, затеребил свою редкую бороду… Молчал. Молчал и Басманов. Идя сюда, он почти не надеялся, что Иван выслушает его, но Иван выслушал… Это и удивило Басманова, и ободрило, но надежды на согласие Ивана у него не было, хотя он и не представлял, что могло бы заставить Ивана отвергнуть такой хороший план. Одно лишь упрямство и ущемлённое самолюбие, что не он выдумал его.
Помешать осуществлению этого плана могло только одно — присутствие под Полоцком большого литовского войска. Но присутствие под Полоцком большого литовского войска помешало бы осуществлению и главного плана — взятия Полоцка.
— Скажи, Алексей Данилович… — Иван впервые назвал Басманова по имени и отчеству. — Скажи, возьмём мы Полоцк?
Басманов хоть и не ожидал такого вопроса, однако не растерялся. Подумав, спокойно и достаточно твёрдо ответил:
— Можем взять. Феллин был покрепче, и то взяли! Пятьсот пушек на стенах стояло…
— А буде, повернуть назад, покуда не поздно? Буде, чересчур много задумал я? На своих подданных управы не сыщу, а уж вздумал чужих государей управить!
Басманов украдкой глянул на Ивана — лицо его было сумрачно, взгляд непритворно растерян.
— Мало задумаешь, ещё меньше сделаешь! Не в поучение тебе реку, государь, — к слову. Отступишь от Полоцка — вовсе управы не сыщешь. Закусят удила! Возомнят, что застрашился ты… Собаке спину покажи, непременно вцепится. Токмо сейчас и нужно тебе твёрдым быть, силу свою проявить… Воротынского нет, Шереметева нет, Курбского нет!.. Думаешь, не мнят они, что без них ты как без хребта?!
— Ты будто у каждого в мыслях побывал, воевода, — тихо, почти шёпотом, сказал Иван, но Басманов так и сжался от этого шёпота. — Настраиваешь меня супротив тех, кто идёт со мной живот свой положить за дело моё.
— То верно, — с напряжённым придыханием выговорил Басманов, не решаясь смотреть на Ивана, но выкручиваться и юлить не стал — не потому, что Ивана трудно было обвести, а потому, что другого такого случая высказать ему всё, что думал, могло и не представиться. — Токмо верно и то… — Басманов решился всё же посмотреть на Ивана — тот выжидательно смотрел на него. — …что можно нести на брань свой живот за тебя, государь, и быть твоим недругом. На брани живота можно и не лишиться, а ежели не пойти с тобой, в открытую воспротивиться… — Басманов снова глянул на Ивана. Иван встретил его взгляд холодным прищуром. — Многие честно идут за тобой, не тая за душой противы, — отступился Басманов, но вовсе не потому, что застрашился неожиданной перемены в Иване, потому, что решил подступить к нему с другой стороны. — Многие всей душой с тобой, и, мню, таких больше, но они слабы… У них нет той силы, которая есть у тех, кто противостоит тебе.
— Чего ты хочешь, Басманов? — резко и прямо спросил Иван. — Ты хочешь отодвинуть от меня сильных и стать на их место?! Но ты слабый, бессильный… Почто мне слабые и бессильные? У меня у самого мало силы.
— У тебя самая большая сила, государь, — у тебя власть! И ежели те, чьи души пылают за тебя, государь, получат сию власть, они обратят её в такую силу, что противостать ей сможет токмо один Бог!
— Такая сила и меня сметёт! — усмехнулся Иван. — Бога с небес призывать, чтоб совладать с нею?! А ежели он не сойдёт?
Басманов замялся: Иван остро подметил и сбил его с мысли.
— Рассудителен ты, Басманов, вельми рассудителен… Слушаю тебя и дивлюсь порой: по моим мыслям след в след ступаешь. Умна твоя голова, так умна, что ей верной-то быть нелегко. Собака потому и верна, что собака она… Ума в ней много, да не как в человеке. При великом уме хвостом не виляют, понеже душе тошно, а ежели и виляют, то сцепя зубы.
— Разумею тебя, государь… Истина в твоём суждении великая. Что мне ответить тебе на сие?..
— А ты мне на сие не отвечай. На сие изворотом ума любой ответ добыть можно. Ты мне скажи иное: почто ты, боярин, кровь от крови боярин, хоть и величества незнатного, обаче ж — боярин, а супротив бояр идёшь? Супротив своего сословия, где ты выпестовался, где корни твои соков набрались, чтобы жить и, подобно дереву, стоять под солнцем. Почто ты тщишься вырубить тот лес, в котором сам возрос, а себя прижить на иной земле?.. Которая, буде, не по тебе? Почто предаёшь своё сословие, почто отметаешься от него и мнишь, что, раз изменив, не изменишь другой?
— Труден твой вопрос, государь. Тяжкую истину ты изрёк… Что мне ответить тебе? — Басманов задумался.
Руки его, до сих пор неподвижно лежавшие на коленях, напряглись, твёрдо упёрлись в колени, поддерживая его как-то сразу отяжелевшее, навалившееся на них тело. Даже голова слегка приклонилась, но глаза смотрели прямо, чуть исподлобья и напряжённо, будто прицеливались во что-то. Понимал Басманов, что его ответ может решить его судьбу, и не торопился… Не такого разговора с Иваном хотел он, но ни тонкость, ни осторожность не удались: Иван всё время сбивал его, вынуждая к прямоте, и в конце концов пошёл напролом, как он часто и поступал, стремясь добиться прежде всего того, что нужно было ему самому.
Долго молчал Басманов. Иван терпеливо ждал. Басманову казалось, что этим своим терпеливым ожиданием Иван просто издевается над ним, забавляясь, как кошка с пойманной мышью, — это смешивало его мысли, лишало уверенности… Но виделось Басманову и другое: растерянность Ивана, и даже смятение, одиночество, которое тоже угнетало его, однако всё-таки не настолько, чтобы он мог приблизить к себе любого, мало-мальски понравившегося или верно служащего ему человека. Собственное расположение к человеку и его верная служба, вероятно, мало значили для Ивана. Что-то другое, одному ему ведомое, искал он в людях, и если находил — приближал к себе, не находил — оставлял в стороне, не без почестей и не без милостей: за заслуги жаловал и вознаграждал, как всех, за провинности карал — тоже как всех… Можно было высоко подняться в чинах, стать почитаемым и важным, но никогда не добиться даже благосклонности его, и любой из его любимцев мог оскорбить эту чинность и важность, наплевать на почитаемость и поднести кукиш под самый нос, как самому ничтожному холопу. Этого-то и хотел всегда Басманов — иметь возможность поднести кукиш под самый чиновный нос. Ни важности, ни чинов, ни почитаемости, ни даже богатства не хотел Басманов — он хотел власти, потому что чувствовал в себе достаточно силы и ума, чтобы с достоинством распорядиться этой властью, и прежде всего лишить возможности чиновных и важных нерадивцев и глупцов присваивать себе его заслуги. Всю свою жизнь он стремился добыть эту власть. При прежнем государе, великом князе Василии, Басманов не многого добился: Василий хоть и был своенравен и крут, но старины держался крепко. Знатные и родовитые при нём стояли твёрдо, и пробиться сквозь них было почти невозможно. Крепкая стена загораживала государя: Бельские, Мстиславские, Шуйские, Воротынские, Глинские, Оболенские, Курбские, Челяднины, Захарьины, Шереметевы, князья тверские, смоленские, ярославские, звенигородские, ростовские, стародубские, рязанские, Рюриковичи, Гедиминовичи[85]… Многим из этих родов, даже в седьмое колено, не был в версту Басманов. Все его помыслы и устремления должны были расшибиться об эту стену и погибнуть под ней. Но наследник Василия, только окрепнув и возмужав, повёл себя иначе. Когда в семнадцать лет он обвенчался на царство и непреклонно стал прибирать к своим рукам всю власть, не останавливаясь ни перед чем, даже перед грозностью В могуществом древнейших родов, Басманов понял, что к этому государю ему будет легче пробиться и только с его помощью он сможет занять то место, которое считал достойным себя.
И вот он сидит в полушаге от Ивана и в полушаге от своей цели, к которой шёл всю жизнь. Но как трудны и опасны эти последние полшага! Он может перешагнуть пропасть и может свалиться в неё.
Он понимал и оправдывал жестокость Ивановых вопросов. На его месте он поступил бы точно так же. Иваном руководила не только боязнь ошибиться, как это уже не раз случалось с ним, но и желание приблизить к себе человека именно такого, какой ему был нужен. Но каков он, этот человек, который нужен ему? И таков ли он, Басманов? Может быть, всё, что у него есть за душой и что он искренне выложит сейчас Ивану, как раз и не нужно ему?! И все его раздумья, колебания ни к чему: даже если ему и удалось бы отгадать, каким он должен быть, чтобы завоевать любовь и доверие Ивана, он им не станет, если он не такой. И не нужно думать, не нужно молчать и возбуждать в Иване излишней подозрительности. Нужно сказать ему правду и довериться судьбе.
— Коли сын отцу изменяет — не всегда плох сын, — заговорил Басманов тихо, но твёрдо и решительно. — Бывает, и отчизне изменяют не потому, что душа изменчива и помыслы нечисты…
Глаза Ивана полыхнули холодным огнём при этих словах Басманова, но он сдержался, ни слова не сказал ему и даже отвернулся от него совсем, чтобы не показывать своих чувств.
— Ежели отец постыл, а отчизна — мачеха, токмо убогая душа станет им служить. Ибо такой душе не нужны ни честь, ни доблесть, ни всё иное… Она сыта крохами со стола велиможных и радуется лишь благоволению к ней. У меня не такая душа, государь, а в сословии своём я пасынок. И возрос я не в лесу, а на опушке… На отшибе! И тех жирных соков, на коих выпестовались мои сословцы, я не хватил. И к счастью! Ибо данное мне Богом не обросло тугой корой и мхом, не закоснело, питаясь жирными соками, от которых всё тучнеет и тупеет. Легко взрастать и подниматься в гуще: хоть медленно, неверно! Трудно — на опушке: и дровосек налегке срубит, и буря свалит! Но кто возрос на опушке, государь, тот смел и стоек, хоть с виду порой и неказист. Так и я, государь… Я не трус, не глуп… Многому научен, а кое в чём — получше от иных! Но что с того? Я неказист, непородист. И будь я хоть десяти пядей во лбу, мне путь один, как всякой незакистой деревине, — на дрова — и в печь. А ежели и не угожу в печь, то достою до дряхлости и подломлюсь… Без пользы, без славы!.. А те, кто прям и высок, за одно лишь сие обретают славу, и честь, и доблесть! Но я також хочу чести и славы, понеже достоин её не менее других. А от кого — и поболее! За заслуги свои хочу я чести, и токмо за заслуги! У нас же издревле стоят на том, что у малых больших заслуг не бывает! Но паче того, большие у малых их ум обирают, на себя пристяжают их ловкость и дело любое полезное и все за своё выдают. А малых в застении держат. Я же не желаю быть в застении из-за малой породы своей. За то и пылаю ненавистью на тех, которые стяжают все блага породой и знатностью, а ума и на вершок не имеют.
— И к кому же ты тщишься приткнуться со своей ненавистью? — спросил Иван. — Уж не ко мне ли?!
— К тебе, государь.
Басманов выжидающе смолк. Говорить ему больше было нечего — он всё сказал. Ему оставалось только ждать, и он ждал — с таким чувством, что его будто нет совсем, что он исчез, весь перейдя в этого сидевшего рядом с ним человека и растворясь в нём, как соль растворяется в воде. Захочет этот человек — выпустит его из себя, вернёт ему душу, снова вдохнёт в неё силу, желания, стремления, не захочет — он так и останется в нём, и этот человек даже не почувствует, что похоронил в себе ещё одну — какую уже?! — человеческую жизнь.
— Не глуп?! — по-прежнему не оборачиваясь к Басманову и будто не ему, а самому себе или кому-то иному, невидимому, раздумчиво сказал Иван и прищурился, словно хотел увидеть этого невидимого в зеленоватом мраке, осевшем плотным слоем в дальнем углу гридницы. — Ум уму рознь… Адашев тоже умён был, и за ум я его любил и жаловал. Породы он похирей твоей был, сам ведаешь… И також, как и ты, славу и честь у именитых оттягать тщился. Я ему власть дал, а он её супротив меня оборотил! Власть ослепляет человека: глупого — быстрей, умного — медленней, но одинаково и тот и другой непременно полезут напролом, не видя и не хотя видеть окрест себя никого и ничего. Ты не говорил мне, что хочешь власти, но всё, чего ты хочешь: доблести, чести, славы, — без власти недостижимо. Чтоб проявить себя — достаточно ли ловкого ума? Сам рек: большие себе все пристяжают, утянут, обведут, породу выпнут наперёд! Без силы и власти вечно прозябать тебе в застении. А власть и силу тебе могу дать лише я — и дам!.. Понеже волков — собаками травят! — Иван резко повернулся к Басманову, глаза его быстро-быстро забегали по его лицу. — Разумеешь меня?.. Собаками травят волков! Смелыми, сильными и умными собаками. А волки — не овцы, у них також есть клыки. Шкура твоя не больно крепка, а дорога ж, поди, тебе?! Гляди, за ломтём погонишься, да без крохи останешься!
— Мне терять нечего, государь. Шкуры моей мне не жаль, а крепка ли она — то на волчьих зубах испробовать надобно.
— Коли терять нечего, то и обретать почто? А ты жаждешь обрести. Не сыну ль своему позаздрил?
— Сын мой — кукла в твоих руках, государь… Красивая, живая кукла. Заздрить ему я не могу, понеже стремлюсь совсем к иному.
— А ты не больно учтив, Басманов, — не то угрозливо, не то насмешливо бросил Иван. — Не успел рядом усесться, а уж… — Иван не договорил, но бровь его вскинулась, и Басманов понял всё и без договорки.
— Прости, государь… — намерился приподняться Басманов.
— Сиди, сиди! — пресёк его Иван. — Не учтивость мне от тебя потребна — правда! Ты и речёшь мне правду. А перед правдой я всегда склонюсь, хоть и дерёт она меня порой по сердцу… Верно подметил — кукла! Толико ещё и заумная. Люблю я его… Сразу полюбил, как ещё в рынды ко мне приставлен был. Как брат он мне стал, братца моего единоутробного Юрия, умом покойного, заменив. А иногда зачудится — змею на груди пригрел…
Басманов вздрогнул, под мышками у него так запекло, будто туда ему сунули по куску раскалённого железа. Но глаза Ивана смотрели на него просто и даже чуть грустновато, и жар постепенно схлынул, только на лбу густо выступили мелкие бисеринки пота. Басманов облизал губы и щепотью собрал со лба пот.
— …Вот и тебя держу около, полезен ты мне… Войско ныне целиком на тебе. Вижу ум твой и сноровность… Вижу! Намеренно Большой полк никому не отдал из именитых — сам стал во главе, чтоб тебя прикрыть собой да местничество пресечь. Вижу — и многое уже в руки тебе дал! Именитые уж не посягают на тебя — стерегутся. Моё благоволение к тебе им — как ворка[86] в пасть! А всё одно — точит меня что-то… Будто червь во мне сидит! Что-то в вас, Басмановых, настораживает меня. Вот про Ваську Грязного точно знаю — никогда не изменит мне, не предаст. Без обиды слушай меня, воевода: говорю тебе не как царь — как человек. Как царь — дорожу вами, как человек — восстаю!.. Не верю, усомняюсь… Буде, оттого, что умны вы больно?! Даже заумны! Себе на уме… А ум — он крамольник, бунтовщик! По себе знаю! Сколь уж раз сам себя перебучил, перекрутил, перевывернул? Сколь уж раз сам от себя отступился, сам себе изменил?! Ты вон кичишься своим умом… Не мутись, не дурно сие. А я терзаюсь! Терзаюсь и страстью, и умом! Чем больше разумеешь, тем тяжче усмирять себя, тем менее в тебе святынь. А без святынь душа как разбойник! На кого угодно нож наточит.
Иван смолк. Смущённо глянул на Басманова, будто устыдился своей простоты и откровенности, отвернулся.
Свечи в дикирии оплыли почти до конца. Язычки пламени стали алыми. Тени на стенах укротились, позамерли, будто придремали в сгустившемся мраке. Лицо Ивана в слабеющем, аловатом отсвете свечей тоже казалось алым — золотисто-алым, как расплавленная медь. Сейчас он казался Басманову красивым и очень-очень молодым, совсем мальчиком, прилепившим себе для потехи бородку. Басманов свёл глаза с Иванова лица и увидел на противоположной стене пропечатавшийся сквозь мрак его чёткий абрис — хищный и грозный, и как-то жутковато и ознобно стало Басманову, будто пред ним явственно и зловеще предстала двуликость Ивана.
— Ступай, воевода, — устало сказал Иван. — Поспи до заутрени. Я тоже прилягу, лишь грамотку допишу, коль свечи не затухнут. Забыл повелеть сменить… Вот оно каково царю на Руси, — горько усмехнулся он. — Свечи сменить — и то указ давай! Про войну думай царь и про свечи не забывай. Толико и суй в подзатылье нашу треклятую Русь!
Иван вздохнул, поднялся с лавки. Басманов тяжёлым шагом пошёл к двери, утопая по самые колени в рыхлом ковре темени, укрывшем весь пол гридницы.
— А задум твой добрый! — остановил его в самых дверях Иван. — Подумаю ещё… Утром совет созовём, порешим, как нам подступиться к Полоцку.
Глава восьмая
1
Утро было ясное, морозное. Редкие облака парусили в высоком небе, медленно, друг за дружкой заплывая в широкую дугу окоёма — голубовато-искрящегося, будто подернутого тонким, прозрачным ледком.
Заканчивался январь. После долгого беззимья, нудившего землю сыростью и слякотью, с Рождества вдруг застудило, заметелило… Весь январь навёрстывал мороз потерянное ранее время — с редкими передышками-оттепелями, после которых ещё яростней принимался лютовать и изводить землю своими жестокими прихотями.
Пока войско стояло в Великих Луках, от январской стужи было где хорониться: жили по избам, по амбарам, по баням, в землянках в бору за Ловатью, а как вышли в поле — не стало от мороза спасенья. До Невеля дошли — пять сотен обмороженных набралось по полкам, и все из конных. Пехота, та ногами себе тепло добывала, а конный сидит в седле как истукан: ни рук схоронить — узды не бросишь, ни ногами подвигать — конь разойдётся, сидит и стынет, как сосуля. Одежонка не больно тепла: порты да зипун из крашеной холстины, душегрея, подбитая стриженой овчиной, чёботы из сыромятной кожи на мягкой, двойной подошве да короткая полсть — войлочная поддёвка под доспех. Поместные, да дети боярские, да те из служилых, кто побогаче, помимо казённой одежды, свою имеют: полушубки, кожухи, чёботы на меху да рукавицы, а рубеж[87] - и пеший, и конный — терпит мороз в том, во что его казна обрядила.
Из Невеля вышли в самую лютость. Воевода Морозов, поведший вместо Токмакова передовой полк, велел конным спешиваться через каждые две-три версты и шагать, ведя коней в поводу. На дневных привалах шатров не ставили, но костры жгли большие, а на ночь ставили шатры, навесы, шалаши, для чего обязательно останавливались вблизи рощ и боров, и костры в ночь жгли уже поосторожней и поменьше, только чтоб натопить из снега воды и приготовить пищу. Морозов должен был подступить к Полоцку неожиданно — так решили на совете перед выступлением из Невеля, и он остерегался жечь ночью большие костры, чтобы не выдать свой подход раньше времени. В степи могли разъезжать литовские дозоры, и потому костры загораживали тынами и сразу же гасили, как только натапливали воды и приготавливали пищу.
Литовское порубежье, так же как и русское, было пустынно и малонаселённо. Перейдя границу, Морозов за весь первый день пути не встретил ни одной деревни, ни одного сельца, но чем ближе подходили к Полоцку, тем чаще стали попадаться деревни и сёла.
Ни русских, живущих на литовской земле, ни литовцев Морозову не велено было ни сгонять с земель, ни брать в плен, но у каждой деревни и у каждого сельца велено было выставлять заставы, чтобы никто не мог убежать и окольным путём донести в Полоцк о подходе русской рати.
Два дня шёл Морозов трудным, неторёным путём, таща перед собой тяжёлые торящие плоты — по дюжине лошадей на каждом. Около двадцати деревень преминул, столько же застав поставил. Поубавилось ратников в полку. Морозов стал ещё осторожней — лазутчиков слал вперёд на разведку по пяти-шести раз на дню: боялся воевода напороться нежданно на литовское войско.
В третий день, к ночи, вышли на большую Полоцкую дорогу. До Полоцка оставалось вёрст десять. В эту ночь костров жгли ещё меньше — только чтоб натопить воды и напоить лошадей. Ратники вечеряли всухомятку.
Морозов выслал дозоры в оба конца дороги: к Полоцку и от Полоцка. Оба дозора вернулись с добрыми вестями: и сзади, вёрст на десять, и впереди, до самого Полоцка, дорога была свободна — ни литовских отрядов, ни купеческих обозов… Первый дозор, ходивший к Полоцку, доезжал до самого посада, прямо под его стену, и видел, что ров перед острожной стеной, тянувшийся от речки Полоты до Двины, с верхом засыпан снегом и не расчищен, на проездных башнях ворота затворены, но мосты перед ними даже на ночь не подняты, — значит, не ждут литовцы под свои стены никакого неприятеля и почивают в беспечье.
Ратники коротали ночь в наскоро раскинутых шатрах, под навесами, спали на возах, укрывшись соломой и сеном, а то и вовсе на снегу, завернувшись в лошадиные попоны; дозоры без конца сновали по дороге взад-вперёд: воевода Морозов не мог и часа побыть в неведении и не давал дозорным передыху, а сам с Оболенским всё думал и думал, как проскочить утром посветлу эти оставшиеся до Полоцка десять вёрст — самые трудные десять вёрст!
— Ну, что скажешь, княжич? — допытывал он Оболенского. — Как тут незамеченным проскочишь, коли на сих десяти вёрстах ещё шесть деревень? Как огонь по желобку с порохом, побежит весть. Тут уж заставами не перенять: от деревни до деревни глазом докинешь. Не поспеем до первой дойти, уж в последней знать будут.
— Пехоту — оставить, — предложил Оболенский. — Пусть движется вольно, а с нарядом и конницей — на рысях! Лишь солнце взойдёт, как будем под городом.
— В пехоте — вид! Две тыщи голов! Поглядит Довойна на таковую кучу люда — нипочём не решится на стравку[88]. Да и како без пехоты управиться: туры ставить, тыны наводить, ниши наряду рыть да раскаты ладить… Вместе подступать надобно! Не то нам Довойна баню с дорожки устроит. Хитёр он, дьявол! Я уж с ним не по первому разу сдыбываюсь.
До самого рассвета рядились воеводы. К рассвету порешили: идти всем вместе, встречных деревень не трогать, переполоху не учинять, а как только завиднеется Полоцк, пехоту оставить — с ней должен был остаться Оболенский — и с нарядом и конницей на рысях пуститься к городу. С ходу, не ладя ни туров, ни раскатов, начать палить по острогу, по посаду, а с подходом пехоты и пищальников учинить ещё пальбу и из пищалей и начать строить туры, городить тыны, рыть ниши, насыпать раскаты для тяжёлых пушек.
…Лишь только первые лучи солнца выглянули из-за края неба, воевода Морозов поднял полк. Впереди всех пошёл наряд. К его упряжкам припрягли ещё по нескольку лошадей, снятых с ненужных уже, брошенных торящих плотов. За нарядом плотным строем шла конница, за ней, почти бегом, положив на возы оружие, шли пищальники и пехота.
Первые несколько вёрст прошли быстро, потом пешие притомились, стали отставать от конных. Пришлось и конным поубавить ходу. Тысяцкие бесились на взмыленных жеребцах около своих тысяч: подгоняли, орали, мешая молитвы с матерщиной, сгоняли злость на сотских, которые тоже не жалели глоток…
Преминули первую деревню, жители которой и понять-то поначалу не поняли, что за войско идёт мимо, только расслышав русскую брань, пустились наутёк в ближайший лес. Во второй деревне было то же самое, но третья уже встретила русскую рать дружным безлюдьем и ещё не устоявшейся, только-только наступившей тишиной.
— Побежал огонёк по желобку! — сказал раздосадованно Оболенскому Морозов. — Теперь слушай, скоро и в Полоцке сполох ударят! Да уж не станет им встретить нас — прозевали! Токмо ворота закрыть да мосты поднять и успеют. Готовься, разделимся скоро. Токмо не мешкай, княжич, торопи пеших… Мне без пехоты не напужать Довойну. Я лише шуму да переполоху наделаю.
Громадное полое солнце вздымалось над белой утренней землёй. Небо из серого становилось сизо, а потом блестяще-лилово, как лезо закаливаемой на огне секиры. Облака всё плыли и плыли в широкую луку окоёма и таяли там на ярком огне солнца. Было много света, белизны и какой-то недоброй, кощунственной тишины.
— София! София! — вдруг громко закричал один из дозорных, ехавший впереди воевод, и, приподнявшись на стременах, указал рукой вперёд, туда, где в лучах солнца сверкнули золочёные купола собора Святой Софии — патрональной святыни Полоцка.
Прошли ещё с версту. Теперь уже завиднелся и сам Полоцк. Морозов велел ставить дозорную вышку. Быстро собрали её из готовых частей, послали наверх самого зоркого глядача.
Над полями тихо, сперва еле слышно, а потом всё громче и громче, загудел дальний колокольный звон. Тишина задрожала, заколыхалась и вдруг отделилась от земли, от её сонной белизны, от её утренней затаённости и унеслась ввысь. Тишины больше не было. Был свет, слепящая белизна полей и тревожный, далёкий звон.
— Ударили сполох! — сказал Морозов и крикнул наверх глядачу: — Долго ещё будешь пялиться?! Сказывай, что там?
— Мосты подняли! Вороты затворили! — сообщал глядач. — Каки-т конные!.. Буде, с сотню!.. От главных ворот за Двину уходят!
— К Радзивиллу нарочных Довойна послал, — сказал Морозов, дослушав глядача. — Гляди ещё, да позорче! Ну, чего там?
— Посад облюдел больно! — крикнул глядач. — Черно, как от муравья! По стенам человеки закопошились! Должно быть, к пушкам сходятся!
— Чего ж ещё? — буркнул Морозов. — Не мочиться ж на нас со стен! Пальбой встренут… Сколько вёрст, по твоим глазам? — крикнул он озабоченно вверх.
— Версты четыре! — ответил глядач. — Чуть боле, чуть мене…
— Ну, княжич, пора! — сказал Морозов Оболенскому. — Кидаюсь я!.. А ты поспешай! — Морозов перекрестился, по привычке опустил на шлеме носовую стрелку, подобрал поводья. — В поле — две воли: кому Бог поможет! Слу-уша-ай! — заорал он перед войском. — Конным!.. Наряд и зелейники!.. Полной рысью за мной — пошёл!
2
Когда Оболенский с пехотой и пищальниками подошёл под стены Полоцка, бой уже был в самом разгаре. Пальба стояла нещадная. Временами залпы русских пушек и литовских сливались, и тогда казалось, что под ногами трещит и раскалывается земля.
Воеводе Морозову приходилось туговато. Десяти его пушкам с полоцкого острога отвечали по крайней мере десятка три. Литовцы били головным боем[89], залпами и в ряд, и такими сильными зарядами, что ядра, ударяясь в промерзшую землю, отскакивали от неё ещё шагов на сто. Не выбери воевода удачного места для своего наряда, не устоять бы ему против такого боя литовских пушек.
В одном месте, там, где крепостной ров соединялся с речушкой Полотой, стена острога круто загибалась, спускаясь к Двине, и вот тут — против этого острого клина, ограниченного небольшой башенкой, — и поставил свой наряд Морозов. Бойницы стен, сходившихся к башне под острым углом, смотрели в разные стороны, и литовские пушкари палили из них большей частью впустую или по коннице, которую Морозов отослал под стены — следить, чтобы литовцы не затеяли вылазку. Прицельно били по русскому наряду только с башни да из самых близких к ней стенных бойниц. Так что большого урона русскому наряду литовцы причинить не могли. Побило ядрами с десяток лошадей, одного возницу прихлопнуло перевернувшимся возом, разбило несколько зелейных бочек, но, благо, ядра литовцы кидали не калёные — порох в разбитых бочках не взорвался. Растрощило под одной пушкой тяжёлым ядром деревянную станину, отскочившей острой щепой прошило одному воротнику[90] живот. Его оттащили к дальним посошным возам, вытянули щепу из живота: он лежал на снегу в луже стылой крови и тихо шептал молитву, покуда не застыл на морозе.
Пушкари все были целы. Посошные и нарядная прислуга успели поставить им прочный тын, и он пока защищал их, хотя во многих местах прямые попадания проворотили в нём большущие бреши. Литовцы били прямым боем — со стены навесом ядро не пустишь, а тын лучше всего защищает от прямого боя, и пушкари надёжно укрылись за ним. Морозов же бил навесным боем — через стены. Его лёгкие пушки не могли ни пробить, ни причинить какого-либо вреда мощным, шестирядным дубовым стенам полоцкого острога, и воевода метал ядра за стены, туда, где копились люди. В двух горнах, устроенных рядом с нарядом, калили ядра и метали их из самой большой пушки на посад. От этих ядер вскоре занялось на посаде несколько пожаров, но литовцы их быстро потушили.
Подход русской пехоты встревожил литовцев сильней, чем стремительно наскочивший наряд с конницей. Тогда они думали, наверное, что русские пометают, пометают ядра, порыскают под стенами — и уберутся восвояси. Полоцк был грозной и мощной крепостью, и бояться сколько-нибудь серьёзного ущерба от таких малых сил русских в нём не могли. Но появление пехоты, видать, заставило литовцев задуматься — что же на самом деле затевают русские? Они даже пальбу на время прекратили. Перестал палить и Морозов, но Оболенскому велел срочно городить тыны для пищальников и ставить их поближе ко рву, откуда можно было стрелять прямо по бойницам, оставаясь недосягаемыми для литовских пушек, которые из верхних бойниц не могли бить по ним, а бойниц для подошвенного, низового, боя на полоцком остроге не было.
Пока литовцы думали-гадали да высчитывали, сколько русских собралось под стенами, Оболенский наставил вдоль рва саженей сто тына, расположил за ним пищальников и стал ждать, когда литовцы вновь посбегутся к бойницам.
Пехота стала подальше от стен — там, куда не долетали литовские ядра.
Раскинули временный стан, вновь выметнули смотровую вышку, выслали на неё четырёх глядачей. Посоха двинулись в ближайшую рощу за лесом: лесу нужно было много — на туры, на осадные башни и лестницы, на заборолы[91], на новые тыны. Те тыны, что были заранее заготовлены и привезены с собой на возах, уже были в деле, да и больше одного-двух дней даже самые крепкие не выстаивали — разбивали их, сжигали, и без конца тыны нужно было ладить вновь и вновь, ибо без них под крепостными стенами никакого дела сделать нельзя: ни ниш не нарыть, ни подкопа не подвести, ни мостов через ров не перекинуть. Тыны были самым удобным прикрытием: они были намного легче туров и заборолов, их легко можно было переносить с места на место, а зимой ставить на полозья и подходить с ними под самые стены.
Застучали на стану топоры, запылали громадные костры, оттаивая промерзшую землю, в которой нужно было рыть ниши, которой нужно было заполнять туры, из которой нужно было делать насыпи для раскатов под тяжёлые стенобитные пушки. Много дел было у пехоты и посошных. Оставив их под надзор тысяцких и сотских, воевода Морозов снова вернулся к наряду.
— Заряды поболе надобно делать! — указал он нарядному голове и десятским. — Погляньте, на берме[92] сколико ядер лежит. Не долетают. Ночью собрать нарядитесь.
— Зелье слабо, — жаловались десятские. — Ямчуги в нём мало. Сыпем сверх меры, а пал всё одно слаб.
— Тишка, наш ядерный, из гузна пуще палит! — забалагурили пушкари. — Оглушил ужо, байбак!
— То во мне от натуги, — оправдывался Тишка — здоровенный сутулый детина, сидящий на куче ядер и лениво перекатывающий в руках четвертьпудовое ядро. — Я ж-но хапаю по две дюжины зараз… А се… — Он поприкинул в уме и договорил: — По шестипудов!
— Молодец, Тишка! — похвалил его Морозов. — Литвина надобно яро досадить!
— Нам то не в тягость, — с прежней важностью сказал Тишка. — Под Фелиной я пудовок по осьми брал. У «Медведя» сам стоял, сам и закатывал… Ан иные ядерные на пудовках по дву стоят.
— Горазд хвалиться! — задорили Тишку пушкари.
— Пошто хвалиться? — равнодушно отговаривается Тишка. — Про то вся Расея ведает.
— О-хо-хо! — захохотали пушкари. — Вся Расея! Эк и галагол!
Засмеялся и Морозов. Тишке, видать, смех воеводы не понравился больше всего. Он глянул на него с простодушным укором, перекинул ядро в другую руку, упорно повторил:
— Вся Расея… — Поморгал, подумал, добавил: — И вся Ливония!
— Ты удалец, Тишка, удалец! — похвалил его Морозов.
— Эк, удалец, — обиделся Тишка. — Я — дюжой! Батька мой на живом быку рога ломал, а я жеребца на горб беру. У себя в Ростове на торгу воз ржи на том выспорил.
— У вас в Ростове всё непростое! — опять поддели его. — Сказывают, в вашем Ростове ростовское озеро сгорело?
— То в вашей Рузе пироги пекут на пузе, — без зла огрызнулся Тишка и, поглядев на Морозова, поморгав, попросил его: — Мне бы вновь к «Медведю» стать, воевода-боярин! Что при сих-то хлопушках мне лень нагуливать!
— Приписан ты к нашему наряду, и быть тебе при нас! — строго сказал ему голова.
— Замолвлю за тебя словцо большому воеводе, — пообещал Морозов.
— Большой-то про мня проведан, он мня возьмёт, — уверенно сказал Тишка. — Я под Фелиной… — Но он не договорил: с острога ударила пушка, ядро отрекошетило от мёрзлой земли, перелетело через тын, упало рядом с Тишкой.
— Ишь ты! — и удивился, и напугался Тишка. — В мня целили!
С острога вновь выпалили — залпом. Несколько ядер попало в тын: полетели куски расщеплённых брёвен, взметнулся снег…
— По местам! — заорал голова. — Исполчиться! Пали!
Но пушкари не успели поднести фитили к зелейникам — с острога вновь ударили залпом. Тяжёлое ядро расшибло на левом тыну подпору — пять саженей тына рухнуло наземь. Три пушки, стоявшие против рухнувшей части тына, оказались совсем открытыми. Крайние бойницы острожной башни были нацелены прямо на них.
Тишка неуклюже, но быстро подскочил к упавшему тыну, ухватился за его край, медленно, упорно приподнял, навалил себе на живот, передохнул, снова упёрся…
— Пали! — крикнул растерявшимся пушкарям Морозов.
Все десять русских пушек хлестнули ответным залпом по острогу. Ото рва недружно, вразброд захлопали пищали. Пушкари после залпа метушливо кинулись перезаряжать пушки. Помочь Тишке было некому, да он и не нуждался в помощи: изловчившись, подставив сперва плечо, а потом спину, он поднял тын и держал его на себе.
Только у рва смолкли русские пищали, как крайние левые башенные бойницы литовцев полыхнули огнём. Со страшным треском несколько ядер вломилось в удерживаемый Тишкой тын. Снова полетели разбитые брёвна, взметнулся снег, тын рухнул, подмяв под себя Тишку.
— Пали! — яростно кричали и Морозов, и голова, и десятские.
Пищальники тоже успели перезарядить пищали и, наверное, теперь уже пометче ударили по бойницам, потому что литовцы ответили только несколькими отдельными выстрелами.
Когда человек десять воротников с трудом подняли развороченный тын и подпёрли его новыми подпорками, Тишка ещё был жив. Его перевернули лицом вверх, он открыл глаза, тихо сказал:
— Я в Ростове воз ржи выспорил… Целый воз…
— По местам! По местам! — отогнал голова воротников от Тишки — Тишка был мёртв. Голова положил ему на глаза по комочку снега, перекрестил и снова пошёл орать на пушкарей.
3
К полудню литовцы почти перестали отвечать на пальбу русских. То ли пищальники своей меткой стрельбой по бойницам вредили им, принося большой урон, то ли они успокоились, видя, что даже с подходом пехоты сил у русских было явно недостаточно, чтобы решиться на что-нибудь большее, кроме пальбы по острогу.
Воевода Морозов велел ставить свой шатёр. От пищальников прискакал Оболенский.
— Будем обедать, — сказал ему Морозов. — Притаились литвины… Гораздо ты пищальников поставил — поховались литвины от их пальбы. Теперь будут сидеть за стенами, как мыши. Ну, пущай! Нам того и надобно… покуда!
В русском стану пылали костры, заволакивая добрую половину неба чёрным дымом. Всё больше становилось палаток, шатров, намётов, навесов…
Из лесу бесконечной чередой потянулись сани с брёвнами, с голью[93], с колотой чуркой и щепой для калильных горнов, везли хворост, валежник, везли лопастые ветки елей на шалаши и подстилы в шатры и навесы — везли, везли, везли…
Рядом с дозорной вышкой заалел воеводский шатёр. Воевода Морозов сел вместе с Оболенским за трапезу. Слуги подали горячий сбитень, много визиги, несколько ломтей хлеба, квашеный щавель, смешанный с тёртым хреном, подпечённые на огне головки лука. Морозов ел жадно, много — был доволен. Чавкая и мусоля об жирные нити визиги сивеющую бороду, ублажаючи говорил Оболенскому:
— Всё ладно, княжич! Аж заладно! Мнил, потяжче будет! Как прознал, что мне с передовым идти, раздосадовался. Да ещё вот так, на затравку, с десятью пушками проть такой громадины. Коли такое было? Не упомню за всю свою жизнь. Всё сё Басмановские примыслы. Испокон веку на крепости так не ходили. Всё едино, что по тонкому льду через реку. Да слава Богу! Удача от нас не отступилась. Токмо не верю я, что у Довойны рати за стенами немного, как уверял на совете Басманов. Тыщ десять держит Довойна за стенами. Ленив токмо он и надменен: ему на такое малое дело и на коня садиться не хочется. Небось сидит себе в детинце и посмеивается над нами, затеялась, деи, русская свинья рылом твердзу[94] нашу своротить!
Оболенский ничего не ел, только прихлёбывал горячий сбитень. Сидел задумчивый, молчаливый.
— Что за кручина в тебе, княжич? — затронул его Морозов. — От ежи воротишься… Не уедна? Так нет, добрая ежа! Мне во вкус. Вот похлёбку принесут…
— Всё Шаховского вспоминаю, — сказал с жутью Оболенский. — Я всё то глазами своими зрел… Как он его… И схоронить-то нечего было. Вот… — Оболенский слазил за пазуху, — кусок доспеха на снегу подобрал.
— Спрячь, спрячь, княжич! — отстранившись от еды, испуганным голосом проговорил Морозов. — И ни перед кем более не вынимай сие! Говорю тебе не токмо по страху, но и по уму. Пустую и неразумную злобу накапливаешь ты в своей душе, а злоба жадит токмо единого — выместиться! Вымещая ж злобу, человек слепнет. Сам ведаешь, польза которая от слепого?..
— Лучше ослепнуть от злобы, чем жить со слепой совестью! Не могу я, воевода, завязать своей совести глаза, запихнуть её за икону и служить ему… как служишь ты!
— Я служу отечеству, княжич, — спокойно сказал Морозов. — Служа отечеству, ты повсегда будешь иметь в своём сердце радость, ибо отечество повсегда справедливо и священно. И многое тогда перестанет мрачить твою совесть. Послушай, я изреку тебе, как я разумею жизнь… Сколико соблазнов в жизни, сколико сокрытых истин, которых человеку николиже не разгадать. Сколико неправд, сколико зла, сколико ужасных сил, которых человеку також николиже не одолеть. Человек приходит в жизнь — как птенец! Куда лететь, что делать?.. Ничего про сие человек не ведает. Кому служить, кому не служить, за кем идти и сопротив кого — також не ведает человек. Ему ныне мнится: туда идти, за тем — то верно и навек! А назавтра в душу ему входит смута и злость. Он начинает метаться, клясть и себя, и всё, во что ещё вчера верил и чему служил. И будто бы некуда человеку приткнуться, ибо всё вокруг зло… И будто бы некому и нечему ему служить, ибо всё неправедно и невечно… Ан есть! Есть, княжич! Отечество! Отечество, княжич! И ему токмо надобно служить, и к нему притыкаться душой! Оно николиже ни в чём не разуверит тебя, оно не явит зла, неправедности, ибо ничего в нём такового нет, как нет его самого — отечества, на которое ты мог бы позреть, как на человека иль на свет белый. Отечество невидимо, его будто бы и нет, но оно есть… Сё чутьё такое в сердце! Как в святом писании речётся про Царствие Божие?.. «Не приидет Царствие Божие приметным образом, и не скажут: вот, оно зде, или: вот, там! Ибо Царствие Божие внутрь вас есть!» Так и отечество, княжич, — оно внутрь нас есть! И благодарность от него ценней всех прочих благодарностей, ибо от него в твоём сердце повсегда радость. Не та радость, как от злата пристяжаемого, не та, как от чести и велиможества, а радость от вечного светоча в твоей жизни. Так вот я разумею жизнь, княжич!
Оболенский, выслушав Морозова, долго сидел задумавшись. Слуги принесли похлёбку, но уже и Морозов не притронулся к ней.
Неумолчно гремели пушечные раскаты, будто заходила сильная гроза или где-то рядом валили с корня кряжистые дубы. Даже в редких перерывах между залпами не наступало тишины: она надолго ушла отсюда, а Оболенскому хотелось тишины — хоть на миг, чтоб собрать воедино и ранее, и сейчас только возникшие в нём мысли и ответить Морозову (и самому себе!) на всё, что поднялось в нём от слов Морозова и что давно и тайно само по себе жило в его душе и тоже ждало ответа.
— Ежели бы… ты… был поп, — медленно, запинаясь на каждом слове, заговорил Оболенский, словно не хотел говорить этих слов, но, не находя других, превозмогал себя и говорил, — я бы посмеялся над тобой… Ежели бы ты был чернокнижник-филозоф, я бы також посмеялся над тобой… Но ты — воевода, и я дивлюсь! Тот, кто рождён для меча, живёт с мечом и часто умирает от меча, не так должен разуметь жизнь. Пусть ты держишь в руках истину — я и сам многократ так думал, — но я не приемлю и истины, ибо и она требует покорности и всетерпения, и она обрекает на рабство… А я не хочу быть рабом ни царя, ни истины! Я родился в роду, в котором никто никогда не прятал своей совести за икону и никогда ни у кого не был в рабстве. Мы все и всегда решительно и неотступно боролись за честь и славу своего рода!..
— И бесславно гибли! — перебил его Морозов, принимаясь за похлёбку. — Во имя пустой спеси! А могли бы погибнуть за отечество, оставив по себе добрую память… и образ, как жить иным в нашей непроглядной и забуреломленной, как тёмный бор, жизни.
— Верно, — склонив голову, согласился Оболенский. — Бесславно гибли…
В шатёр неожиданно вошёл тысяцкий Хлызнёв-Колычев, приводивший свою конную тысячу в стан для передыху и кормления. Вслед за ним вбежал вестовой казак и доложил Морозову:
— Глядачи с вышки кричат, что у третьей воротной башни литвины копятся! Конные! Буде, вылазку затевают?! А ещё глядачи доносят, что литвины со стен зады кажут.
— То нам не в страх, — сказал со смехом Морозов. — Пущай зады поморозят! Вот как бы они и вправду не вылезли… Из третьей вылезут — в спину пищальникам ударят… Самому мне надобно поглядеть, самому… Взлезу-ка я на вышку да и погляжу. А вы дожидайтесь меня тут, — сказал он Оболенскому и Хлызневу. — Погляжу — решу, что нам делать!
Морозов вышел из шатра вместе с казаком. Хлызнев подошёл к створу шатра, выглянул на улицу, после чего тихо сказал Оболенскому:
— Слышал я вашу говурю… У створа стоял… Не по любопытству! Не хотел перебивать… А стоял — сторожил, чтоб никто другой уха не подставил.
Оболенский вскинул на него испытывающий взгляд, но не сказал ни слова, только ещё сильней нахмурился. Хлызнев ободряюще глянул на него, совсем притишив голос, решительно сказал:
— Бежать надобно!
Оболенский отстранился от него, резко бросил:
— Се не по мне! Оболенские редко гибли за отечество, зато никогда не изменяли ему!
— Ты не доверяешь мне, князь?!
— То, что я сказал, я сказал не в защиту живота своего, боясь твоего доноса, тысяцкий, а в защиту своей чести!
Оболенский решительно вышел из шатра. Чуть помедля, вышел и Хлызнев. Воевода Морозов спускался с дозорной вышки, матерился, кроя и литвинов, которым вдруг взбрело в голову затевать вылазку, и глядачей, которые не могли точно сосчитать, сколько конницы скопили литовцы у воротной башни.
— Перед воротами сотни три-четыре, — сказал он, подходя к Оболенскому и Хлызневу. — А по затинам[95], буде, ещё тыща ухована.
— В таких воротах и три сотни подавятся, — сказал Оболенский, всматриваясь в башню, из которой собирались сделать вылазку литвины.
— Подавятся, коль мы их шугаем, — озабоченно проговорил Морозов. — А не шугнём, так им воля! Давай-ка, тысяцкий, — сказал он Хлызневу, — выходи со своими ко рву. Да гляди в оба, не то они высунутся из ворот, подманят вас под стрельницу да и пальнут дробом. Порысачьте вблизи, а как казака пришлю, пущай другая тыща идёт кормиться.
Хлызнев молча впрыгнул в седло, ускакал. Морозов долгим взглядом проводил его, со вздохом сказал Оболенскому:
— Також, как и ты, мается душой… Ладно, ладно, молчу, — заметив недовольство Оболенского, успокоил его Морозов. — Я ж не поучал тебя, княжич, не намерял ни на что — я поведал тебе, как разумею жизнь. Ты разумеешь её иначе — в том твоя воля, и дай тебе Бог донести её неизменной до гроба. А отступишься — раз! — он посмотрел на Оболенского — тот сжал губы, лицо его стало сурово, отчуждённо, — и в могиле метаться будешь!
В Полоцке, на Софии, ударили колокола.
— К обедне, — сказал Морозов и перекрестился. — А нам нынче не до Бога.
4
До позднего вечера палил воевода Морозов по полоцкому посаду. Восемь возов ядер раскидал. Литовцы после обеденного звона вовсе перестали отвечать на пальбу. На вылазку тоже не решились… Затаились за стенами и не вызырали даже. Это и радовало Морозова, и настораживало. Настораживало — слишком уж опрометчивое спокойствие литовцев. Не то вправду Довойна уверился, что русские пришли на малую досаду — пограбить да пленных набрать — и к ночи уберутся, не то послал за подмогой и теперь, затаившись, поджидал её подхода, чтобы ударить сразу с двух сторон.
Высланные далеко за Полоцк дозоры подтвердили опасения Морозова. К Полоцку шло литовское войско — небольшое, тысячи две конницы, но шло быстро и к ночи могло подойти к городу.
Последний, вернувшийся уже после захода солнца, дозор доложил, что войско это остановилось станом на ночь вёрстах в пяти от города: сидят тихо, костров не жгут и даже дозоров вперёд не шлют, чтоб не открыть себя.
— Ах ты, старый обмылок! — и ругался, и торжествовал Морозов, проведав о замыслах Довойны. — Мнил устроить мне баню! Небось руки стёр от довольства?! Ну, поеборзись, поеборзись, почечуй тебе в гузно! С рассветом узришь, что не толико в вашем бору лисы водятся.
Лишь стемнело, прискакал к Морозову гонец. Русское войско было в трёх вёрстах от города. Морозов тотчас приказал пушкарям кончать пальбу, пищальников увёл из-под стен, притушил костры…
Ночь сулилась быть тёмной. Скрюченная от стужи луна медленно вползла на холодную чернь неба, недолго помельтешила в сгущающихся облаках, обложивших к заходу солнца большую часть неба, и спряталась за их плотной завесой. С темнотой пришла тишина — тяжёлая, неразрушимая, не поддающаяся никаким звукам. Чем больше прорывалось их, тем плотней становилась тишина: она словно боролась с ними, отвоёвывая себе хотя бы ночь.
Черной громадной глыбищей высился в темноте Полоцк — беззвучный, затаившийся, как какой-то страшный и грозный зверь, настороженно стерегущий свои владения.
Русский стан тоже затаился, только кое-где сквозь темень просвечивались, как прорехи, тусклые пятна костров, нарочно поддерживаемые, чтобы их видели литовцы и знали бы, что русские не ушли от города. Как раз это и должно было заставить их спать спокойно. Они непременно знали уже о подошедшем к ним на подмогу войске и готовились поутру отплатить русским за их дерзость.
Воевода Морозов отослал гонца назад к царю, велев передать, что литвина он стережёт крепко и войску можно спокойно подступать к городу.
В стане стали ждать подхода главного войска. Морозов разослал ко всем воротным башням конные дозоры — следить, чтобы из города не вылезли литовские лазутчики и не пронюхали бы о подходе больших русских полков. Оболенскому велел быть начеку, дабы не прозевать приезд царя, а сам поехал на похороны своих ратников.
Нынче у Морозова погибло пятеро. Немного. Порадовался бы воевода этому, да разве на похоронах радуются?!
Саженей за сто до могилы, вырытой в поле, за станом, Морозов спешился и эти сто саженей прошёл пешком. У могилы понуро стояло десятка два ратников да с десяток посошных, которые рыли могилу и должны были её закапывать. В неярком свете небольшого костра тускло поблескивали свежим тёсом пять грубых, тяжёлых гробов. Морозов остановился перед ближним, снял шлем…
— Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего!.. — дрожащим от холода голосом пропел полковой поп, заканчивая короткий молебен, размашисто осенил все гробы крестом и быстро спрятал руки в меховые варежки.
Посошники принялись заколачивать гробы. Кто-то тоскливо и зло сказал:
— Как жить ни тошно, а помирать тошней. Живот один токмо Бог даёт, а отымат его всяк гад!
— Сё верноть, — ещё тоскливей, со вздохом поддержал его другой. — Жисть надокучила, а и со смертью не обыкнешься.
— Эка затянули! — обозлился один из заколачивающих гробы посошников. — Како бабы! Не на живот рожаемся — на смерть!
— На смерть-то на смерть, да кажный норовит подоле с ней не стыкаться.
— Норовит! — с прежней злостью сказал всё тот же посошник. — А судьба, она идеже? Она, что ль, в хлеву у тя на ужах привязана? Она в кажный час на загривке сидит. Кого поторопней с ней стакнет, а кого намурыжит — сам кликать её починает!
— На войне смерть хороша — расплохом берёт, — спокойно и рассудительно сказал ещё кто-то. — Пошто кручиниться, что сгинул в поле? Паче в поле, неже в бабьем подоле!
— Ин доброе слово речено, — вымолвил поп. — И по-мужецки, и по-ратницки! И воеводскому слуху селико приямо! Смерть на поле брани освящена Богом, дети мои! Врата рая отверсты погиблым!
Когда поднесли крышку к последнему гробу, около которого стоял Морозов, воевода, до сих пор неотрывно смотревший в темноту, заглянул в гроб и узнал Тишку, убитого утром на его глазах. «Про мня вся Расея ведает», — вспомнил он его добродушную похвальбу и тихо сказал:
— Пухом тебе земля, Тихон.
После погребения погибших Морозов вернулся в свой стан. В его шатре вместе с Оболенским сидел царь.
Морозов растерялся от неожиданности: Ивана он ждал, но не думал, что тот завернёт к нему в шатёр.
Иван терпеливо переждал его растерянность, мягко, шутливо сказал:
— Без спросу забрался к тебе, воевода… Не изгонишь? Мой-то шатёр в коше[96]. Покуда довезут да покуда раскинут!.. Сам ведаешь, каки у меня расторопники!
— Честь мне за что такая, государь? — взволнованно вымолвил Морозов.
— Ему говоришь, от мороза сховаться негде, — опять пошутливо сказал Иван, — а он тебе про честь! Ну-к, приди в себя, воевода! Что ты предо мной, как пред красной девицей. Ратных прятал? Сколь их у тебя?
— Пятеро, государь…
— Ну, невелик счёт. Гораздо ты поуправился! Мне Оболенский про всё уж поведал… Доволен я тобой, воевода. — Иван снял с пальца перстень, протянул Морозову: — Вот тебе за усердие и за смелое дело. С яхонтом он… И не благодари — не по блажи даю! Доволен тобой! Заслужил! Другому б не дал!
— Потщились, государь… Чтоб не уронить славы оружия русского!
— Не витийствуй, воевода! Тебе сие ни к чему! Кто славно воюет, тот и без красного слова приятен мне. За десять вёрст слышал твою говурю с литовцем. Такая говоря мне боле по сердцу.
Иван помолчал, поласкал Морозова глазами, довольно спросил — спросил не столько у Морозова, сколько у самого себя:
— Не вылез, стало быть, литвин?
— Не вылез, государь, — ответил Морозов, хотя и понимал, что Ивану не нужен был его ответ. Отмолчаться на вопрос Ивана, даже будучи уверенным, что он не ждёт ответа, мало кто решался: редко на лице Ивана отражалось то, что было в его душе.
— Ну так и не вылезти ему! — засмеялся Иван. Он был возбуждён, радостен, непритворно радостен и непритворно приветлив и добр. Редко приходилось Морозову видеть его таким. После взятия Казани да ещё при освящении Покровского собора на рву видел Морозов в глазах Ивана этот чистый, наивный, ребяческий блеск.
— Не вылезти! — снова повторил Иван, не переставая смеяться. — Поутру мы ему такое учиним, перекреститься не сможет литвин! Против главных ворот выставим весь стенной наряд, а из остального учнём палить по острогу — калёными ядрами, чтоб подпустить красного кочета! Поглядим, как он закудахчет на его подворье!
— По посаду всего сручней палить с островка, что на Двине, — сказал Морозов. — Туда лёгкий наряд поставить да стрельцов с пищалями… Лед на Двине крепок, можно и большой наряд переволочить и бить из-за Двины. С двинского боку стена острога послабей.
— Дело говоришь, воевода, — довольно сказал Иван. — Вот подойдут полки, сберемся на совет… Послушаю вас всех! А тебя более других: ты тут уже пораскинул глазами, повынюхал слабины у литвина… А войско то, как мыслишь, не кинется на вас?
— Две тыщи конных, государь, — проть нашей силы! — усмехнулся Морозов.
— Две тыщи! — повторил Иван тоном Морозова. — Упомни, как ливонский маршалок Филипп Белль кинулся с пятью сотнями супротив наших двенадцати тыщ!
— Белль безумец был, государь!
— Безумец?! Мне бы поболе таковых безумцев в воеводы! Я ему на то и голову велел отсечь, чтобы не имели мои воеводы супротив себя такового храброго воинника. Магистр ливонский Фюрстенберг мне за него десять тыщ талеров выкупу сулил. Десять тыщ!.. Фридерик дацкой у них за двадцать тыщ все эзельские и пильтенские земли купил, а тут за единого человека — десять тыщ! Но я велел отсечь ему голову, ибо и тридцатью тыщами не окупил бы того урона, который мог причинить нам Белль, воротись он снова в Ливонию.
5
К полуночи все русские полки подошли к Полоцку. На совете у царя решено было охватить город полукольцом — от Полоты до Двины, поставив у Полоты, против Великих ворот, Большой полк с тяжёлым стенным нарядом, а полки правой и левой руки выставить не справа и слева от Большого полка, как обычно делалось при осадах, а оба полка вместе — слева ближе к Двине, оставив между ними раствор для передового полка.
Сторожевой полк, по совету Морозова, переведён был по льду за Двину и поставлен на южных подступах к городу — вдоль противоположного берега Двины, чтобы отразить удар пришедшего на помощь Полоцку литовского войска, если бы оно всё-таки решилось напасть на русские полки.
До самого рассвета воеводы расставляли полки по местам, а с рассветом, лишь только первые всполохи света очистили небо от черноты и последние хлопья тьмы растворились в стылой белизне, литовцы увидели под своими стенами вместо вчерашней немногочисленной рати огромнейшее русское войско, заполнившее всё окрест на несколько вёрст. Войска было так много, что, казалось, не только земля, но и небо занято им.
Царь ещё до рассвета облачился в доспехи, велел оседлать своего актаза[97] и вместе с дворовыми воеводами, с князем Владимиром, Алексеем Басмановым, Бутурлиным, Серебряным и Шуйским, под охраной татар, поехал поближе к городу. По пути их встретил Морозов. Воевода был растерян, испуган — от вчерашнего его бодрого вида не осталось и следа. Царю поклонился так, будто клал голову на плаху. Иван заметил это, встревоженно и недовольно спросил:
— Что приключилось, воевода?
— Как и сказать тебе, государь?.. — Морозов совсем поник под Ивановым взглядом. — Сердца нет во мне… Умом не вздумаю… — Он окинул взглядом Бутурлина, Басманова, Серебряного, Шуйского, словно бы просил у них помощи, но те так же встревоженно смотрели на него. Князь Владимир в испуге даже отстал от Ивана, уступив своё место около него Морозову.
— Говори!
— Тысяцкий мой, Хлызнёв-Колычев, пропал, государь, — на едином духу выпалил Морозов.
— Пропал? — поначалу спокойно и даже разочарованно переспросил Иван, но вдруг лицо его стало бледнеть. — Сбежал? Собака! — яростно зашипел он и жёстко хлестанул плёткой по холке своего актаза. Конь вздыбился с жалобным ржанием — Иван чуть было не вылетел из седла. — Догнать! Схватить! Схватить!!! — завопил он; губы его почернели, щёки тряслись, как у старика. — Басманов!.. Шуйский!.. Догнать! Я его на кол!.. Своими руками!..
— Не догнать его, государь, — спокойно сказал Басманов. — Беглому одна дорога, а погонщикам — сто!
— И ты?! — Иван замахнулся на Басманова плёткой и вдруг разом сник, уронив руку с плетью себе на колени. — Пусть ему… — сказал он тихо и скорбно, как о покойнике. — Одной гаведью[98] стало меньше на Русской земле. Нам об ином пристало думать, воеводы… Перед нами — Полоцк… Твердыня литвинов! Нам её надобно сокрушить!
— Сокрушим, государь! — сказал ему осмелевший князь Владимир. — Вели починать!
Иван поднялся на стременах, несколько минут внимательно смотрел на город. Над полоцким детинцем медленно поднималось знамя. Издали оно казалось маленьким лоскутком, взвитым в небо случайным порывом ветра, и вот-вот должно было быть унесено им, но лоскуток поднялся почти до середины неба и замер, словно приклеился к нему, как осенний измокший лист.
— Почнём, — сказал Иван, — но допрежь, по неизменному христианскому обычаю, пошлём им сказать, чтоб сдались подобру, на милость, без пролития крови и тяжкой порухи.
— Довойна знамя поднял над детинцем, — сказал Басманов. — Не примет он нашего слова.
— В том его воля. А я обычая не хочу порушить, — твёрдо сказал Иван. — Наряжайте гонца. Да быть ему почестней! Пусть видит Довойна, что шлем не простых, которых вызволять не станем, коль он не выпустит их от себя.
— Кого велишь: из детей боярских, из воевод? — спросил Басманов.
— Воеводу шлите, а с ним детей боярских.
— Тогда Пронского пошлём, — сказал Басманов.
— Пронского нельзя слать, — не очень твёрдо вступился за своего воеводу князь Владимир. — На нём вся моя дружина.
— А что, коли Оболенского послать?! — предложил Серебряный. — И в чести — князь, и воевода… Молод токмо, да не со своего ума говорить станет, государево слово повезёт.
— Шлите Оболенского, — согласился Иван. — Грамоту пусть о моих печатях везёт. Обетует всем живот без плена, воеводе и архиепископу отъезд свободный с майном и семьями, а наёмным, ежели они ляхи или иные чьи, — також свобода.
Серебряный и Морозов отправились снаряжать Оболенского к поездке в Полоцк, а Иван с оставшимися при нём воеводами объехал исполчившееся войско и спустился к Двине, чтобы посмотреть на островок, о котором говорил ему Морозов.
На Двине посошники рубили проруби. Басманов спешился, сошёл на лёд, заставил прорубщиков измерить его толщину, вернувшись к Ивану, сказал:
— Лед не больно тяжёл, но хорош — в две пяди… На Ловати в Луках был потоньше. Там лёгкий наряд без моста перетянули, а тут, мню, и тяжёлый перетянем.
— Не спустит Довойна знамя, нынче и перетянем, — сказал Иван. — Все дальнобойные за Двину поставим и нацелимся на посад. На островок стрельцов посадим с лёгким нарядом. Стена перед ним невысока — через неё палить будут. Ладное место, будто для нашего дела как раз и устроено. Сколь от него до острожной стены? — спросил он у воевод.
— Полсотни саженей, не более, — первым ответил Басманов. — Средним зарядом — в самый раз!
— Поболе! — уверенно сказал Шуйский. — От него до берега, поди, саженей пятьдесят прямиком да от берега до крайней прибрежной стрельницы — ещё, поди, пятьдесят!.. А стена от башни вон каким загибом идёт по-над берегом… Видать, затон обходит? Сто — полтораста саженей, не менее!
— И то ладно, — сказал Иван. — Нам, чтоб на сто саженей под стену подобраться, пять дней туры двигать надобно! А тут разом хоп — и под стеной! И посад как на ладони. А кто верней угадал, тому от меня нашеломник с рысиной пастью… Какой у Курбского был — помните?.. Покуда не утерял он его вместе с шеломом да чуть было и не с головой в здыбке с Рыжим Радзивиллом, под Невелем! Ловок тот, дьявол, — чуть помолчав, добавил Иван с искренней завистью. — Сам на здыбки ходит! Копьём, рекут, управляется, как баба ухватом! Я б супротив него устоял, как мните? — вдруг спросил он и хитровато оглядел враз обникшие лица воевод. — Копьём я несилен, — как бы выручая их, признался Иван. — А вот с мечом устоял бы?
— Тебе и думать про таковое не в честь, государь, — сказал напыщенно князь Владимир, — а выходить на бой и того паче! Что супротив тебя Радзивилл? Хоть и первый пан в Литве, а всё ж — холоп Жигимонтов!
— Храбрый воин царю под стать! — усмехнулся с прежней хитроватостью Иван. — Ибо храбрость царственна, а трусость гаведна!
— Единой храбростью, государь, с сильного и шапки не струсишь, — заметил Шуйский.
Иван скосился на него, и хитроватая его усмешка как-то разом превратилась в издевательскую.
— Ан ты неслаб, Шуйский, почто же не выступил николиже проть Рыжего сам на сам? Все по шатрам отсиживался!
— Я по шатрам сидел не праздно, государь, — с достоинством ответил Шуйский. — Кто более меня добыл в Ливонии? Я низложил Дерпт, Торваст, Нехаус, Алусну… На поединке Рыжего одолеть — славность велика!.. А польза? Одолеть его как воеводу, с войском, — в том и честь, и польза. Станься мне сойтись с ним под Невелем — не спустил бы я ему… Уж то я знаю накрепко. А сам на сам — в том как удача! Что ль, отродясь копья к руке не меряли?
— Давно не слышал я от тебя за раз столико слов, воевода, — удивился Иван. — Да и слова какие! За каждое по гривне положить не жаль! Без смеха говорю… Боюсь токмо, как бы и ты, иным под стать, не стал вместо дела речи говорить. Витий около меня — хоть за колокольню вместо звонов вешай!
— Я — воевода, государь! — буркнул Шуйский.
— Все воеводы. Федька с Васькой лише у меня не воеводы. Да они и не говорливы. А воеводам толико дай язык подрать… А как в поход — взашей толкай! Будто на дело какое постылое! Мне, государю, всякий раз наряжайся с вами, назирай за вами, будто за детьми малыми… И вередливыми! Покуда сам не пошёл на Казань — не могли сладить с татаровей! В Ливонии — також! Поручил я вам дело позалетось — на Колывань идти… Ослушались! Под Пайдой протоптались, покуда ливонцы вам бока не памяли. А не ослушались бы иль нарядись я с вами — Колывань уж под нами была бы! А ныне она под свеями…
— Кого нам тогда надлежало слушать — тебя иль Адашева? — неожиданно сказал Бутурлин, и так смело и дерзко, что все обмерли. — Ты нам велел идти на Колывань, а Адашев направил под Пайду. Мы и поплелись туда, как овцы, и стояли там, прижав к задам хвосты…
— Почто ж стояли? — рыкнул Иван.
— Пото, что не знали, какового нам пастыря слушать. А будь на то твоя единая, твёрдая воля — добыли бы мы Колывань!
— Почто же прошлой весной… — шёпотом крикнул Иван, — вы воспротивились моей единой, твёрдой воле? Почто? Адашева уже не было! А поход на Ливонию вовсе не стался! Да оттого, что овцы стали волками. Волками! — сдерживая душивший его гнев, снова шёпотом крикнул он и, надрывно и жадно вздохнув, освободившимся голосом продолжал: — Адашев в свою сторону гнул, а вам то на руку было. Вы не хотели более воевать Ливонию. Что добыли — на том и посесть, удоволиться, угомониться… На что вам Ливония? На что вам море? Что вам — плавать по тому морю? Жиреть от него? Вы и Яузу в челне переплыть страшитесь! А жиреть вам — в Диком поле, где вы вотчины разметенете, деревень напашете… На той мысли вы и стоите! Да не больно ухищрённы вы! И государь под вами, слава Богу, ума на свою державу не ищет! И не ждёт вашего охочего изволения, а сует вас взашей на потребные дела и ещё жалует, коль вы их под палкой кое-как исполните!
— Вот ты как об нас? — угрюмо вымолвил Бутурлин.
— Вот так, — уже поспокойней сказал Иван. — Коль вы царю дерзости — он вам правду! А ежели правда душу ломит, в том не правда винна, воеводы. Службы вашей честной я не оставлял и не оставлю без пожалования, а нерадения и пакости — не прощу!
Иван тронул коня, выехал наперёд, стал внимательно осматривать подступы к полоцкому острогу со стороны Двины.
Всходило солнце. Оно уже отделилось от земли на целую пядь или на две пяди, и в этом узком просвете чётко проступил неровный, будто оплавленный, край земли, накалённый до темно-красного цвета.
Вспыхнули купола Софии, будто на них плеснули алое пламя; окрасился алым трепещущий над полоцким детинцем лоскут знамени, приколотый к небу тонкой иглой реи; сверкнула ледяной чешуёй Двина, заискрились, засияли белым глянцем снежные поля вокруг острога, и его чёрные стены стали ещё черней от этой яркой, напитанной солнечным светом белизны.
Через Двину, во вздыбах всколотого копытами льда, шалым намётом нёсся всадник. Первым заметил его Басманов.
— Никак гонец от Горенского, государь?!
Всадник, не придерживая коня, с ходу метнулся на снежную крутизну берега, выскочил наверх — шагах в двадцати от того места, где стоял Иван с воеводами, и, видать, в самое последнее мгновение узнав царя, на полном скаку соскользнул с седла в снег. Конь унёсся в поле, а всадник бегом, утеряв шапку и рукавицы, припустил к Ивану.
— Государь!.. Воевода Горенский… вели… сказа… — заглатывая вместе с воздухом слова, стал кричать он, ещё не добежав до Ивана, — войско литвино… приближ…о…сь и, не зади…ась… пошло… в отступ!
— А ну прочти «Богородицу»! — строго приказал Иван.
— Богородица… дева, радуйся, — испуганно забормотал гонец, — благодатная Мария, Господь с тобой… Благословенна ты в жёнах… и благословен плод чрева… твоего… яко Спаса родила… еси душ наших… Аминь!
— Теперь «Отче наш»!..
Вконец потерявшийся гонец, уставив на Ивана неподвижные глаза и стараясь не исковеркать ни единого слова, почти без запинки прочёл молитву.
— А теперь сказывай, что повелел тебе воевода?
— Воевода велел сказать тебе, государь, что войско литвинов приближилось, постояло малехо и, не задираясь, пошло в отступ.
— То гораздо! — довольно буркнул Иван.
— Воевода велел спросить тебя, государь: гнаться за литвинами иль пущай тикают?
— Что ль мы на охоту за зайцами пришли сюда? — сказал Иван, и голос его смягчился. — Что ответим Горенскому, воеводы?
— Ты уж ответил, государь, — сказал Басманов.
— А буде, шуганём литвина? — неожиданно загорелся князь Владимир. — Выдерем ему хвост!
— На что нам синица? — опять сказал Басманов. — Нам журавля добыть надобно.
— Верно, — согласился с ним Иван и кинул взгляд на вьющееся над Полоцком знамя. — Пусть на месте стоит воевода, — сказал он гонцу, — и дозорит литвина, чтоб не подкрался нежданно. Нам от Двины безопасно должно быть!
6
Вернувшись из объезда, Иван стал ждать возвращения Оболенского. Спешился, но в шатёр не пошёл, остался с воеводами. Молчал — нетерпеливый, обеспокоенный, страшный своим молчанием и нетерпением.
Из своего шатра, стоявшего рядом с царским, вызырнул Михайло Темрюк. Порыскал глазами, попригляделся к Ивану — спрятался: видать, почуял, каково там с ним воеводам, и решил отсидеться в шатре.
Федька с Васькой вовсе не показывались… Как утром обрядили Ивана в доспехи, проводили в объезд, так больше из шатра и ни шагу. Сидели, затаившись, и ждали… Федьке хоть и не по нутру была такая нудиловка в шатре, но терпел: понимал он, что всякий бесполезный, праздный человек, вертящийся в такое время на Ивановых глазах, непременно обозлит его.
Васька подглядывал из-за полога шатра, весело шептал Федьке:
— Жуть страшная! Воеводы — как при смерти! А князь Володимер вовсе помер… Уж и глаза закрыл! А Серебряный — точно шиш! Харя у него иудина… Об одной такой харе — в ополонку! А он его воеводою… Полк ему! Иди поглянь! Иди! — соблазнял Васька Басманова. — На Шуйского иди поглянь!..
— Отстрянь! — изнудно отговаривается Федька. — Хари их я ещё буду зреть… Я б их знаешь как?!
— Точно! — восторгается Васька. — Всех бы их за мошонку крюком да рыбам на корм! А батька твой тоже хват!
— Он-то тебе — что?
— Мне ничего… А к царю хватко подлаживается!
— Не подлаживается, а дело его справляет.
— Да всё едино!
— Твоему уму всё едино, а царскому, стало быть, нет!
— До поры!.. — простодушно прихихикивает Васька. — Ведомо уж!
— Поры разные бывают! Мне ты також предрекал пору…
— Обшибся с тобой, — искренне сознается Васька. — Мнил, оттурнет он тебя… Да ты не серчай! — примирительно шепчет Васька. — Я же не по злу про батьку твоего… К слову… Мне он из всех один по нутру. Заумен токмо больно. Царь от таких себя таит. Ишь ты, ишь ты!.. — опять захихикал Васька, завзято и потешенно. — Левкий пришкутыльгал!
Левкий был обряжен для молебна: богатая риза из золотистой парчи, укаченная мелким жемчугом, узорчато обвитым серебряной вителью, на груди, поверх ризы, на золотой цепи — панагия, тоже густо обложенная жемчугом, на голове — высокая золочёная митра, в руках — серебряный крест…
Левкий был ненамеренно важен в своём торжественном облачении, выспрен, и даже хромота его была менее заметна. Лицо его и в мороз, и в зной не меняло цвета — было жёлто, как переспевший огурец, борода тоже желта, клином, как лемех сохи, только глаза под щетинистыми ресницами были удивительно изменчивы: то добровато-светлые, как ярый воск, и почти невидимые в глубоких, узких глазницах, то тёмные — иззелена, до черноты, — въедливые и прилипчивые, то затаенно-допытливые, умные, безжалостные, без единого блестка, сухие и чёрные, как прокалённые на огне бляшки.
Сейчас глаза Левкия радостно поблескивали — но какой-то нелёгкой, шутовской радостью, словно всё, что совершалось и должно было совершиться, было для него обычным и давно заскучавшим делом, опять подвернувшимся ему, как ручей на пути, через который волей-неволей нужно было перебредать, чтобы продолжить путь. Левкий и перебредал этот ручей — с вольготной спесью шута и затаённой удручённостью ленивца и даже с отвращением, которого он и сам не сознавал и потому не старался скрыть. Но, вероятно, жило в нём и исподтишка захватывало его предчувствие какой-то иной вольготности, которой он надеялся вдоволь потешить свою ленивую, но не чуждую страстей душу, и это предчувствие, вместе с настырной, шутовской спесью, превращало его удручённость в ту нелёгкую, но искреннюю радость ожидания, от которой и светились его глаза.
Перед Левкием воеводы расступились, пропуская его к царю, но Иван зыркнул на него отчуждающим взглядом — вонзисто, из-под бровей, отпугивая не глазами, а взморщинившимся лбом, и Левкий не решился подступить к нему. Молча оттоптался, отсопел, затих…
Воеводские души возликовали, но только души, лица же остались непроницаемыми и суровыми, чем-то схожими с доспехами, надетыми на каждом из них.
Левкий словно почуял это тайное ликование воевод: глаза его потемнели, слившись на переносице в одну узкую полоску, похожую на длинного чёрного червя, и этот чёрный холодный червь медленно обполз воеводские лица… Медленно, лениво — раз, другой, как будто испытывал их терпение. Не одна воеводская душа сжалась от холодного прикосновения Левкиевых глаз, но лица воевод остались по-прежнему неподвижны, словно замороженные. Они с намеренной пристальностью всматривались в полоцкий острог — благо, было куда смотреть! — защищая себя этой пристальностью не только от Левкиевых глаз, но и от невольного проявления своих истинных чувств, которые в такие тягостные минуты ожидания как раз трудней всего сдерживать в себе. Каждого из них и удивляла, и злила странная, наивная и столь упорная надежда царя на добровольную сдачу Полоцка, но, чем сильней наваливалась на их души досадная истома, тем напряжённей нацеливались их глаза на Полоцк.
Басманов тоже занудился напрасным ожиданием, понимая, что ни за какие посулы литовцы добровольно ворот не отворят, однако как ни заставлял он себя, а сказать об этом Ивану не решался — и не от страха вовсе, а оттого, что в нём ещё держалось на тончайшем волоске последнее — а вдруг?! И он не хотел опрометчиво, уступив нетерпению, обрывать даже этот ничтожный волосок: как знать, может быть, на этом волоске висело больше, чем судьба Полоцка, — его собственная судьба! И именно нетерпения мог не простить ему Иван, случись так, что Полоцк вдруг сдался бы, потому что даже себе не позволил Иван нетерпения, а то, чего он не позволял себе, он не позволял никому и никогда не прощал дерзнувшего посягнуть на эту недозволенность. Басманов лишь глянул на него хитроватым, соблазняющим взглядом, как бы говоря: чего, мол, тут ждать, всё давно уже ясно! — но Иван, всегда чуявший на себе даже мельком брошенный взгляд, на этот раз не почувствовал и не заметил взгляда Басманова: он был весь в себе — напряжённый, жестокий, измученный, растерянный, сильный и слабый, царь и человек, человек и царь… И Басманов вдруг остановил себя на мысли, что Иван вовсе и не рассчитывал, и не надеялся на сдачу Полоцка, и не ждал этого, а лишь оттягивал время, страшась сделать последний, самый опасный шаг, страшась переступить ту невидимую черту, пред которой всё прочно и ясно, пред которой всё ещё может остаться по-прежнему, от которой даже можно с честью и достоинством отступить, ничего не обретя, но ничего и не утратив, но за которой уже ничто не может быть ясным, ничто не может быть прочным, за которой уже не всё может статься так, как хочет он, и из-за которой уже невозможно будет отступить с достоинством и честью. За этой чертой его воля столкнётся с чужой волей, удача с неудачей, победа с поражением, радость с горечью, торжество с позором, и чей будет верх — предугадать невозможно.
Басманов вспомнил свой ночной разговор с Иваном в Невеле, вспомнил его вопрос о Полоцке — возьмут или не возьмут? — вопрос не праздный, не хитровато-самонадеянный, а тревожный, мучительный, вытолкнутый из него ожесточившимся сомнением, и понял, что не в Москве, не в Великих Луках, не в Невеле, а именно здесь, сейчас пришли в его душу самые острые сомнения, самые весомые да и нет, и именно здесь, сейчас он окончательно уверится или усомнится в успехе своего дела и в самом себе. Уверившись, он возьмёт Полоцк, чего бы это ему ни стоило, усомнившись, вернётся в Москву, бросив войско, как уже не раз делал, потому что везде и во всём мерой ему были только его собственная душа, его собственный ум, его умение, его вера, его твёрдость, его настойчивость и воля. Всё другое и все другие были не в счёт, и горе было бы тем, кто взял бы Полоцк вопреки его сомнению, победи оно в нём, но ещё большее горе будет всем, если они не возьмут Полоцк вопреки его уверенности. В этом Басманов не сомневался, но и не страшился этого, ибо твёрдо верил, что Полоцк будет взят. План, задуманный им и принятый царём, удался во всём, но, удайся он даже наполовину, Басманов и тогда не усомнился бы в успехе, потому что, как и Иван, он больше всего верил самому себе, своим предчувствиям, своей прозорливости и своей удаче, которая неизменно сопутствовала ему в его делах и задумах.
— Будет он наш! — неожиданно для самого себя выговорил вслух Басманов и смущённо покосился по сторонам.
Из воевод только один Серебряный взглянул на него, остальные будто и не услышали его возгласа. Зато Серебряный своим взглядом выказал ему презрение за всех. Но Басманова это только подхлестнуло… Он приблизился к Ивану, намеренно громко сказал:
— Не выстоять им супротив нашей силы! Довойна для чести токмо поупрямится, а как острог разобьём — сам послов пришлёт.
Иван покосился на него — не то удивлённо, не то непонимающе, но промолчал. Басманов заговорил ещё уверенней:
— Стены острога не новы… Довойна про сие ведает. Семь десятков лет не подновлялись…
— За семь десятков дуб под дождём да под солнцем упорней камня стал, — бросил Серебряный. — Да шесть рядов продолья. Нашим, московским, способом срублена стена… Ведомо тебе, сие, воевода?
— И что с того? — сдержанно спросил Басманов, глянув не на Серебряного, а на Ивана. Но Иван не показал ему своих глаз, отвернулся, только ухо насторожил — ждал, что ответит Серебряный.
— А то, что наших стен и Тохтамыш в бытность свою не разбил, — с досадой ответил Серебряный.
— Уж не тщишься ли ты сказать, воевода, — с каким-то тяжёлым спокойствием вымолвил Иван, — что мы зря пришли под Полоцк?
— Не зря, государь! — Серебряный напряг голос, чтобы скрыть досаду. — Но и шапкой Полоцка не сбить! Довойна — эвон! — Серебряный кивнул на знамя, вьющееся над полоцким детинцем. — Уверен, что отсидится за стенами, а Басманов тебе его уже головой выдаёт! С такой спесью не крепость брать, а баб мять.
— Усомняться — уже наполы не верить! — бросил Басманов.
— Погодь, Басманов! — пресёк его Иван. — Воеводы, поди, також думают, что нам Полоцка споро не взять? Ты, Шуйский, на совете лише посапывая… А ну-ка ответь!
— Я Дерпт за неделю взял, государь! — ответил Шуйский.
— А тут бы?..
— А тут не я голова.
— Ладно, — скривил губы Иван, будто хватал чего-то горького. — Ты, Серебряный?
— Не на прохладу пришли сюда — ведомо… — ответил Серебряный. — Толико — я и на совете говорил, и снова говорю — наскоком Полоцка не взять.
— А как?
— Искусным облежанием… Измором.
— Измором толико лисиц берут, — вставил Басманов.
— Не лезь, Басманов! — вновь пресёк его Иван. — Тебя уж я слышал!.. Скажи-ка ты, Мороз… На чём стоишь?
— На чём же я стою, государь?.. — смущённо и растерянно, и даже виновато, потому что, видать, твёрдо ни на чём не стоял, сказал Морозов. — Поторопней бы надобно управиться… Весна уж на носу… Распутье, слякоть и вся лихая!..
— Вот то-то, воеводы, — совсем беззлобно, мягко и как будто даже облегчённо сказал Иван. — Нам до распутья тут топчись негодно! Навалится весна — увязнем мы в ней, и самих себя не вытянем, не то что Полоцк добудем. Я сам все ваши мысли передумал, — неожиданно признался он и тягостно переморщил свой комкастый лоб. — Крепкий орех — сам вижу и разумею… Да расколоть нам его надобно непременно, и без мешканья. Не разобьём острога ядрами, я вас заставлю головами пробивать его. В том моя воля, воеводы!
«Вот оно — его!.. Утвердилось!» — подумал Басманов, но удовлетворённости не ощутил; решительность Ивана была слишком явной и твёрдой, и ему, Басманову, не суждено было уже ни поддержать её, ни добавить к ней ничего своего, на что он тайно и гордо надеялся, ему оставалось теперь лишь одно — уйти в тень и, как всем, неукоснительно исполнять всё, что потребует Иванова воля.
— Вельми лепо, государь! — просиял враз оживший Левкий. — Чую прежний твой дух! Аз бо уж засмутился, зря, како нудишь ты днесь себя. Взомнил, что всколебалась в те твердь твоя и ты проникся сомненьем. Да слава Богу, в прежней ты силе и тверди!
— Что, святой отец, мне должны быть неведомы сомненья? — с лукавым двусмыслием спросил Иван и за всё утро впервые открыто взглянул на воевод, не пряча от них своего лукавства и любопытства: для них спросил и для них хотел получить ответ. Какой — ему, видимо, было всё равно. Уняв в себе все сомнения, он теперь, как излечившийся от хвори, мог позволить и пренебрежение, и насмешку над своей хворью, но, спрашивая, он всё-таки знал заранее, что ответит ему Левкий, и был доволен, что воеводы услышат это.
— Ты — пастырь, государь! — возвысив голос, ответил Левкий. — Коли ты предашься сомнениям, паству твою и вовсе ужас обуяет! Без твоей твёрдости — все нестойки, без твоей прозорливости — все слепцы, без твоей силы — все бессильны! Будь твёрд, государь, да не возбранит дьявол помысла твоего! Вели отслужить молебен и с Богом принимайся за дело своё святое!
7
Молебен служили перед Большим полком — при развёрнутом великокняжеском знамени. На знамени — Нерукотворный Спас, а наверху древка — крест, что был у Дмитрия на Куликовом поле. С этим знаменем и крестом, освящённом великой Дмитриевой победой, Иван ходил на Казань, этот крест был с ним в Ливонии, теперь он пришёл с ним сюда, к Полоцку…
На молебне Иван стоял вместе с князем Владимиром. За ними — большие воеводы: Басманов, Шуйский, Серебряный, Бутурлин, Морозов… За большими воеводами — дворовые… Пришли на молебен и Федька Басманов с Васькой Грязным. Грязной стал позади воевод, а Федька обошёл их и стал чуть впереди — за спиной у Ивана. Сзади, за воеводами, там, где выбрал себе место Васька Грязной, стояло десять простых ратников. Так велось издавна: перед битвой на молебне вместе с царём и воеводами всегда стояли и простые ратники.
Перед самым концом молебна прискакал из Полоцка Оболенский. Спешившись шагах в двадцати от того места, где служился молебен, Оболенский приблизился на несколько шагов и остановился, держа в руках перерванную пополам опасную грамоту[99], которую он возил в Полоцк воеводе Довойне.
Иван скосился на него, задержал взгляд на перерванной грамоте и спокойно докрестился под усердный Левкиев аминь.
Окончив молебен, Левкий благословил царя и князя Владимира, благословил всех воевод, благословил ратников.
Иван отошёл от походного алтаря, стал под колышущееся на ветру знамя, поднял глаза вверх — на крест, страстно, как заклинание, произнёс:
— Вновь идём мы под твоим осенением!
Васька Грязной подвёл ему коня. Иван сел в седло, знаменосец поднял над ним знамя… Иван медленно поехал к стоявшей неподалёку рати. Воеводы двинулись вслед за ним — пешком. Даже князь Владимир не посмел сесть в седло, и его коня вели за ним в поводу.
Иван подъехал к передним рядам, остановился. Тысячи лиц опрокинулись на него… Морозный воздух густо дымился от тысячного дыхания, и сквозь его густую, колышущуюся дымчатость сизыми комками изморози проглядывали ещё тысячи и тысячи лиц, шлемов, копий, бердышей — неподвижных, замерших, словно вмерзших в этот изморозный воздух.
Иван привстал на стременах, выбросил в сторону правую руку и широко повёл ею, словно хотел обнять или привлечь к себе это громадное людское скопище. Рука его описала широкую дугу — он даже повернулся в седле вслед за рукой, чтобы увеличить размах, — и замерла у левого плеча, прикоснувшись к стальному наплечнику. Тысячное дыхание враз затаилось… Воздух очистился от дымчатости, и сквозь его прозрачность чётко и ясно, как на обновившейся иконе, вдруг проступили новые, совсем непохожие на те, что были минуту назад, суровые, иконообразные лица. И как перед громадной иконой, широко и торжественно перекрестился Иван перед этими лицами и громко, но не крича, выдерживая каждый звук, чтоб быть услышанным повсюду, произнёс:
— Воинники! Братья! Русичи! Приспела година вашему подвигу! Потщитесь единодушно пострадать за святые церкви, за православную веру христианскую, за исконную, единоземельную вотчину нашу и единородных братьев наших, томящихся под игом богоотступных литвин! Вспомним слово Христово, что нет большей любви, как положить душу свою за други своя! Припадём чистыми сердцами к создателю нашему Христу, да не предаст он нас в руки врагам нашим! Не пощадите голов своих за благочестие: ежели умрём здесь, то не смерть се, а жизнь! Ежели не теперь умрём, то всё едино умрём послеже, а от сих литвинов богоотступных как впредь вызволим вотчину нашу и братьев наших единородных?!
Гул раскатился по ратным рядам. Из ближних рядов кто-то отчаянно выкрикнул:
— Куды ты глазом кинешь, туды мы понесём свои головы!
И вся рать снова отозвалась на этот выкрик ликующим гулом.
Иван поднял руку — гул осёкся, лишь где-то в самых дальних рядах, как эхо, отдались его последние, слабеющие отголоски.
— Воинники! Я с вами сам пришёл! Паче мне здесь умереть, нежели жить и видеть вотчину нашу исконно русскую и братьев наших единородных в литовском плену… — Он помолчал, обвёл взглядом передние ряды, снова заговорил: — Ежели милосердный Бог милость свою нам пошлёт и подаст помощь, то я рад вас жаловать великим жалованьем! А кому случится до смерти пострадать, рад я жён и детей их вечно жаловать! И мне ведома нет — какова отца они дети, коль, на смертной игре супротив недругов наших голову положивши, оставил отец их сиротами. Но нечестно будет тому и детям его, кто не потщится умереть честно на игре смертной с недругом за моё великое жалованье царёво! Тот умрёт здесь от моей царской опали — за трусость свою и слабодушие!
— Всё едино умрём за тя, государь! — снова выкрикнули из ближних рядов.
Иван вновь приподнялся на стременах, словно хотел высмотреть крикнувшего, и громко сказал в ту сторону, откуда донёсся крик:
— Кто у меня верно служит и против недруга люто стоит, тот у меня и лучший будет!
Квязь Владимир вышел наперёд, стоя между Иваном и ратью, начал взволнованно говорить:
— Видим тебя, государь, тверда в истинном законе, за православие и вотчины наши древние себя не щадящего и нас на то утверждающего, и посему должны мы всё единодушно помереть здесь с богоотступными теми литвинами!
— Всё едино умрём! Умрём! Умрём! — закричали с разных сторон.
— Умрём! — прокатилось из стороны в сторону, и весь Большой полк, все пешие и конные дружно вскинули вверх щиты. Стоявший неподалёку полк правой руки тоже вскинул над собой щиты, и дальше, до самой Двины, покатился по остальным полкам грозный брязкот вскидываемых щитов.
— Дерзай, царь, — напряг до предела голос князь Владимир, — на дела, за которыми пришёл! Да сбудется на тебе Христово слово: «Всяк просяй приемлет и толкущему отверзется!»
Иван повернулся к знамени, перекрестился на образ Христа и, не отрывая от него глаз, громко сказал:
— Владыко! О твоём имени движемся!
Воеводы обступили его: он оглядел каждого, словно пересчитал их. Глаза его не вмещали огня и радости, и он пучил их, как грудной ребёнок, забыв в это мгновение, что он царь и что ему не пристало шалеть от радости и пускать пузыри изо рта.
— С Богом, воеводы! Отстраним от сердца всю смуту, обиды!.. Я, государь ваш, говорю вам: любовь моя и жалованье моё — с вами! Вооружим сердца ненавистью к нашим врагам и послужим Руси, как служили ей наши отцы и деды! С Богом, воеводы!
— Тебе первый выпал, государь! — сказал Алексей Басманов, протягивая Ивану тлеющий фитиль.
— Нет! — враз насупился Иван. — У меня рука тяжёлая. Пали сам… Нет, погодь!.. Васька! — подозвал он Грязного. — Тебе поручаю первому выпалить по Полоцку!
— Ух! — ошалел от радости Васька и, приткнувшись к Иванову сапогу, поцеловал его.
— Гляди, не помри от радости, — с довольной усмешкой сказал Иван. — Жаль будет: иного придётся искать!
— Я перво выпалю, уж посля помру! — восторженно оскалил белки своих ярких глаз Васька и, выхватив из рук Басманова фитиль, пустился бегом к стоящим неподалёку лошадям.
— А мне что поручишь? — спросил с недовольством Федька.
— А что хочешь! — засмеялся Иван. — Ступай воеводу Довойну в плен возьми! — И, оборвав смех, тоже с недовольством обронил: — При мне будь! И ты, Михайло!.. Коль не хмелен ещё… А хмелен, так поди прочь с глаз!
— Не хмелен, государь, — не очень твёрдо сказал Темрюк. — В такой день!.. Иной хмель душу веселит!
Резкий, разломный звук яростно вспорол прочную утреннюю тишину. В той стороне, где стоял стенобитный наряд, поднялось пепельно-черное облачко дыма. — Почалось!.. — от волнения сорвавшись на шёпот, вымолвил Иван и перекрестился.
8
Весь день не умолкали русские пушки. Уже к полудню со стены около Великих полоцких ворот были сбиты обломы, растрощены бойничные венцы на двух башнях, а у одной угловой башни, стоявшей на сутоке Полоты с Двиной, был начисто сбит верх, и две пушки, находившиеся на этой башне, упали вниз, в ров. Литовцы почти не отстреливались: русские ядра посмели их со стен; лишь за полдень, когда пушки у русских раскалились настолько, что в них уже нельзя было класть порох, и пальба поуменьшилась, литовцы поосмелели и стали понапористей и почаще отвечать на редкие залпы русских. Но пальба их не приносила почти никакого вреда ни русским полкам, ни русскому наряду: пушки на стенах у литовцев были слабы, и ядра их достигали первого русского рубежа уже на излёте — даже лёгкие тыны надёжно защищали от таких ядер. Только передовой полк, выдвинутый несколько вперёд — против трёх главных стрельниц полоцкого острога, из которых скорей всего нужно было ждать вылазки литовцев, — понёс некоторый урон. Были убиты два пушкаря, ядром разворотило ещё одну станину под пушкой, да несколько ратников, рывших ниши и ладивших заборолы, поразило дробью из тяжёлых пищалей.
Воевода Морозов примчался к Серебряному — потный, измазанный грязью, закопчённый пороховым дымом, оглушённый, стал просить его не медлить подолгу и палить всем нарядом.
— Перелузгают моих людишек! — кричал он, напрягая от оглушённости голос. — Не мешкай, воевода, Христом Богом молю! Я ж у них под самым носом! А пушчонок-то у меня всего восемь осталось!
— Не перелузгают, — отвечал ему невозмутимо Серебряный. — У тебя их, что ль, одна сотня?! Погодишь… Сядь, пива испей! Вон как запарился! Неужто в один день хочешь Полоцк взять?
— Эх, да какое пиво?.. Какое пиво?! — сокрушённо вскрикивал Морозов. — У меня за два дня уже за десяток перевалило!..
— То не беда, — успокаивал его Серебряный. — Война — не пир. Тут как хватишь железного снадобья — вовек не проспишься. Свою голову береги! Ратным людишкам счёт непочат, а твоя голова на счету!
— Христом Богом молю, воевода!.. К царю поскачу, — загрозился Морозов.
Серебряный остался невозмутим.
— Како ж мне царь повелит из перекалённых пушек палить? — с твёрдым, ненамеренным спокойствием отговаривался он. — К ним же не подступиться! Пушкари уж себе все руки пожгли. И порох горит! Воду льём, так порох сырим — тоже проруха. Как ни кинь — все клин!
Ни с чем ускакал от Серебряного Морозов, и ещё около часа на его полк сыпались литовские ядра: ещё одного пушкаря подшибло, побило много лошадей пищальной дробью, поразворотило возы с ядрами и порохом, но, как только Серебряный возобновил пальбу из всех своих тридцати пушек, литовцы сразу же поудирали со стен и башен. Морозов успокоился. Больше литовцы уже не выпустили по его полку ни единого ядра. Он мог спокойно копать ниши, борозды[100], ладить тыны и заборолы, держа в то же время под обстрелом стенные пролёты между башнями, а по башням бил весь полковой наряд Серебряного.
Около ста пятидесяти пушек с трёх сторон обстреливали полоцкий острог. Из-за Полоты по Великим воротам и прилежащим к ним стенам и башням бил тяжёлый стенной наряд, северо-восточная часть была под пушками Морозова и Серебряного, а вся восточная, до самой Двины, — под пушками Шуйского.
К вечеру часть своего наряда с сотней стрельцов Шуйский переправил на островок. От него до острожной стены, как с самого начала и предполагал Шуйский, оказалось около полутораста саженей, и обещанный царём нашлемник с рысиной пастью должен был достаться ему.
Переправили за Двину, в полк к Горенскому, три длинноствольные дальнобойные пушки и до наступления темноты успели произвести несколько пристрелочных выстрелов. Ядра долетали до самого детинца, но из-за боязни угодить в Софию пушкари отвернули в сторону и несколькими залпами ударили по внутренним сторонам острожной стены. Теперь восточная сторона полоцкого острога попала под двойной обстрел: с востока по ней бил в лоб Шуйский, а с юга, в спину, — Горенский.
На следующее утро, с первыми проблесками света, ядра на острог посыпались сразу с четырёх сторон. Стрельцы, засевшие на островке, стали метать на посад калёные ядра, и вскоре в нескольких местах на посаде занялись сильные пожары. Дым заволок всю южную часть посада: скрылись в дыму стены, стрельницы… Литовцы, и без того не очень рьяно отвечавшие с этих стен и стрельниц на русскую пальбу, вовсе перестали палить. Повелел прекратить стрельбу своим пушкарям и Шуйский: ветер сносил дым в его сторону, видимость была плохая, и он решил не тратить попусту порох и ядра.
Литовцы отворили ворота на двух прибрежных башнях, вышли на двинский лёд, набили прорубей и стали брать воду — тушить пожар, но Горенский меткой стрельбой из пищалей и лёгких пушек, поставленных им по противоположному берегу, вскоре загнал их назад за стены.
К полудню, однако, пожар на посаде притух, и литовцы под тяжёлый звон обеденных колоколов вдруг открыли отчаянную стрельбу по островку. Стрельцы и пушкари, захваченные врасплох литовским огнём, в страхе пустились наутёк — на другую сторону Двины, бросив на острове весь наряд.
Увидев, что русские убежали с острова, литовцы попытались было сделать вылазку через угловую, ближнюю к острову башню, чтобы заклепать оставленные на нём пушки, но Шуйский не дал им этого сделать. Лишь только ворота башни отворились и опустился мост, он открыл по воротам такой плотный огонь из всех своих пушек, что литовцы не смогли выйти даже на мост и вынуждены были отказаться от своей затеи.
К Горенскому от Шуйского помчался гонец, и вскоре тяжёлые дальнобойные пушки стали бить по южной, прибрежной, стене; Шуйский тоже сосредоточил весь огонь на прибрежном огибе острога и на угловой башне, из которой больше всего летело ядер на остров. Литовцы не выдержали такой пальбы — прекратили обстрел острова, а вскоре и совсем перестали отвечать русским пушкам. Стрельцы и пушкари вернулись на остров, и снова на посад полетели калёные ядра.
От царя к Шуйскому прискакал Федька Басманов. Шуйский стоял возле своего шатра вместе со своим вторым воеводой Щенятевым, был зол, даже взбешён, и всё порывался ехать на остров, чтоб собственноручно отхлестать плетью стрелецкого голову, позволившего удрать с острова своим стрельцам. Щенятев настойчиво отговаривал его…
Федька, не слезая с коня, заорал, делая вид, что старается перекричать пушечный грохот, но на самом деле ему хотелось поорать на Шуйского, тем более что прискакал он от царя:
— Что тут у вас сдеялось? Цесарь велит узнать, пошто перестали палить по посаду? Гневается! — ещё грозней и напускней крикнул Федька.
Шуйский не стал с ним говорить — ушёл в шатёр. Щенятев спокойно порассмотрел Федьку, лениво выговорил:
— Сам-то ты не гневаешься, поди?
— Цесарь гневается! — дёрнулся Федька.
— Ты же почто своё базло распинаешь? — всё так же лениво и как будто совсем равнодушно сказал Щенятев и, не дав Федьке сказать в ответ ни слова, вдруг тоже заорал на него: — А ну вон из седла! Перед кем?.. Холопов твоих тут нет!
— Ах та-а-ак! — зашёлся злобой Федька и даже стремена потерял. — Ну, Щеня!..
Конь под Федькой вздыбился от плётки, пронзительно заржал и наметными прыжками понёс его прочь.
— Тьфу, псина! Кабы свинье рога, всех бы со свету сжила, — плюнув ему вслед, пробурчал Щенятев и тоже зашёл в шатёр.
— Напустится теперь на тебя милосердный наш, — сказал ему Шуйский. — Гаведник сей расслюнявится перед ним, поднапустит злобы…
— Стерплю, — сказал угрюмовато Щенятев. — Царя — стерплю…
Но, видать, царь не внял Федькиным жалобам или отложил месть за обиду своего любимца до других, не столь заботных времён. Щенятева не тронул и больше в полк к Шуйскому Федьку не присылал.
9
Во вторую ночь, перед рассветом, в полк к Морозову явился бегун из Полоцка. Назвал себя русским и рассказал, что спустился тайно со стены, чтоб поведать царю про одно больно важное дело, но — непременно самому царю. Воеводе Морозову рассказать об этом важном своём деле наотрез отказался. Морозов не верил ему, подозревал, что он литовский лазутчик и послан в русский стан с каким-нибудь подлым делом — может, даже царя убить! Недаром же он так упорно добивается, чтобы его отвели к самому царю.
Перебежчика обыскали, но ничего не нашли. Перетрясли, перепороли всю его одежонку, но всё напрасно.
— Ик, неверы каки?! — и удивлялся, и обижался мужик. — Русак я, истинный русак! К литвинам меня, что ль, надёжа кака завела? Согнали меня с земли, силком к чужакам принудили итить. Да я знал, что царь непременно придёт выручать нас! Один я такой тута, что ль? Сколь нас, горемычных! Ежедень ждали вызволенья! Вызнал я кой-что, вот и несу царю. Он нас, горемычных, пришёл вызволять, а мы ему в том допомогу наладим.
Мужика изрядно высекли — раз, другой, но он упорно стоял на своём. Тогда Оболенский на свой страх и риск решился отвезти его к царю. Мужика крепко связали, кинули поперёк седла и повезли к царскому шатру.
Охранявшие царский шатёр татары не подпустили Оболенского к шатру, но вызвали из шатра Ваську Грязного.
Выслушав Оболенского, Васька долго соображал, что к чему: его сонные глаза смотрели через силу, готовые вот-вот закрыться, но он всё-таки переборол сонливость, взбадривающе подвигал бровями и с откровенной опасливостью спросил:
— А как зашибёт?
Оболенский сочувственно улыбнулся, но Ваську его сочувствие мало тронуло: он по-прежнему что-то прикидывал в уме, тоскливо сопел и морщился — не столько, видать, от самой просьбы Оболенского, сколько оттого, что не знал, как поступить.
— Федьку разбужу, — наконец решил он. — Тот уж точно: или-или…
Федька тоже вышел заспанный, злой… Увидев Оболенского, грубо спросил:
— Какого хрена ещё?.. Людской поры не знаете?
Оболенский скрепя сердце объяснил Федьке что к чему. Федька оглядел связанного мужика, помацал его зачем-то, даже за бороду смыкнул, наконец сказал Оболенскому — высокомерно и важно, будто соизволял не только Оболенскому встретиться с царём, но и царю с Оболенским:
— На такое дело — можно. Погодь тут…
Минуты через две-три Васька Грязной выглянул из шатра, позвал:
— Давай его сюда!
Оболенский ввёл мужика в шатёр. В глубине шатра, освещённого лишь одной свечой, за отдернутым пологом, на низком походном лежаке сидел царь: в исподнем, босой, лишь на плечи была накинута толстая, стёганая ферязь да под ногами лежала вывернутая мехом наружу беличья шуба.
Мужик только вошёл в шатёр — и тут же повалился на колени, но, крепко связанный по рукам, не удержался и сунулся лицом в войлочный подстил. Васька проворно поддёрнул его, вернул на колени.
— Говори, кто таков? — глухо выговорил Иван. — Кто послал тебя?
— Федько я, государь, сын Фанасьев… Сам я принамерился стать пред твои очи… По христианской своейной воле… Заради дела пригожего.
— Русский ты? Иль прикидываешься?
— Истинно русский, государь.
— А как на дыбу поставлю и допытаю?
— В том твоя воля, государь… Я и на дыбе, и перед Богом скажу то ж. Из-под Невеля я… Осьмь годов тому на сыром корню посол, с иными ж безземельными… Соху наставили[101] твоей милостивой заботой — и ладно уж разжились… Да в нонешний год…
Мужик нерешительно смолк, облизал губы.
— Говори! — напрягся Иван. — Что — в нонешний год?
— В нонешний год… наехал на нас болярин со стрельцами, велел вон итить — в землю литвинскую… По твоему указу быдто! Быдто отставил ты нас за изменные обычаи от нашей Русской земли отеческой… А как мы возроптали — огнём пожёг нас! И слёзной мольбе не внял… Вынудились мы прочь пойти: иного ничего не могли… Но верить тому, государь, мы не верили, что ты нас от земли отеческой можешь отставить. Изменных обычаев мы за собой не знавали и во всяком христианском законе жили. А как нам дойти до тебя было и правду поискать? Вытурил нас болярин единым духом! Я ж-но хитростью бательника своейного схоронил, уходя… Велел ему до тебя непременно дойтить и поведать про наше горемычье.
— Встретился мне твой бательник, — обронил Иван.
— О Господи! — радостно вышептал мужик. — Радованье-то како! Дошёл, стало быть? В том я не усомнялся… Иного страшился: как не поверишь ты евойному слову? Не на простого жалобу нёс — на болярина!
— Вот како ты о государе своём мнишь? — повысил голос Иван. — Неужто правда у меня толико в дорогих кафтанах ходит? Иль Бога надо мной нету?
— Прости, государь, — сник мужик.
— Я того боярина живота лишил за подлое его дело, а отцу твоему шубу дал! — как-то совсем не по-царски, с похвальбой, сказал Иван, будто решил подзаиграть с мужиком, набить себе цену и в то же время пристыдить его. Мужик этого и не почувствовал, и не понял, да и могло ли ему прийти в голову, что царь может выставлять перед ним свою справедливость и добродетель и пристыжать за неверие в неё. Он обалдел от восторга! Сказанное Иваном было для него как чудо, которое ошеломляет не результатом, а свершенностью. — Я и тебя пожалую, — сказал Иван. В горле у мужика забулькало, засипело от перехваченного дыхания, блаженная улыбка смяла его лицо. — …Коль ты с полезным делом пришёл. Да ин за верность одну твою лише пожалую, на кафтан твой худой не глядя. Распутайте его, — приказал Иван.
Васька Грязной поддел ножом верёвки, освободил мужика от пут.
— Спаси тя Бог, государь! — закрестился мужик.
— Встань и говори своё дело, — повелел Иван.
— Дозволь, государь… — с ужасом запросился мужик. — Дозволь на коленях?
— Подними его, Васька!
— Дозволь, государь… — Мужик припал к полу грудью, отстраняясь от Васьки.
— Ну, Бог с тобой, — равнодушно согласился Иван. — Говори…
— Вызнал я… Всё то время, что в Полоцке мне довелось побыть, ухо я навострял до всего… и вызнал, что литвины припасы в лесу больно крепкие схоронили. Там и зелье к наряду, и корм всякий-разный — людской и лошадный…
— И в каком же лесу? — не то с сомнением, не то с растерянностью от неожиданности такого известия спросил Иван.
— Что за Полотой… В трёх вёрстах отселя.
— Вот как?! — подхватился Иван с лежака. — А сам ты был в том лесу? Место знаешь?
— Мне никак там нельзя было быть, — с сожалением сказал мужик. — Но запасы хоронили по зимней поре, и, должно быть, следы там ещё поостались. Поискать поприглядней, так и сыщутся.
Иван снова сел на лежак, в нетерпении потёр ноги о мягкий ворс шубы, скомкал её под ступнями… Лицо его плутовски вытянулось, как у торгаша, боящегося проторговаться, глаза затейно блеснули, но голос, наоборот, стал спокойней:
— А как врёшь?! Пошто ин вздумалось литвинам запасы за городом хоронить? Не по амбарам, не в клетях, а в лесу?
— Так у них заведено. На зиму крепкие запасы за городом хоронят — на случай пожара. Займись на посаде иль в городе — и амбары сгорят, и запасы разом с ними… Не сховай долю за городом, всё погорит. Из головешек хлеба не напечёшь. А случись тут войне… Литвины разумны, государь!
— Нам бы також недурно обычай сей перенять, — раздумчиво проговорил Иван. — От огня мы страдаем часто. Поди, ежегод на пожарищах убытки считаем.
— С нашим людом к тем запасам войско приставлять надобно, — влез Федька Басманов.
— Ну и ловок, дьявол! — мотнул головой Иван. — Кобель туда носа не ткнёт, куда ты язык свой всунешь! Надоумил царя, спаси тебя Бог, Басман! Буду знать отныне, над каким народом царствую. А веди он, — Иван кивнул на мужика, — он из того же люда!
— Сейчас он таков, — опять не удержался Федька. — А дай ему волю, от чужого добра руки не отдёрнет!
— И тебе дай волю, також руки не отдёрнешь! — оборвал Федьку Иван и перевёл взгляд на мужика. — Как, сказываешь, имя твоё?
— Федько, государь…
— Вот тебе, Федько, за службу твою! — Иван сгрёб с пола, из-под своих ног, шубу, швырнул её мужику. — Шуба ладная! Носи в радость. А как сыщутся в лесу запасы литвинские, будешь ты большим пожалован. И деревне всей вашей из тех запасов пожалую на подъём!
Мужик схватил шубу, как бабы хватают спасённых от смерти детей, прижал её к груди, в горле у него снова забулькало, засипело, из глаз одна за другой выпали две крупные слезины.
— Ступай, — сказал ему Иван. — Поспи до рассвета. Васька во всём тебя уважит: место сыщет, еду даст…
Васька Грязной увёл мужика.
— Одеваться буду, — сказал Иван Федьке. — Спать уж не смогу… Ступай и ты, воевода, — сказал он Оболенскому. — Морозову скажи: доволен им… за мужика… и за всё! Тобой також доволен: исправно службу несёшь. За то я тебя, ежели хочешь, в дворовые воеводы возьму.
— Оставь меня при полку, государь, — спокойно, не прося, а возражая, сказал Оболенский.
— При мне не хочешь быть? — удивлённо спросил Иван и с деланным равнодушием бросил: — Не неволю! Ступай!
…Поутру, лишь чуть забрезжило вдали и небо подёрнулось лёгкой зеленцой, Федька Басманов и Васька Грязной, захватив с собой прибежавшего из Полоцка мужика и сотню верховых казаков, по повелению царя отправились в лес искать спрятанные литовцами запасы.
Весь день по-прежнему грохотали пушки, забрасывая Полоцк ядрами, в русском стане спешно готовили туры, устанавливали их на полозья, насыпали землёй, камнем, строили осадные башни — по три сажени высотой, с бойницами для пищальников и лучников. К каждой такой башне приставлялось по сорок человек, да к каждой туре — по десять…
К третьему дню туры охватили полоцкий острог двойным кольцом. Литовцы вовсе перестали отстреливаться. На посаде горели пожары. Особенно сильны они были на южной стороне. Литовцы несколько раз пытались выходить на Двину — за водой, но пищальники Горенского загоняли их назад. Южная сторона посада горела не унимаясь. С дозорных башен было видно, как литовцы, боясь, чтобы огонь с южной стороны не перекинулся дальше — на весь посад, валили ещё не захваченные огнём избы, создавая перед огненным валом пустырь и тем самым отсекая от него остальную часть посада.
Царь сам трижды поднимался на дозорную вышку. Когда на его глазах перед главными полоцкими воротами сбили поднятый мост, защищавший ворота, и стали долбить ядрами уже прямо в воротные створки, он повелел Левкию ехать к пушкарям Большого полка и отслужить для них полную обедню. Направил с ним и Бутурлина сказать от его царского имени спасибо пушкарям. Темрюка два раза посылал в лес за Полоту — узнать, не разыскали ли? — и всякий раз Темрюк возвращался ни с чем. Наконец под вечер на взмыленном жеребце прискакал Васька Грязной. Свалился с седла прямо в закопчённый сугроб…
— Нашли, государь! — с шалой радостью закричал он и захлопал руками по снегу, как утка крыльями, когда взлетает с воды.
Два дня и две ночи вывозили из лесу литовские запасы. Одного пороху добыли из потайных ям триста бочонков. Теперь русским пушкарям не стало нужды беречь порох. Заряды в пушках увеличили… Особенно разрушительно стал бить тяжёлый стенной наряд. На пятый день за несколько часов на главных воротах сбили наружные створки, башню сровняли со стеной, а в стене пробили большущую брешь. Литовцы не вынесли такого боя: пополудни в одну из бойниц главной башни просунулось белое полотнище. Русские пушки смолкли.
Алексей Басманов сам поскакал к башне, чтоб узнать, чего хотят литовцы? Со стены ему стали кричать, что наряжают в русский стан послов говорить с царём о сдаче города и хотят, для безопасности этих послов, получить от русских заложников — столько, сколько пошлют послов. Но Басманов рассудил, что литовцы просто хитрят, надеясь протянуть время, чтоб получить передышку, а может, и приготовиться к вылазке, и, быстро вернувшись к наряду, приказал возобновить пальбу.
Через час литовцы опять замахали полотнищем. Теперь Басманов послал к стене бывших у него под рукой дворового воеводу окольничего Зайцева да есаула царского ертаульного полка[102] - Безнина.
Зайцев и Безнин вернулись всё с тем же: литовцы просили заложников.
— Сдаваться намеряются, а хотят заложников! — рассердился Басманов. — Поезжай, скажи им, — приказал он Безнину, — как через полчаса не выставят за стену послов, палить учнём снова, и ещё крепче!
Безнин долго перекликался с литовцами, несколько раз порывался ускакать, но литовцы громкими криками со стены останавливали его. Наконец он воротился: литовцы отказались от требования заложников, но просили полностью прекратить пальбу по городу. Басманов послал гонца к царю, и вскоре русские пушки стали замолкать…
Плотная тишина, как покрывало, накрыла землю, а вместе с ней и всё, что на ней было: город, людей… В первые несколько минут было так тихо, как не бывает даже в предрассветные часы. Пороховой дым, сносимый ветром, опадал за Полотой на лес, и в очищающемся воздухе вновь замельтешили яркие блестки, похожие на малюсенькие солнца. Небо сразу стало большим, ровным и гладким, как свежевыструганная доска.
От этой проясненности и тишины, разрушившей тяжёлую напряжённость боя, Полоцк вдруг перестал казаться таким мощным и неприступным, каким он казался ещё несколько дней назад. Его стены и башни, изрядно подразбитые ядрами, выглядели жалко. Видать, и самим литовцам они уже не внушали больше надежды отсидеться за ними, потому-то и выслали своих послов.
Первым делом царь показал послам вывезенные из лесу запасы. Литовские послы, однако, не очень огорчились такой потере: теряя голову, по волосам не плачут, да и Иван от этого показа многого не ждал. Он только хотел проверить: совсем ли отчаялись литовцы или ещё надеются на лучший исход, а послов прислали только для затравки, чтобы выиграть время?
Потом послов водили по всему стану, показывали, сколько наготовлено туров, осадных башен, тынов, водили и на огневой рубеж, показывали пушки, пищали, не запрещали считать их, наоборот, нарочно подольше задерживали около, чтоб литовцы могли точно пересчитать все пушки и пищали, которые русские привезли под Полоцк.
Когда в Полоцке на Софии ударили к обедне, в русском стане тоже начали службу: торжественно, по полному чину — напоказ послам, дабы видели они, что русские спокойны и уверены в удаче.
После обедни воеводы, тысяцкие, сотские, десятники и простые ратники говорили много смелых речей, клялись и целовали крест царю, что через неделю разнесут весь полоцкий острог в щепы, если литовцы не сдадутся на милость.
Царь говорил ответную речь: говорил, что ненависти к жителям города и осадникам — и литовским, и нанятым — не держит и напрасного пролития крови не хочет. Ежели они сдадутся на его милость, то он их пожалует, как жаловал осадников в ливонских городах, которые сдавались ему добром, и защитит от разора и всяческого насилия, и правду на них доправит по их прежним обычаям, а кто захочет пойти из города прочь, того отпустит на волю, не бесчестя и не насильничая.
После обедни, речей и крестоцелования царь позвал послов в свой шатёр. Послы были не больно честны, но царь допустил их к своей руке. Поцеловав царскую руку, послы стали говорить, что рады были услышать о милости, которую царь окажет сдавшемуся городу, но его милость не спасёт их от немилости литовского гетмана и польского короля, которому они целовали крест на верность, ежели они преступят это крестоцелование и сдадут город.
— Ты в своём государстве також не терпишь израдцев и клятвопреступников, — с достоинством выдерживали свою речь послы. — Головы им сечёшь и вон на всполие[103] вышибаешь! Како ж нас под такую опалу тщишься подвести? Мы клятвы преступить не хотим, но и стоять нам супротив твоей силы истомно. Дозволь нам с государем нашим снестись, обсказать ему всю тягость нашего сидения под силой твоей великой, от которой мы все животами ляжем, а города не удержим. И коли будет на то воля государя нашего, отдадим тебе город. А покуда мы будем сноситься с государем нашим, ты бы города нашего не промышлял, из пушек не бил по нам, дабы могли мы в добрую волю твою поверить и без страха отдаться в твои руки.
— Не быть тому! — разозленно ответил Иван послам. — Се ваши увёртки одни! Довойна хитёр, так и мы не лыком шиты! Обложил я его, как медведя!.. Нет ему вылазу и спасенья! Не хочет добром — возьму его силой. Тогда уж сидеть ему у меня в плену, как сидит ливонский магистр. Так ему слово в слово и перескажите!
Послы вернулись в город, а Иван стал готовиться к решительному приступу. За Двину перетащили ещё несколько тяжёлых пушек, и теперь пальба по острогу и посаду не прекращалась даже ночью. На многих проездных башнях ворота были сбиты, и литовцам приходилось заваливать проходы камнем и брёвнами. Великие полоцкие ворота тоже не устояли — внешние створки были сбиты ещё на пятый день, а через день вышибли и внутренние. Литовцы целую ночь под непрекращающимся огнём русских пушек заграждали главный вход: на берме поставили два ряда подвод, нагруженных землёй и камнем, уклали меж ними связки брёвен и засыпали их землёй; проход под башней тоже заставили подводами с камнем и землёй, а потом через разбитый башенный дах насыпали под самые полукружья[104] землю, камень, песок.
На шестой день двойное кольцо туров придвинулось к самому рву. Теперь пушки долбили стену с расстояния всего в двадцать — тридцать саженей. Степа не выдерживала такого боя: то в одном, то в другом месте стали появляться большие проломы. Ратники, засевшие за турами и заборолами, со дня на день ждали выхода на приступ. Во многих местах через ров перекинули мосты, перетащили по ним осадные башни и придвинули их к самой стене. Стрельцы, засевшие в этих башнях, под прикрытием пищальников и лучников, выходили прямо на стену, побивали пушкарей, пищальников, заклёпывали пушки и стенные пищали, а ручные уносили с собой и палили из них по затинам, где прятались от русских ядер литовские осадники.
К восьмому дню осады большой стенной наряд, перетянутый через Полёту и придвинутый чуть ли не вплотную к стене, примыкающей к Великим полоцким воротам, снёс с неё начисто пятьдесят саженей верха. Выискалась в Большом полку сотня охочих людишек[105], кинулись они в этот пролом — разведать: крепко ли держатся за стену литовские осадники, но были отбиты. Четверых оставили за стеной. Зато царь, узнав про их дерзость и храбрость, пожаловал всех золотыми дукатами[106] да сапогами в придачу, ещё и бочонок мёду прислал из своих царских припасов.
Позавидовали охочим и другие, прослышав о царском жаловании. Из передового полка Морозова две сотни кинулись с примётом[107] на стену, но были отбиты ещё с большим уроном. Царь за этот наскок не только не пожаловал, но, наоборот, разгневался. Призвал к себе Морозова и люто отчитал его, что зря погубил людей.
Остальным воеводам было строго указано, чтоб без царского повеления людей на стену не пускали.
На восьмой день подошли к Полоцку татарские и черкесские полки, вернувшиеся из набега по литовским волостям. С собой пригнали они несколько сот пленников да изрядное количество возов с награбленным добром.
Симеон Касаевич и старший Темрюк рассказывали царю, что войско литовское всё сидит по крепостям и высунуться боится, не то чтобы на помощь Полоцку выступить. Темрюк хвалился, что дошёл чуть ли не до самого Вильно и нигде его не остановили, только уже под самым городом столкнулся с литовской конницей, но, когда он повернул назад, литовцы не погнались за ним.
Ивана это известие очень порадовало: выходило, что и в Вильно у литовцев не очень много войска, и Радзивилл не сможет подать помощь Полоцку, всецело доверив его судьбе и ратному искусству воеводы Довойны.
Довойна был умным, хитрым и искусным воеводою, и не только воеводою… В один из своих приездов в Москву с литовским посольством он тайно склонил к измене двоих князей Ростовских-Лобановых — Семена и Никиту, с которыми соединились и родичи их — Приимковы. Целый заговор составил тогда Довойна. Семён Ростовский передавал ему все разговоры, которые велись в думе по поводу мира с Литвой, а после, заручившись через него обещанием короля пожаловать его, вовсе побежал в Литву, да был перехвачен уже почти на самой границе — в Торопце.
Только благодаря заступничеству и просьбам митрополита Макария спасли свои головы Ростовские, измытаренные поначалу в кремлёвских застенках, а после отправленные в ссылку. А Довойна больше уже не решался снаряжаться с посольством в Москву. Теперь ему вдвойне нужно было стоять за город, страшась не только немилости своего короля, но, пожалуй, ещё больше — злопамятства русского царя.
К девятому дню положение осаждённых стало почти безнадёжным. Острог был сильно разрушен: в стене было больше брешей, чем целых мест, главная башня рухнула, не выдержав прямого боя стенного наряда, другие башни тоже сильно пострадали… Великая полоцкая стена была сбита на целых сто саженей, и, хотя литовцы успели за ночь насыпать на этом месте насыпь, наставить туры и заборолы, всё это не смогло бы сдержать приступа русской рати. Но и в таком отчаянном положении Довойна не хотел сдаваться. Он предпринял последнюю попытку удержать город…
Утром девятого дня на Софии, перекрывая пушечный грохот, забили колокола. С дозорных вышек и осадных башен, приткнутых к самой острожной стене, стали кричать, что литовцы забивают людишек в детинец и сами запаливают посад. Довойна, видя, что острога и посада ему больше не удержать, решил сжечь посад и засесть в детинце, который был укреплён помощней острога и в котором он надеялся отсидеться до наступления весны. Весна заставила бы русских уйти из-под города: вскрывшиеся реки, половодье, слякоть и бездорожье не позволили бы продолжать осаду.
Алексей Басманов сам вылез на дозорную вышку… Подожжённый литовцами с трёх сторон посад охватывало огнём, люди толпами бежали в детинец. Вся площадь перед детинцем и вокруг него запрудилась людом. Даже сквозь грохот ста пятидесяти пушек слышен был панический вой этого громадного скопища людей.
Басманов, поначалу собравшийся ехать к царю — посоветоваться, отказался от своего намерения и решил действовать самовольно. Призвав к себе московских стрелецких голов, он приказал им отобрать из своих приборов самых смелых стрельцов и ворваться с ними на посад через сбитую стену и проломы, воспользовавшись смятением в городе.
Когда стрельцы кинулись в проломы, огонь уже охватил весь посад. Дувший из-за Двины ветер был горяч, ярко-красные вихры пламени вздымались в небо, окрашивая его во все цвета побежалости, грязный, тяжёлый дым перекатывался волнами через стены, как половодная вода через запруду. В огне, в дыму скрылась София, скрылся детинец… Снег вокруг острога почернел от пепла и гари.
Басманов перенёс огонь своих пушек вправо, чтоб не побить стрельцов, кинувшихся на приступ, и велел приготовиться ещё трём сотням ратников. Ратники засели перед самым рвом за турами, ждали… Предводивший их воевода Зайцев томительно и напряжённо всматривался в густую завесу дыма, заслонившую дальнюю угловую башню, на которой должен был появиться условный знак, если бы стрельцам удалось захватить эту часть острога.
Из-за дыма прекратил стрельбу Серебряный, через некоторое время смолкли пушки и у Морозова. Палили только Шуйский и Горенский, но вскоре замолчали пушки и у Шуйского, только Горенский, которому дым не мешал, не унимался: нечастые, хлёсткие, как выщелк бича, выстрелы его пушек чередовались с заунывными взгудами колоколов на Софии.
Басманов на слух определил, что Горенский бьёт по детинцу, и, не дожидаясь условного знака, повелел: Зайцеву идти на стену.
Только ратники Зайцева скрылись в еле видимых от дыма проломах стены, как на угловой башне взвился полковой стяг московских стрельцов.
— Левое крыло острога за нами, — сказал Басманов полковым воеводам и тысяцким, собравшимся в эту решительную минуту вокруг него. — Теперь немедля на Великую стену! По ней — к водовзводной башне! Захватить её и начинать с нашей стороны тушить пожар. Иначе к детинцу нам не пробиться!
Воеводы и тысяцкие кинулись исполнять его наказ. К царю Басманов послал гонца, и вскоре из царского стана прискакал радостный Федька. Обнялся с отцом, поцеловался, отторочил от седла нашлемник с рысьей головой, надел его отцу на шлем:
— Цесарь жалует тебя!
10
К концу дня полоцкий острог был взят, но буйствующий на посаде огонь не позволил стрельцам прорваться к детинцу, и воеводе Довойне удалось увести за его стены всё своё войско и затвориться, изготовившись к дальнейшей осаде. Большая же часть полочан, не успевши забиться в детинец, спасаясь и от бушевавшего огня, и от ядер, побежала в русский стан. Были среди них и русские, и литовцы, и поляки… Царь велел принимать их не как пленников, а как спасённых из плена и не смешивать с теми пленными, которых пригнали с собой татары и черкесы. Целую ночь копились они в русском стане… Утром, когда стали им выдавать корм, оказалось, что их набралось больше десяти тысяч.
Глава девятая
1
Засевший в детинце Довойна продержался только четыре дня, да и то благодаря лишь польским рейтарам, дважды отбившим русский приступ, а один раз даже решившимся на вылазку под предводительством своего ротмистра Верхлинского, знаменитого шляхтича, с которым русским воеводам приходилось сталкиваться ещё в Ливонии, где он воевал со своими рейтарами на стороне ливонского магистра Кетлера.
Хоть и дерзок, и смел был Верхлинский, но две сотни рейтаров, с которыми он выскочил из ворот детинца, были как маленький ручеёк, наткнувшийся на громадное море русского войска. Десяток ратников успели порубить поляки и тут же были вбиты за стены, оставив под ними десятка два своих убитых и перекалеченных рейтаров да с полсотни лошадей под доброй немецкой броней, которых тут же переловили и забрали под себя дворяне да дети боярские из государева ертаульного полка.
Одного коня, самого лучшего, темно-палевой масти, привели к царю. Иван с любопытством осмотрел коня, его броневую защиту, ласково потрепал настороженную, ноздрястую морду, косившуюся на него большими малиновыми глазами, постучал костяшками пальцев по склёпанным пластинам конского нагрудника, смешливо сказал:
— Пошто мне сия братина?! Мне и сесть на него соромно! Мой актаз от всех коней конь! А сего пусть Басман возьмёт: ему в радость всякие побрякушки!
Федька был доволен царским подарком. На радостях отпросился у него под стену — не без тайной надежды отличиться на решительном приступе, который воеводы приговорили на субботнюю ночь, чтобы в воскресенье царю уже въехать в город победителем. Иван отпустил его с шутливым наказом: «Спереди будешь ранен — пожалую, сзади — вон с глаз изгоню!»
Но не суждено было Федьке добыть себе славу на полоцких стенах… В субботу вечером, перед самым приступом, стрельцам удалось запалить городскую стену сразу в трёх местах, и со стены стали кричать, что город сдаётся. По рее медленно сползло вниз знамя, две недели гордо развевавшееся над городом. Умолк сполошный набат. Но Иван велел воеводам не прекращать пальбы по детинцу до тех пор, пока воевода Довойна вместе с архиепископом не выедут из города и не явятся к нему в стан.
Незадолго до полуночи воевода Довойна явился в русский стан вместе с архиепископом и со всеми своими воеводами, подвоеводами и ротмистрами, среди которых был и Верхлинский — статный, надменный поляк, гордо ожидавший своей участи.
Иван принял литовцев в своём шатре, окружённый большими воеводами, в доспехах, в шлеме с золочёным тульем и наушами, из-под которых выбивалась осеребрённая бармица, красиво опадавшая по его широким, чуть покатым плечам. Бармица искристо сверкала от яркого огня свечей, переливалась при каждом движении его головы глубоким, жемчужным отливом, забивая и скрывая блеск его радостных, торжествующих глаз. На поясе у него висел меч, с которым Дмитрий ходил за Дон на Мамая.
Иван был милостив к побеждённым: благословился у полоцкого архиепископа, Довойну поднял с колен, когда тот преклонился перед ним, положив к его ногам свой воеводский жезл, велел также поднять и держать прямо литовские знамёна, брошенные поначалу на пол шатра.
— Штандары не винны, жэ вудз выпускае их зэ своих ронк! — сказал он по-польски, покровительственно, но без всякой насмешки. — Трафне муве, панове?[108]
Глаза его настойчиво допытали каждого, но ответил ему только один Верхлинский:
— Слушне, тфуя милосць! Тылько и вудз не зафше ма вину, жэ выпускав штандары зэ своих ронк[109].
Иван глянул на Верхлинского из-под весёлой брови, потом покосился на своих воевод, медля и раздумывая — отвечать ротмистру или нет: для его царской чести было ущербно вступать в разговор с простым шляхтичем, но сложившийся уже ответ, видать, так и выпирал из него, и он не вытерпел:
— Негоже мне, царю, с тобой, простым шляхтичем, разговор вести. Честь тебе, да ещё пленнику, велика больно! Однако скажу… Есть у нас, у русских, присловье — оно в самый раз и к моим, и к твоим словам… Сила солому ломит! Растолмачь ему, князь, — обратился Иван к Горенскому, слывшему за отменного знатока и польского языка, и немецкого, и даже литовского, на котором и в самой-то Литве мало говорили, пользуясь больше польским или русским.
— Не тшеба, тфуя милосць! — сказал спокойно Верхлинский. — Розумем тфуй ензык![110]
— Вельми лепо, — сказал с удовольствием Иван. — Язык врага и язык друга завше тшеба[111] разуметь, дабы ведать, о чём друг может говорить с твоим врагом! Тебе, шляхтич, жалованье моё и милость! Саблю свою прими обратно. Ты подданный короля, а король мне брат, и у меня с ним дружба! Служил ты литвинам не через клятву, а за деньги, и воля твоя — служить мне тако ж, как им служил, иль выйти в землю свою. В том тебе не будет перешкоды[112].
— Ежели волю мне даёшь, — сказал по-русски Верхлинский, — я выйду в землю свою. И людей моих отпусти со мной.
— Быть по тому, — сказал с согласием Иван. — Всем подданным короля я дарую свободу и жалую от себя каждого шубой да пятью конами грошей, дабы могли вы сказать своему королю не толико о силе моей, но також и о моей милости! От меня скажите королю, моему брату и соседу, что древняя вотчина наша, Полоцк, — снова во власти нашей, державе и имени!
Верхлинский сдержанно поклонился Ивану и покинул шатёр. Иван милостиво допустил к руке всех литовских воевод, но оружия им не вернул и объявил их своими пленниками, посулив, однако, возможность выкупа.
Литовских воевод увели из царского шатра под стражей. Довойну и архиепископа Иван оставил.
Были поданы кубки, вино, сладости… Иван допытался у Довойны, какой русской снеди он хочет отведать. Довойна попросил редьки с мёдом. Принесли редьку и мёд, ещё принесли лососину в легкосоли и пироги-курники, украшенные запечёнными в них петушиными гребнями. На большом деревянном блюде поставили горячий, только что испечённый хлеб. Архиепископу принесли визигу, гретые грузди с чёрной икрой, долгие пироги с рыбой, завёрнутые в прожаренные капустные листья и квас.
Архиепископ прочитал молитву, благословил застолье. Иван сел за стол вместе с князем Владимиром, кравчим у них стал Федька Басманов. Довойне и архиепископу прислуживал Васька Грязной, вырядившийся по такому случаю в червлёный становой кафтан с длинными петлями из серебряной вители, красиво оттенявшимися алым огнём бархата, волосы его были умащены, коротко подстриженная борода зачёсана к горлу, длинные рукава кафтана вздёрнуты к локтям и перехвачены шёлковыми сборами, чтоб не падали с рук во время прислуживания.
Федька Басманов был в лёгком доспехе — нарочно надел, чтоб хоть так быть похожим на воеводу, — но без оружия, даже постоянно висящий на его поясе кинжал, подарок царя, был снят им.
Федька наполнил подогретым вином царскую чашу из носорожьего рога, вслед за царской чашей наполнил кубок князя Владимира. Слуги наполнили воеводские кубки… Васька Грязной медлил, пристально следя за царём: многих пленников усаживал Иван с собой за один стол, но не многим наполняли кубки, когда он пил за победу со своими воеводами. Как сейчас поступит Иван? Окажет ли милостивую честь Довойне, прикажет наполнить его кубок или принудит сидеть на своём торжестве с пустым кубком и упиваться лишь своим позором?
Иван снял шлем, отстегнул меч, передал их Федьке, пригладил свои седеющие, редкие волосы, расправил плечи, стеснённые доспехом, и, добрясь от распирающего его самодовольства, сказал Довойне:
— Ты мой пленник — по брани!.. Но сейчас ты мой гость, и за столом моим — первый!
После этих слов Ивана Васька Грязной немедля наполнил кубок Довойны вином.
— Моя чаша — тебе первому! — Иван отпил из своей чаши и передал её Довойне.
Довойна принял чашу, помедлил в нерешительности, вероятно, не совсем доверяя царской милости, а может, подумал он в эту минуту, что как раз этой чаши, быстрей, чем Полоцка, не простят ему гетман виленский и король польский.
Встал Довойна… Чаша в его твёрдой руке не колыхнулась, и глаза твёрдо встретили обращённые на него взгляды. Нелегко в стане врагов побеждённым, униженным сохранять достоинство, но Довойна сохранял его, и ни во взгляде, ни в голосе его не обнаружилось ни малейшего уничижения, заискивания или страха.
— Я выпью сию чашу не за твою удачу, царь, и не за наш позор, — на чистом русском языке сказал Довойна. — Не хочу восхвалять твою победу или оплакивать наше поражение. Тебе сие не прибавит радости, нам не убавит позора! — Лица воевод напряглись: каждому хотелось взглянуть на царя, увидеть, какое впечатление произвели на него слова Довойны, но никто не решился этого сделать. — Я хочу выпить сию чашу… за мир… За мир и согласие между всеми славянами, которые уже столико веков губят в раздорах свою честь и могущество и иным народам, не столь великим и не столь сильным, дозволяют попирать себя, воевать и кабалить. Вы терпели татар, мы терпели иных — столь же вероломных и жестоких… И ни вы к нам, ни мы к вам не пришли с допомогой, ибо друг другу мы хуже татар. Беды наши не от слабости наших сил — от разъединения нашего беды все! Сплетясь, оставив раздор и распри, славяне встали б над миром, и не было бы ни в полуденных, ни в полуночных странах народов и держав могущественней нас! За то я и изопью чашу сию и чаю, что ни в ком из вас не возбудится протива на моё слово и на сердце моё!
Довойна выпил вино, вернул чашу царю, сел. Воеводы не посмели выпить вместе с ним.
Федька вновь наполнил царскую чашу, Иван взял её в руку по-татарски, как пиалу, чуть отвёл от себя и, не глядя ни на кого, глядя только на чашу и будто обращаясь только к ней, тихо стал говорить:
— Не дурно твоё слово, воевода, не дурно твоё сердце… Истинно, мы, славяне, терпим лиха от иных народов, и нет среди нас единства, и нет среди нас мира… Кровь свою льём почасту не в борьбе с недругом иноплеменным, а в раздорах меж собой. Но, Бог свидетель, мы, русские, николиже не складывались на братьев своих с иноземными, и николиже не ходили на них супостатом, как ходил и ходит на нас король, извечно стоящий на нас в совокупстве с немцами, свеями и иными сущими народами. Ты поляк, воевода, славянин, брат по древней крови, однако меч свой не вложишь в ножны, коль король тебя вновь пошлёт щитить тех, кто ему дороже нас, русских, братьев по племени. Пошто ему супротив нас складываться с немцами, свеями да нечистыми агарянами перекопскими? Пошто ему Гирея братом звать и нашей порухи от его меча хотеть? Неужто Гирей ему больше брат, чем мы? Ссылается он и с нами, король ваш любезный, да во всех его писаниях не сыскали мы ни единого дела, которое было бы прямо писано… Писал все дела ложные, складывая на нас неправду, а преже посылывал к нам посла своего Яна Шимковича, перекопскому же писал, что Шимкович послан не дело делать, а разодрать его. И преже посылывал к перекопскому грамоты свои, подбивал его на нас идти, укоряя нас многими неподобными словами за наше размирье с Литвой — и за Ливонию, вступаясь за неё, как за свою вотчину. А пошто бы ему за Ливонию и Литву вступаться и помогу им супротив нас давать? Его ли то вотчины извечные? Толико вспомнить старину, как гетманы литовские Рогволодовичей, Данила и Мовколда на литовское княжество взяли и как сыну Мономашеву Мстиславу к Киеву дань давали, то не токмо Русская земля вся, но и литовская земля вся — вотчина государства нашего! Понеже, починая от великого государя Володимера, просветившего Русскую землю святым крещением, до нынешних дней, мы, государи-самодержцы, никем не посажены на своих государствах! А польские государи — посаженные государи! Так который крепче — вотчинный ли государь иль посаженный? Сами то рассудите!
Довойна пренебрежительно дёрнул усом, но этого никто не заметил: его холёные руки с длинными пальцами, унизанными перстнями, важно лежали на столе, будто выставленные им вместо себя присутствовать за этим столом, и все смотрели на его руки, на перстни, на пальцы с широкими белками ногтей, похожими на хитро скошенные глаза. Даже Иван засмотрелся на его руки и забыл на мгновение о своём вопросе.
— Таковыми речами, — тихо сказал архиепископ, — сколико их не рещи на обе стороны, доброе дело не сделается, лише к разлитию крови христианской приведёт. В укоризнах мира и согласия не обрящешь!
— Истинно, святой отец, — сказал Иван. — Укоризны — к раздору! Старины ж помянул для того, что и король, и литовский гетман в грамотах своих пишут непригоже, задираясь за Ливонию, исконную вотчину государства нашего. Как ливонская земля повиновалась преже государству нашему, о том не токмо нам, но и иным многим землям ведомо. Тому уже шестьсот лет, как великий государь русский Георгий Володимерович, прозываемый Ярославом Мудрым, взял землю ливонскую всю и в имя своё поставил город Юрьев, а в Риге и Колывани храмы русские и дворы поставил и на всех ливонских людей дани наложил. Полоцк же и того древле нашим был — от Володимера Мономаха сыном его Изяславом наследованный… Стало быть, дело наше правое! Не чужих вотчин ищем, свои прибираем, отнятые у нас злобным обычаем сильных! Братство же к славянам мы повсегда храним в сердцах наших, блюдём и помним о нём… И мир вечный и нерушимый хотим поставить, и единство держать, но… — Иван запнулся, снова глянув на руки Довойны: они по-прежнему лежали на столе — надменные, гордые, властные руки. — Но не мы от искони шли на вас… — напряг голос Иван, глаза его впились в Довойну — тот почувствовал взгляд Ивана, медленно убрал руки со стола. — …а вы на нас! Не мы искали ваших вотчин, а вы рвали нашу землю с пёсьей жадью и яростью! — Иван помолчал с минуту, пережидая прихлынувший гнев; налившиеся недоброй чернотой глаза его медленно осветлились и вновь засияли радостным блеском. Он беззлобно, спокойно, с пришёптыванием договорил: — Бо у вас была сила, братья-славяне, а сильным не ведомы ни правда, ни братство, ни святость. Сильные творят мир по своему образу и подобию. Однако же осушим наши чаши за сильных, ибо ныне сильные — мы!
Иван приложился к своей чаше, вслед за ним приложились к своим кубкам и воеводы. Довойна лишь пригубил и отставил свой кубок. Иван, заметивший это, со смехом сказал ему:
— Чел я днесь на ночь апокриф и слово вельми мудростное сыскал в нём — о том, что все достояния жизни для всех одинаковы. Так оно и есть, но счастье и удача переходчивы, и ныне, осушая по моему слову чашу, доподлинно не ведаешь — за кого из сильных пьёшь?! Пей, воевода, бо может статься, что ныне за короля и за панство своё ты выпил вино, поднесённое тебе твоим недругом!
— Нет! — покачал головой Довойна и принялся есть редьку с мёдом.
В глубине шатра, в большой медной жаровне, стоявшей на широком треножнике, жарко, бездымно тлели ольховые угли, наполняя шатёр тонким запахом весеннего леса; к этому запаху примешивалась пьянящая горклость старого, выдержанного мёда, примешанного к вину, и такой же прогорклый, оскоминный запах горящих свечей. В их желтоватом густом свете рдяно поблескивало золото литовских знамён, и лица рынд, державших их, тоже были как позолоченные…
За шатром была ночь и тишина — русский стан спал… Спал первую спокойную ночь.
— Что так? — после долгого молчания спросил Иван у Довойны.
Довойна вяло, удручённо улыбнулся: видно было, что он ждал этого вопроса, но не вопрос удручал его, а ответ, который он собирался дать.
Довойна отодвинул от себя редьку, отодвинул медовницу, утёр губы кружевным платком, скомкал его в пальцах…
— Не быть нашему панству более сильным, — со вздохом сказал он. — Не быть!.. Куда ни кинешь взор, повсюду зришь червоточие в панстве нашем, растление и всякую пагубу. По городам ремесла захирели: всё больше по шинкам толкутся горожане… Забросив работу, истратив на вино статки[113] свои, доходят они до голода, ударяются в воровство и разбой… Через то в каждой нашей волости в один год казнят смертию больше людей, чем во всех землях татарских и в ваших, московских, за сто лет!
— Истинно сие, — поддержал Довойну архиепископ. — День зачинают питием вина, нареченным у нас горелкою. И алкают сей яд и мужи, и жёны, и отроки… А напившись, толико спят, и несть от них дел добрых и прибыльных, и разум их оскудевает, и страсть к питию возрастает, и несть уж в них сил отставить себя от него. Недруги наши, татары, смеются над нашей беспечностью, нападая на нас, погруженных после пиров в сон. «Иван, ты спишь, — рекут они, — а я тружусь, вяжу тебя!»
Иван, навалившись грудью на стол, с весёлой сосредоточенностью слушал Довойну и архиепископа. И хотя они говорили обо всём с грустью и даже как бы намекали Ивану своим рассказом на истинную причину его успеха, умаляя тем самым его заслуги, ему всё равно нравился их рассказ.
Довойна снова утёр губы платком и снова так же резко, нервно скомкал его. От архиепископа отвернулся, будто тот сказал более неприятное, чем он сам, но разговора не переменил:
— Наших воинов гибнет средь праздности в корчмах да шинках, где они убивают друг друга, более, нежели самих неприятелей, что пустошат нашу землю. Им бы не в корчмах храбрость свою показывать, а на поле брани с врагом, тогда нам не было бы нужды искать таковых людей вне отечества.
Довойна смолк, печально вздохнул.
— Васька, подай воеводе чашу, — грубо, бесцеремонно приказал Иван, оставив без внимания сказанное Довойной, но, увидев, как брезгливо и оскорблённо дёрнулись у того губы, которые он поспешил прикрыть платком, помягче, придав голосу торжественную, царственную важность, сказал: — Василий Григорьев Грязной-Ильин служит за твоим столом, воевода. Думный дворянин и мой особин![114]
Васька выструнился при этих словах Ивана: думал, Довойна оглянется на него, но тот не удостоил Ваську и взглядом, несмотря на столь важное величанье его царём.
— Я зову его Васькой, — с прежней, но уже нарочитой важностью сказал Иван, увидев, что Довойне нисколько не польстило то, что прислуживал ему за столом дворянин, а не простой слуга, и, видимо, понимая, что тот догадывается, какова цена Васькиному дворянству, небрежно и уничижительно добавил: — Понеже мне он холоп из холопов! Я, не в обычай вашему королю, холопов своих зову просторечно, как котов или псов! У меня и Рюриковичи в иванцах да михашках ходят. Вон, князь Шуйский, Рюрикович, а в грамотах пишет мне: «Петруха, холоп твой…» И чести то его не ущербно! Коли б ваш король вольготства помене давал вам, вы б хвосты не пушили, как коты по весне, и прилежней бы службу ему справляли, да и вину на других не складывали, ежели самим завинить случится! Не о Полоцке говорю, — перехватив взгляд До войны, упредил его оскорблённость Иван. — Полоцк я в честном и крепком бою взял! В том вины нет ни перед Богом, ни перед государем, ежели силой сломлен! Полоцк — не твоя вина, а моя заслуга! Ты стоял до конца, и лише безумный не сдаётся, коли меч у самого горла. Воины твои крепки и не так уж беспечны и бесхрабры, как ты про них речёшь! Кабы так было, как ты речёшь, не сложили бы мы под полоцкими стенами девять десятков наших ратников. Малый ли счёт — девяносто душ?!
— Мор целые волости выметает, — сухо сказал Довойна, — а ты, государь, о сотне душ погиблых кручинишься. Ужли город такой, как Полоцк, не стоит сотни душ? У тебя в войске их тысячи… Ежели б и половину ты их положил, всё одно: победа — тебе откуп за всё.
— Мы, государи, за ратников своих перед Богом в ответе, ибо по нашей воле они идут на смерть, и всякий неразумно посланный на смерть нашей государевой волей — грех на нашей душе! И никакая победа не может быть откупом за напрасно погубленные души. Возьми, воевода, чашу, — властно и даже зло повелел Иван Довойне. — И коль ты не хочешь пить за нашу победу, за свой позор, то выпей за помин погиблых — и ваших, и наших! Завтра ударим в колокола и отслужим общую панихиду, испросив у Бога царствие небесное для их душ, а ныне помянем их обычаем мудрых и мужественных — вином, в котором по капле растворена кровь всевышнего пастыря нашего, милосердца нашего и спасителя!
2
В воскресенье царь торжественно въехал в Полоцк, именовал себя князем полоцким, велел по этому случаю служить пышную службу в Софийском соборе и весь день и всю ночь неумолчно звонить в колокола и палить из пушек.
Поляки, которых набралось в Полоцке до полутысячи, как и обещал Иван, были одарены деньгами и шубами и отпущены на свободу. Верхлинский, натвёрдо отказавшийся принять царскую службу, увёл их из города под торжественный гуд колоколов и победную пальбу пушек. К его щиту была прикреплена царская опасная грамота: «Божиею милостию мы, великий государь, царь и великий князь Иван Васильевич всеа Руси, пожаловали есмя отпустили из своей вотчины, из Полоцка, ротмистров Альберта Верхлинского, Маркела Хелмского, Яна Варшевского со всеми их товарыщи с ляхи, дали есмя им повольность, куды похотят ехати, в которые государства ни буди. И вы бы, князи, и бояре, и дети боярские, и головы стрелецкие, и стрельцы, и все воинские люди, кто ни буди, тех ротмистров со всеми их товарыщи с ляхи пропустили в те земли безо всякия зацепки, и без обиды, и без задержания».
Литовская осадная рать была разоружена, но Иван пожаловал ратников — не объявил их пленниками, и им разрешено было выйти на полоцкий посад и посесть на нём жильцами, заниматься ремёслами и хозяйством, как прежде. Довойна с архиепископом и со всеми литовскими дворянами и воеводами, захваченными в Полоцке, были отправлены под стражей в Москву. Их имущество вместе с архиепископской казной было взято на государя. Повёз пленников в Москву Михайло Темрюк. С ним отправил Иван поминок митрополиту — серебряный крест золочёный с каменьями да грамоту уведомительную. В грамоте Иван писал митрополиту: «Исполнилось пророчество чудотворца Петра-митрополита о граде Москве, что взыдут руки его на плещи врагов его! Господь наш Исус Христос, истинный Бог наш, излиял на нас, недостойных, великий дар, несказанную милость свою, вотчину нашу — град Полоцк нам в руки дал. И мы благодарим Бога о несказанном даре, который нам был дарован, а тебе, отцу своему и богомольцу Макарию, и всему освящённому собору, и всему православному христианству на ваших многих прилежных молитвах челом бью. И ты бы, отец наш и богомолец Макарий, и весь освящённый собор, и всё православное христианство пожаловали и впредь молили Господа нашего о благосостоянии святых божиих царств и о устроении земском, а возвысил бы Господь род христианский и даровал бы свыше нам и всему православному христианству победу на все видимыя и невидимыя враги наши, и православное бы христианское царство расширил и подаровал бы тишину и мир со всеми странами, и изобильство во всём, а нам бы со царицею и детям нашим, и тебе, отцу нашему и богомольцу, и братии нашей, и всему православному христианству душевное спасение и телесное здравие».
Посланы были также грамоты в Кириллов монастырь на Белоозеро, в Троицко-Сергиев, в Соловецкий, в Иосифо-Волоколамский, в суздальский Спасо-Евфимьевский, в костромской Ипатьевский и в иные монастыри — с просьбой молиться и радоваться великому подвигу государеву, очистившему церкви святые от иконоборцев люторей и остальных христиан в православие собравшему.
Посланы были памятные грамоты в Новгород и Псков — древнейшие вотчины русские, возвещавшие, что ещё одна древняя русская вотчина — Полоцк — в руке государевой.
Поскакал сеунч — вестник победы — и в Крым, к Девлет-Гирею: Иван торопился прежде всего и прежде всех известить о своей победе крымского хана, с которым ему непременно нужно было договориться о мире, чтобы получить возможность для ещё более решительного наступления на Литву, против которой он смог бы тогда двинуть и то своё войско, которое сейчас вынужден был держать на южных рубежах. Весть о взятии Полоцка могла лучше всего поспособствовать получению от хана шертной[115] грамоты, и Иван не хотел медлить…
3
Левкий, истый и ярый иосифлянин, полдня не отступал от царя, нашёптывая ему про все беды и порухи, причинённые православию лютеранами и латинской церковью. Цель у него была одна — склонить Ивана к мести. В Полоцке было много монахов-бернардинцев, много латинских церквей, и Левкий изо всех сил старался подбить Ивана разорить эти церкви и перебить монахов.
— Не за разорение ли православных церквей в Юрьеве, Колывани, Риге и во мнозех иных местах положил ты гнев на всю землю немецкую, на орден их, на всех нечестивцев-люторей?! — взывал он к Ивану упрямо и дерзко, рискуя навлечь на себя его немилость за своё упрямое и надоедливое приставание в столь радостный для него день. Но жажда мести в Левкии была сильней страха перед царской немилостью.
— Не ты ли слал им бич, яко образ управы, и грамоту грозную? — не отступался он от Ивана, при всяком удобном случае роняя на его душу каплю яда.
— Изыди, поп! — отгонял его от себя с шуткой Иван. — Митрополиту пожалуюсь — он тебя епитимьёй!..
Но Левкий был упорен.
— А в грамоте оной не ты ли писал им: «Вы переменили веру, свергли иго императора и папы римского… И ежели они могут сносить от вас презренье и спокойно зреть храмы свои разграбленными и порушенными, то я не могу и не хочу сносить обиду, нанесённую мне и моему Богу. Бог посылает во мне вам мстителя!»
— То я писал ливонцам и в меру уж покарал их, — говорил ему Иван.
— Для ереси меры не должно быть! — негодовал Левкий. — Ересь воинственна и не ведает меры, и кара ей должна быть безмерна! Повсеместно, нещадно и беспрестанно потребно сечь ея жальную главу, и яд смертоносный исторгать из ея, и окроплять им ея же поверженное тело! Ты же, Бога прия в посыльники на месть святую, отступаешься от мести, душу свою теша днешней радостью и не повергаясь в грядущий день. А днём грядущим восславится и укрепится сила и праведность веры нашей православной и власти твоей государской в ея Богом осиянной сущности!
Ивана задевали все эти Левкиевы укоры… Особенно крепко задело его упоминание о грамоте, некогда действительно посланной им ливонцам для устрашения, но благодушие и миролюбивость, нахлынувшие на него в этот необыкновенно радостный для него день, стойко сопротивлялись возбуждаемому в нём Левкием злу. Ему хотелось миловать и жаловать, а не мстить и карать. На пиру, устроенном в полоцкой граднице, Иван обсыпал всех своей чашей, раздавал дорогие дары из захваченных в Полоцке богатств, жаловал чинами и званьями…
На пиру Левкий сидел за царским столом, но не затрагивал Ивана — терпел, ждал, не скрывая, однако, своего недовольства его благодушием и его щедрой милостивостью, особенно к тем, кого он, Левкий, считал менее всего достойными её. Его глаза то западали куда-то под лоб, будто он втягивал их в себя, то вновь появлялись — льдистые, пустые, выхолощенные глаза. Они не смотрели ни на кого и в то же время видели сразу всех. Когда он втягивал их в себя, в узких глазницах обнажалась страшная, ненавидящая чернота; но ещё страшнее была пустота в его глазах — невозмутимая, жестокая, гнетущая пустота, сквозь которую не пробивалось ни единого человеческого чувства, но которая, как какое-то необыкновенное зеркало, отражала и делала зримыми живущие в каждом зло, ненависть, подлость, двуличие…
Даже Иван не выдерживал этой страшной пустоты в Левкиевых глазах. Когда взгляды их встречались, Иван набычивал лоб, словно бы защищаясь от Левкиевых глаз, и тяжело, с надрывной нетерпимостью говорил ему:
— Отверни взор!.. — и тянулся рукой к чему-нибудь тяжёлому, чтоб швырнуть им в Левкия.
Левкий убирал глаза, а Иван, словно устыдившись своей грубости и непочтительности к Левкиеву сану, начинал виновато ублажать его:
— Люблю тебя, поп! Проси чего хочешь!.. Толико не крови! Кровь не хочу лить. Митрополиту обетовал милостивым быть с побеждёнными.
— С побеждёнными будь милостив — с еретиками како смеешь? Помяни заповедь приснопамятного Иосифа Волоцкого: «Еретиков не следует ни миловать, ни предавать покаянию, а надлежит лише казнить!»
— Не в честь то мне… — хмурился Иван. — Тебе не в честь, ин Богу в славу! Их оружье посильней твоего меча. Помяни, како попустительством деда твоего, великого князя Ивана Васильевича, расползлась по нашей земле злая ересь жидовствующих! И ныне, в неделю православия, предаём мы анафеме всех поборников сего злого растления!
— Израдцев своих потоплю до единого!.. Иных на душу брать не хочу!
— Господь нам рече: «Который взыщет душу свою спасти — погубит её! Который погубит её — оживит её!»
— Не хочу! Изыди, поп, изыди! — пытался ещё отшучиваться Иван, но вино и разбережённая ожесточённость необузданной души делали своё дело. Лицо его хмельно тяжелело, глаза напучивались, взгляд становился нетерпеливым, злобным, рука всё чаще смыкала коротенькие кудельки бороды, и всё чаще Федька Басманов наполнял его роговую чашу.
К полуночи Иван изрядно опьянел, но вино никогда не валило его и не вышибало из него разума — только злоба исступляла его… Злобу-то и постарался вызвать в нём Левкий, чтоб добиться своей цели. И средство для этого он припас особенное, неотразимое: помянул про бежавшего из-под Полоцка Хлызнёва-Колычева и, заметив, как перекорёжило Ивана от этого помину, с хитрой и злой намеренностью похвалился:
— Аз тут пристарался, бегунка твоего давнего сыскал! Промеж чернцов здешних крылся…
Иван дёрнулся, выгнул спину, будто стёгнутый плёткой, руки его, как змеи, расползлись по столу в разные стороны…
— Да аз его, подлого, единым взором распознал!
Иван резко отстранил сидевшего рядом с ним князя Владимира, подавшись вперёд, длинной, цепкой рукой, как щупальцем, дотянулся до Левкия, подтащил его к себе и зашипел ему в ухо:
— Кого?.. Кого?..
— Фомку, — сдержанно ответил Левкий. — Сподвижника Федосия Косого, сбегшего разом с ним от твоего суда в Литву.
— Помню, — закусил губу Иван. — Помню… Семь лет тому… А Федосий?
— Федосий в Вильне. — Левкий заглянул в большие, выпученные глаза Ивана, хитро и злорадно сощурился. — Жидовянку поял и ересь свою проповедует пуще прежнего!
Иван как захватил поначалу Левкия, так и не отпускал его, мял в своих руках, словно хлебный мякиш. Левкий съёжился, присмирел в Ивановых руках, обник, но глаза его остались всё такими же льдистыми, пустыми, выхолощенными, не человеческими глазами, а чёрными неотлипчивыми пиявками, тянувшими из Ивана его неистовую злобу.
— Где он, Фомка сей?
— Тут, в подвале, — Левкий слегка топнул ногой в пол. — В пытошной…
— Веди…
Иван крутнулся на лавке, перебросил через неё ноги — как с коня слазил; Левкий тоже, вслед за ним, шустровато перешмыгнул через лавку, стащив с неё своим вёртким задом бархатный полавочник.
В подвале на крутых, скользких от сырости ступенях он без конца оступался, боясь хвататься за Ивана, хватался за такие же скользкие стены, изнывающе сопел, но ни на миг не позволил себе перевести дух, шаг в шаг следуя за Иваном.
Внизу на широкой круглой площадке, разбегавшейся на три стороны тёмными сводчатыми коридорами, около раскалённой жаровни сидели трое стражников. Не узнав в первое мгновение царя, они схватились было за бердыши, но тут же и повалились на пол как мёртвые.
Иван перешагнул через одного из них, снял со стены масляный факел, нетерпеливо выдохнул:
— Куда?
— Сюда, государь… — мышью шмыгнул в один из коридоров Левкий.
В глубине коридора маленькой светлой точечкой проглядывал слабый огонёк лучины. Иван стремительно ринулся на этот огонёк. Левкий из последних сил поспешал за ним. Возле двери пыточной камеры на покосившемся топчане дремал стражник. Заслышав шаги, он встрепенулся, поднялся с топчана, подозрительно стал следить за приближающимся факелом; рука его настороженно выставила вперёд бердыш.
Иван, не замедляя шага, резко и неожиданно сунул ему чуть ли не в самое лицо факел, стражник с испуганным всхлипом откачнулся, бердыш выпал у него из руки, протяжно звякнул на камнях пола. Стражник раззявил рот, глаза…
— Отворяй! — вынырнул из темноты Левкий.
— Святой отец!.. — узнав Левкия, обрадованно всхлипнул стражник и проворно дёрнул на себя тяжёлый засов, двумя руками, с полной натугой потянул створку двери. Дверь бесшумно подалась, пошла, пошла, вдавливаясь в густую темень коридора. Из открывшегося тёмного проёма дохнуло запахом кузни, сыромятной кожи и ещё чем-то — неприятным, тошнотным…
Свет факела мгновенно прилип к чуть наклонным сыроватым стенам крупной каменной кладки, изрубцованной известковой росшивью, повис серыми бликами на вделанных в стены кольцах, крюках, цепях, на вылощенных от множества побывавших в них шей и рук пыточных колодах, серой пеленой распластался по полу.
Иван поднял факел повыше, сделал ещё шаг… Справа, под стеной, высветился холодный горн с нависшим над ним жестяным вытягом, в горне — кучей наваленные клещи, тавра, цепные наручья, железные пояса, глиняные тигли для плавления олова, которым заливали глотки самым упорным и нескоримым. Рядом с горном — кадки с рассолом. Им поливали раны… В других кадках — размокающие пыточные рубахи и натемники из сыромятной кожи, которые надевали на пытаемых размокшими, мягкими, а после сажали к огню, отчего кожа быстро высыхала и, сжимаясь, ломала порой и рёбра, а натемник так стискивал голову, что больше двух дней такой пытки никто не выдерживал — или сходил с ума, или сознавался.
От вида всех этих орудий пытки Иван как будто даже успокоился. Высмотрев на стене вставленный в зажим факел, он терпеливо поджёг его своим факелом — в камере посветлело. В дальнем углу сидел прикованный цепью к полу голый, щуплый, безбородый человек. Лица его не было видно, чётко проглядывали сквозь полумрак только выбритая макушка и прижатые к подтянутым к груди коленям костлявые плечи. Недалеко от него, на широком кутнике, лицом к стене лежал другой человек — видать, спал. Иван подошёл к кутнику, саданул спящего в спину коленом, занёс над ним факел… Человек подхватился — спросонья, с перепугу рыкнул по-медвежьи, в растерянности закрылся от света факела широченной, пухловатой ладонью.
— Будя… — сказал он с растерянной добротцой, вызырая прищуренным глазом из-за растопыренных пальцев.
— Никак Махоня? — удивился Иван.
— Я, государь, — враз узнав Ивана, глухо вымолвил Махоня и грузно сполз с кутника на пол. — Опочива нигде не приискал…
— Подымись, Махоня, — строго и недовольно сказал Иван. — Неужто не ведаешь: кудермы государям не кланяются. Отверженные вы!
— Ведаю, государь, — сказал виновато Махоня, поднимаясь с пола. — Токмо какой я кудерма? Заплечник!.. Живота никого не лишил, а плёткой — токмо зла да противы лишаю. Добру ин служу.
— А ты ещё и умён, Махоня?! — приблизил к нему своё воспалённое лицо Иван.
— Дык чаво… — смутился Махоня. — Есть маленько, государь.
Иван перевёл взгляд на сидящего в углу человека, сунул, не глядя, Махоне в руку факел, коротко повелел:
— Посвети!
Прошёл в угол… Человек как сидел скорчившись, так и остался, только лицо поднял на Ивана, и глаза его тускло сверкнули.
— Здравствуй-ста, Фома, — с привздохом, напряжённо, тихо выговорил Иван.
— Спаси тебя Бог, государь, — с дрожью сказал Фома, но дрожал он от холода, а не от страха. Глаза его снова мучительно сверкнули.
— Почто же не встанешь предо мной, Фома? — всё так же тихо спросил Иван. — Иль презренья столико в тебе?
— Наг я, государь… Срамно пред тобой нагим стоять.
— Так будешь висеть, Фома, — спокойно сказал Иван, как будто подшучивал над ним.
Фома не ответил, но глаза его метнулись к потолку — туда, откуда свисали залощённые петли дыбы.
— На дыбу его, Махоня!
Махоня вставил в зажим факел, отомкнул Фому от цепи, спустил пониже петли, просунул в них Фомкины руки, крепко затянул петли на запястьях. Через минуту Фома висел на дыбе.
— Теперь не срамно, Фома?
— Теперь нет, государь… Твоей волей срамлюсь.
— Дерзок ты, Фома…
— Искрен, государь.
— Неужто тебе живота своего нисколько не жаль?
— Жаль, государь. Оттого и в Литву я сбег.
— Почто же суду моему не доверился, Фома? А как бы я тебя помиловал?
— Твоему суду ещё б, поди, и доверился, да вон, за твоей спиной, — от них нам пощады не выждать! Старца Артемия, праведника и честнотворца, нечистым судом засудили, а уж нам с Феодосием…
— Молчи, еретик изрудный[116], — выскочил из-за спины Ивана Левкий. — Праведника твоего святой собор осудил! Сиречь — сам Бог!
— А за что он его осудил? — закусывая от муки губы, сказал Фома. — За какие такие противные Богу дела? За ересь? Пошто же и в Литве он за православие стоит и всякую ересь обличает?
— Молчи, израдец! — вплотную подскочил к нему Левкий.
Фома мучительно улыбнулся:
— Не Богу были противны его дела, а вам… Вам, тунеядцам святошным! Перекупщикам милостей Господних… И осквернителям воли его! Вы знаете токо пение да каноны, чего в Евангелии не указано творить, а любовь христианскую отвергаете. Нет в вас духа кротости, и истину не даёте узнать нам, гоните нас, запираете в темницы…
— Ах ты-ы!.. — вскинул ожесточённо руки Левкий и затрясся в нестерпимой злобе.
Фома переждал его буйную тряску и прежним, мучительно-спокойным голосом договорил:
— В Евангелии не велено мучить даже и неправых. Христос сам указал сие в своей притче о плевелах… А вы нас за истину гоните.
— А почто тебе истина, Фома? — отстранив Левкия, спросил Иван — спросил по-прежнему спокойно, но чувствовалось, что за этим его напряжённым несвойственным ему спокойствием таится какая-то сила, которая сильней ненависти, сильней злобы, которой он и сам боится и потому не даёт ей вырваться из свой души.
— Како ж без истины, государь?.. — Фома мучительно искривил лицо, но глаза его стали добрыми и доверчиво-удивлёнными, как у ребёнка. — Без истины человек — зверь… Поганый, лютый, безобразный зверь. Духом истины сотворяется в человеке его человеческий образ.
— Духом истины?! — куснул губу Иван. — Почто же Евангелие не помянешь, Фома?! — вдруг заорал он. — Коли оно против тебя вещает, ты пропамятуешь поминать его! «Дух истины, его же мир не может прияти, яко не видит его и не знает его?» Вот како указует нам Евангелие. Самим Богом сокрыта от нас, грешных и смертных мира сего, истина! И кто посягает познать её, тот посягает на волю Божью!
— Христос заповедал нам: познаете истину, и истина сделает вас свободными, — с непреклонностью вышептал Фома.
Недалеко, на стене, в берестяном туле, торчал пук тонких железных прутьев. Иван шагнул к стене, выхватил один прут, не размахиваясь, издали хлестнул им Фому. Фома дёрнулся, засучил от боли ногами.
— Больно тебе, Фома? — Иван отбросил прут, подошёл к Фоме, заглянул в его глаза.
Глаза Фомы, налитые болью, мужественно смотрели на Ивана.
— Больно, государь…
— Так точно больно и тем, кто, возлюбя Бога и всецело уповая в мире оном на его волю, видит хулу его святости и противление его воле, за что Бог насылает свою кару на всех — на невинных и винных, на покорных и непокорных.
— Пошто же праведному и справедливому Богу слать кару на невинных? — попробовал улыбнуться Фома, но боль изломала его улыбку, превратив её в мучительную гримасу.
— Чтоб невинные покарали за свои страдания винных, — жестоко, но уже опять спокойно ответил Иван. — И невинные карают винных, а не гонят за истину. Гонимых за истину и страдальцев за веру у нас нет. Ты старца Артемия щитил, обелял его, выставлял невинным перед нами и пред православной верой, а пошто бы ему в Литву бежать от невинности своей?! Невинный и на костёр пойдёт со спокойной и гордой душой, чтоб доказать свою невинность!.. Пусть не нынешним судьям, но грядущим! Бегун же, израдник — навеки заклеймён будет! Артемий же не толико сам в бега подался, но ещё и иных, доверчивых и неразумных, за собой манит. Ссылаются с ним разные Тимошки Тетерины да Сарыхозины, холопы наши убогие, а он им истинную веру сулит и почёт княжий в земле чужой…
— Что ему за Артемия слово своё возносить, — вновь подскочил к Фоме Левкий. — О себе пусть речёт, яко Троицу Святую, живоначальную, единосущную и неразделимую, вкупе с Федосием Косым отверганием хулили и Божью сущность господа нашего Исуса Христа умаляли, не почитая в нём Бога…
Фома из последних сил улыбнулся, втиснул свою голову меж сведённых над нею рук, чтобы не валилась она от истомы на грудь, глаза его впервые стали злыми.
— Не отпирайся, поганый! — взметнул над ним кулаки Левкий.
— Како от души своей отопрёшься, но паче того — от истины? Изреку по образу апостолов: и ныне, Господи, воззри на угрозы их и даждь рабам твоим со всем дерзновением глаголати слово своё…
Фома передохнул, облизал губы… Глаза его жадно, как на какое-то лакомство, смотрели на Левкия. Об Иване, казалось, Фома забыл..
— Вы толкуете, — с выдохом выговорил он, — что Бог сотворил рукою своею Адама, а обновить и исправить создание его пришёл Сын Божий — и воплотился. Но пошто ему приходить во плоть? Ежели всемогущий Бог создал всё своим словом, то словом же мог обновить свой образ и подобие и без вочеловечения… Никакого обветшания и падения образа и подобия Божьего в человеке не было. Человек создан смертным, како и все земные твари — рыбы, гады, птицы, звери… Как до пришествия Христова, так — и после пришествия человек был одинаков: таче рождался, пользовался телесным здравием, подвергался недугам, умирал и истлевал…
Иван слушал Фому, слушал его невозможные, страшные слова, и ему вдруг стало казаться, что в образе Фомы с ним заговорила вся Русь — громадная, необъятная и неведомая ему Русь… Неведомая, другая: не та, о которой он всегда думал, как о самом себе, наделяя её своими мыслями и чувствами, не та, которую он считал только вещью, принадлежащей ему, — большой и очень дорогой, но всего лишь вещью, такой же, как его кафтан или сапоги, — неодушевлённой, непричастной ни к его душе, ни к его мыслям, только служащей ему по его воле и по воле каких-то иных, высших законов, которые он считал священными и незыблемыми и потому никогда не допускал даже мысли, что что-то может быть иначе, чем есть. И даже не та неблагодарная и злобная Русь, которую он в глубине души презирал и ненавидел за её упрямство, косность и равнодушие к нему самому и к его делам, заговорила с ним в образе Фомы — с ним заговорила живая, гордая и мудрая Русь. Мудрая своими сомнениями, которые были неведомы ему, в незыблемости высших законов, и гордая своею мудростью, право на которую он предоставлял тоже только себе. Такая Русь была страшна ему — страшна не своим неверием, не своим кощунствованием над тем, что было свято для него, она была страшна ему своей мудростью, которую он вдруг так остро, до зависти, почувствовал в ней и осознал, слушая бесстрашные признания Фомы.
Факел на стене почти совсем притух — в камере стало ещё мрачней. Иван отступил к горну, в тень, словно уступал поле боя своему противнику. Хмель вышел из него, но мысли были тяжелее хмеля.
— Вы понаставили монастыри — мимо указу евангельского, — изнеможённо, но гордо и презрительно продолжал Фома, — и живете в них, как князья на вотчинах, стяжая неправдою достатки великие… А от Бога откупаетесь церквами, иконами, крестами да златом и сребром на них! Но нет пользы в том… и Богу неприятны богатства, обретённые порабощением сирот и насилием убогих!
— Глаголь, глаголь, мерзник! — злорадно привзвизгивал Левкий. — Выплещи всю свою сквернь! Бог уж давно отвернулся от тя и не слышит твоих хул!
— Плотское мудрствование господствует у ваших игуменов, митрополитов, епископов, — ещё презрительнее, после Левкиевого визга, заговорил Фома. — Они повелевают не есть мяса вопреки слову Христа: «Не входящее во уста сквернит человека, но исходящее из уст сквернит человека». Они возбраняют жениться, прямо против слов апостола, который нарекал тех сожжёнными совестью, которые будут возбранять жениться и удаляться от разной пищи.
— Жениться тебе, поганому, дай?! — зашипел Левкий. — Ещё и блуд в благолепие возводишь! Ну ин женишься ты у меня!..
Левкий метнулся к кадке с клещами… Чёрные, лоснящиеся от мокроты острогубые клещи клацнули в его руках. Фома зажмурил глаза… Левкий подскочил к нему и, вцепившись клещами в пах, оскопил его. Кровь чёрным потоком хлынула по ногам Фомы. Из его искорёженного, раззявленного на пол-лица рта вырвался только слабый, бессильный хрип.
4
В ту же ночь по приказу царя татары перебили в Полоцке всех монахов-бернардинцев и разорили все латинские церкви. Предводительствовал татарами сам Левкий, не снявший с себя даже рясы и креста. Так в своём иноческом облачении, с крестом на шее и носился он в санях от одной церкви к другой, круша и размётывая алтари, иконостасы, амвоны, сдирая с икон золото и серебро, выгребая из ризниц церковную утварь и глумясь над попами-католиками, пытавшимися защищать свои святыни.
К утру изнеможённый, пожелтевший ещё сильней, но довольный и возбуждённо-радостный, заявился он в градницу, где всё ещё — какой уж день! — шумел победный пир и царь великодушно и щедро раздавал подарки воеводам.
Иван был весел и встретил Левкия приветливо, но было в его веселии что-то отпугивающее — какая-то лихорадочная напряжённость, как будто веселился он с закушенной злобой, и Левкий поспешил унять в себе свою радость. Отойдя от царя к краю стола, он с осторожинкой уселся на прежнее место и стал старательно изображать упокоенную кротость.
— Как поуправился, поп?
— Гораздо, государь! Рукою Господа карающей воздано неправедным, и вредным, и порочным! Почудимся же человеколюбию Господа нашего!
— Не кощунствуй, поп! — насупился Иван.
— Воздавая человецем на сем свете, Господь уменьшает им кару на том, государь! — выкрутился Левкий. — Человеколюбие его разнообразно!
— Не мудрствуй, поп!..
Левкий кротко, но с довольнцой прищурил глаза; на горле у него, под дряблыми морщинами, зашевелился кадык — как вползший под кожу клещ.
— Басман, вина святому отцу! Уж больно лёгок он в мысли!
Федька зачерпнул из ендовы губастым осеребрённым ковшом, медленно обошёл вокруг стола, медленно наполнил стоявшую перед Левкием чашу рдяной мальвазией. Глаза его ненавистно блеснули, будто не вино, а кровь свою влил он Левкию в чашу. Не по нутру, ох как не по нутру было Федьке прислуживать кому-нибудь другому, кроме царя. Он стряхнул на пол остатки вина из ковша и показно быстро отошёл от Левкия. Тот посмотрел ему вслед, скорбно смежил глаза, но пальцы его тут же потянулись к чаше, восторженно общупали её и чуть-чуть приподняли над столом, чтобы насладиться не только осязанием её, но и её тяжестью.
— Благослови, душа моя, Господа, и вся внутренность моя, — святое имя его! — выговорил он медленно, с придыханием и россвистом. — Он прощает все беззакония твои, исцеляет недуги твои, насыщает благами желание твоё…
За воеводским столом кто-то не то хмыкнул, не то икнул… Глаза Левкия враз юркнули в подбровье и притались там. Он по-собачьи начутил ухо, словно прислушивался к чему-то, и тихонько, торжествующе шепнул самому себе:
— Боже, как умножились враги мои!
— Что ты там шепчешь под нос себе, поп? — со смехом спросил Иван. — Злую силу отваживаешь?
— Напиток сей благословляю, государь, в коем растворена твоя щедрая милость к нам — чернцам, хранящим в сердцах своих заветы Господни любви и сострадания к ближним. — Левкий ублаженно приспустил веки, поднял чашу, но, прежде чем пригубить её, успел ещё метнуть чёрный взгляд в сторону воеводского стола, и там взгляд его не остался незамеченным, хоть и был он мгновенен, как выстрел.
— Да святится имя твоё, государь! — громко, подобострастно сказал Левкий.
— А что, святой отец, — вдруг спросил Иван, — сысканы ли все израдцы, бежавшие от нас в сии пределы?
Левкий брязгнул чашей об стол, обтёр рукавом рясы обмоченную вином бороду и вмиг стал прежним Левкием — злоумным, лукавым, надменным, жестоким и жёлтым-жёлтым, как адов огонь, в котором неизбежно должна была сгореть его душа.
— Сысканы, государь? Все до единого…
— Велел я прорубь пробить к рассвету…
— И прорубь пробита, — с угодливой злорадностью поспешно присказал Левкий.
— Воеводы!.. Не поехать ли нам поглядеть, как будут топить израдников?
Левкий с восторгом вылупил на Ивана глаза. Тысяцкие и дворовые воеводы тоже подняли восторженный галдёж, но за большим воеводским столом было тихо — именитые молчали.
— Так что ж, воеводы?.. — Иван через силу улыбнулся. — Царским приглашением гнушаетесь? А буде, зрелище такое не по вас?
— Пир нам более по душе, — громко сказал со своего места Серебряный, сказал спокойно, бесстрастно, не выдав Ивану ни единого своего чувства. — Но и приглашение твоё нам не в тягость. Вели встать из-за столов, и мы последуем за тобой.
Шуйский с Пронским обкосили Серебряного презрительными взглядами, но смолчали, только Щенятев что-то буркнул себе под нос и отсел на самый край стола.
— Тогда — последнюю чашу, воеводы! Поди, уж брезжит?
Последнюю чашу выпили молча — и будто отрезвели от неё: все стали какими-то сосредоточенными, замкнутыми, каждый старался быть незаметным, старался не выделяться, но не настолько, однако, чтоб казаться мешкающим или выжидающим. Царские глаза были всевидящи, и никто не хотел привлекать к себе их жестокий, испытывающий взгляд.
Из-за столов встали недружно, но споро, не засиживаясь, не утягивая поясов, не оправляя кафтанов, не углаживая бород… За воеводским столом остался только один Щенятев. Сидел отрешённый, с тяжёлой истомой в глазах.
— Ты что же, Щеня?.. — уже от порога спросил Иван. — Утяжелел от хмельного?
— Дозволь мне остаться, государь, — привстав с лавки, спокойно и твёрдо сказал Щенятев.
— Не на брань мы идём — на прохладу!.. — Иван оглядел столпившихся перед ним воевод. — И указу моего никто не слыхал! Верно иль нет, воеводы?
Все согласно гуднули в ответ.
— Почто ж тебе моё дозволение — на волю твою?! — вновь, с ехидной издёвкой, обратился Иван к Щенятеву. — Оставайся, коль тебе забавней приятельство братин и недоедков.
5
От градницы, через город и посад, Иван ехал в санях вместе с князем Владимиром и Левкием, а за острогом, по выезде из ворот, пересел в седло.
Светало. Мороз выстудил воздух до хрупкости — он легонько потрескивал при дыхании. На Двине паровали проруби. Белёсая марь застилала всю реку.
Подъехали к реке. Иван высмотрел на берегу положину, спустился по ней на лёд. Вслед за ним осторожно спустились сани с князем Владимиром и Левкием. Воеводы остались на берегу.
— Ну, где израдники? — вертнулся в седле Иван. — Поп, тебе говорю!
— Уж тут, государь… В полночь ещё велел свести их к леднице… Темрюшка-старшой стережёт их с черкесвой, — пропел ублажающим голосом Левкий, выставив на мороз из-под шубы одни только губы. — Заждем часец дробный… Мрява изыдет, проглядней станет.
— Душа из тебя изыдет! — бросил насмешливо Иван, видя, как старательно Левкий прячет себя от мороза.
— Измерзся дюже ныне, государь, — жалобливо вздохнул Левкий. — Лютая ночь, а аз ея прокатал всю без обогреву и опочиву.
— Своей волей прокатал!
— Божьей, государь!..
Иван отвернулся от Левкия, тронул коня, отъехал на несколько шагов. На середине реки, сквозь разжижавшуюся рассветную пепелесость в белых закублинах пара завиднелась кучка людей. Иван направил туда коня. Сани с князем Владимиром и Левкием медленно двинулись следом. Воеводы, чуть помешкав, тоже спустились на лёд и поехали к середине реки.
Иван наехал на прорубь, на самый её край, — конь испуганно всхрапнул, попятился… Чёрная, дымящаяся вода, окаймлённая по низу проруби тонким, узорчатым ожерельем свежей наледи, легонько пошевеливалась и как-то странно всплёскивалась — как будто всхлипывала.
— Эй, кто там прёт без разбору? — крикнули из-за проруби.
Иван пыхнул в усы белые струи, хлестнул коня плёткой, быстро объехал прорубь. Навстречу ему кинулся кто-то в длиннющей шубе, волочившейся за ним рыжим клином, — видать, с чужого плеча, — в барашковой кучме[117], заиндевелой так, что нельзя было понять, какого она цвета, с сулицей в руке… Иван уже замахнулся на него плёткой, но человек вдруг метнулся под копыта его коню с отчаянным выстоном:
— Государь!.. Государь!.. Не признали тебя! Не гневайся, государь!
— Не пугай коня… Отступи! — Плётка в руке Ивана поуспокоилась; он подобрал её хлыст к рукояти, ласково погладил ею коня по холке. На оступившего человека не глянул даже, будто того и не было вовсе.
Скользя и падая, чуть ли не на четвереньках, к Ивану спешили остальные. Не добежав шагов пяти, свалились на колени и позамерли обмякшими хохластыми комьями. Из-под нахлобученных треухов и малахаев торчали только одни смёрзшиеся клины бород, похожие на засохшие, измасленные кисти.
— Так-то вы встречаете царя, — с надменной укоризной сказал Иван. — Как холопа — распутным[118] криком! Небось во хмелю, как ярыги кабацкие?! А как я вас всех извелю — в прорубь?! И тебя, Темрюк! — высмотрел Иван под одним из малахаев блестящие, чёрные глаза старшего царицыного брата. — Тебе-то уж не пристало слепым быть: в моём доме живёшь и корм мой ешь! И молчи, не оправдывайся! Где подлые? Поднимись и указывай!
— Да вон же они, государь!.. — приподнявшись с колен, виновато и удивлённо проговорил Темрюк, указывая рукой на противоположный берег.
Только теперь Иван разглядел скучившихся у противоположного берега людей. Они были раздеты до исподнего, а некоторые — вовсе донага, и их белые рубахи и тела сливались с белизной льда, с белизной заснеженного берега, потому-то Иван и не смог поначалу разглядеть их в белёсой, загустевшей морозной мгле, покуда рассвет не иссосал её.
— Поуспели уж и ободрать, — с издёвкой и не без злобы бросил Иван. — Ретивы!.. До полезного дела были бы так сноровны, как до грабежа.
— Пошто же добру зря изгибать, государь? — громко сказал какой-то мужичина, охлобучившийся двумя шубами, — не то ратник, не то посошник, и, видать, не робкого десятка. — Нам добро то…
— Молчать!! — взбешённо крикнул Иван. — Как посмел ты, мерзник?! Как посмел?! Темрюк!.. В прорубь его!.. В прорубь!
Темрюк и ещё несколько человек схватили мужика, потащили к проруби… Мужик упёрся, но тут же и сник. Возле самого края проруби тащившие чуть замешкались, и мужик успел крикнуть:
— Господи, смерть примаю! Возьми меня!
— Стойте! — крикнул Иван, но мужик уже полетел в прорубь. Чёрная вода тяжело взболтнулась, выплеснулась на лёд чёрными брызгами и мгновенно застыла на нём блестящими крапинами.
— Бог примет его, государь, — сказал умиротворяюще Левкий, вылезая из саней и подковыливая поближе к Ивану. — Дерзок был смерд, но христианин истинный: с именем Господа отошёл в его пределы.
Иван снял рукавицу, медленно перекрестился, подумал: «Передо мной не поимел страху — перед иными, поди, и вовсе не осмирял души. Зря сгубил смерда. Таковых бы сыскивать приняться…» Вслух с досадой спросил:
— Что за люди с тобой, Темрюк?
— Мои люди, государь, — черкесы… Да охочие… Вызвались израдцев твоих топить. Я за то им посулил рухлядишко… Своей волей посулил, государь… Указу-то не было иного. Велено было — в прорубь… Святой отец с тем указом меня к ним приставил… О рухлядишке ж и слова не было молвлено.
— Ну-ик, разгалаголился! — напал на Темрюка Левкий. — Сулил — так отдал! Царю ин пошто обжужжал слух напраслиной?! Неужто ему рухлядишко то потребно? Не за тем он наехал…
— Отступи, поп, назад, — недовольно бросил Иван, — и не лезь в мой разговор. Не то быть и тебе в проруби — на прохладу мою…
Левкий хихикнул — потешенно, беспечно, но от этой царской шутки (а может, не шутки?) его так жигануло холодом, словно его вдруг оголили на этой лютой стуже. На Ивана он не посмел глянуть, но перед Темрюком — со всей тонкостью искусного притворщика — изобразил невозмутимое спокойствие. Что бы ни подумал Темрюк о нём и как бы ни воспринял слова Ивана, он, Левкий, должен показать ему себя — от этого в конце концов зависело, что будет думать Темрюк впоследствии и о нём самом, и об отношении к нему Ивана.
Знал он, ох как хорошо знал он чужие глаза, перед которыми так же опасно вздрагивать от любого царского окрика, как и таять от каждого его ласкового слова. Вздрагивающего — презирают, честолюбца — опутывают сетями, которые вьют из его же собственного честолюбия. Левкий не хотел ни того, ни другого. Презрения к себе он не выносил: он страдал от него, как от хвори, и никакое отмщение не могло избавить его от этого страдания, сетей же боялся, так как знал, что всех не перехитришь, всех потаённых ям не обойдёшь, а от соблазнов не устоишь. Вокруг Ивана всё было непрочно: не только то, что зависело от него, но и то, что от него не зависело, и Левкий хоть и шёл добровольно по этой непрочной, зыбкой почве, но шёл с опаской, осторожно — ещё осторожней, чем он ходил по твёрдой земле из-за своей хромоты.
Левкий призапахнулся, как-то шутовски настобурчился и поковылял назад к саням с таким видом, будто исполнял невесть какую важную просьбу Ивана.
Иван даже оглянулся на него… Воеводы, обтеснившие сани, враз расслабили свои насупленные лица, думая, что Иван оглядывается на них.
Левкий окинул воевод презрительным взглядом и, повернувшись к ним спиной, стал с намеренной неуклюжестью забираться в сани, наставляя на них свой вытопыренный зад. Воеводы вытерпели издевательскую выходку Левкия, только Алексей Басманов вдруг поспешно, словно опомнившись, отделился от воевод и поехал к Ивану.
— Так, говоришь, вызвались моих израдцев топить?.. — чуть скосив глаза на приблизившегося Басманова, спросил Иван у Темрюка и, не дав ему ответить, повелел: — Пусть поднимутся… Хочу поглядеть на них.
— Эй! — крикнул Темрюк. — Государь велит вам подняться!
— Пусть приблизятся…
Иван стал пристально вглядываться в приближающихся к нему людей.
Тайной заумью и испытывающей безжалостностью были полны его глаза, и люди шли к его глазам с каким-то паническим смирением — кроткие, убогие, и рухлядишко, которое они сняли с несчастных и в спешке абы как понатащили на себя, только дополняло их убожество и делало их куда более несчастными, чем те, которых они собрались убить за это рухлядишко.
Иван высмотрел среди них одного — на нём на единственном ничего не было надето, кроме своей одёжины: залощённого короткого кожуха и полукафтанья под ним из казённой крашенины, и шёл он без страха, спокойно и сосредоточенно, как будто было у него к царю какое-то важное дело.
— Ты же почто без доли? — спросил Иван, спросил с интересом, внимательно рассматривая остановившегося в шаге от него мужика. Красноватое от мороза, широкое, скуластое лицо его, обросшее чуть ли не сплошь рыжей бородой, было больше похоже на уродливую скоморошью маску, чем на лицо человека. Из-под обвисшей брови холодно выблескивал бельмастый глаз, только потому и заметный в глубокой глазнице, что был с бельмом. Другого глаза Иван на его лице не нашёл, но он был — Иван чувствовал на себе взгляд этого невидимого глаза.
— На дрянь мне подлые обноски, государь? — без всякой рисовки, бесхитростно, просто ответил мужик. — Я по иной воле — от ненависти к израдникам. Дозволь, государь, я их всех сам перетоплю.
Глаза Ивана восторженно вспыхнули: что-то забушевало в нём, зажгло его, но он сдержал себя, только с натугой и жадью, по-песьи, сглотнул слюну. Шея его напряглась, будто он изо всех сил тянул её из себя.
— Дозволяю… — осторожно, боясь, как бы не дрогнул и не сорвался от волнения голос, выговорил Иван и снова сглотнул слюну.
Мужичина почтительно и благодарно поклонился, отступил от Ивана к проруби, деловито и повелительно покричал в сторону противоположного берега:
— Эй, там!.. Э-эй! Давай, гони их сюда!
Рассвело. Порассеялась белая изморозная тмистость, разгустился пар над прорубями, чётко проступили берега, уныло приткнувшиеся к ледяной корке реки. От одного из них — от левого — к середине реки медленно двинулась белая толпа — безмолвная, ужасающая толпа привидений. Пятеро верховых черкесов, стронувшие её поначалу с места, теперь осторожно и как бы с опаской ехали осторонь.
Мужичина терпеливо топтался около края проруби, изредка сплёвывая в тёмную воду, словно его донимала тошнота или он стремился ещё и осквернить своими плевками прорубь, в которую должны были быть брошены эти несчастные, чтоб его месть им была ещё более беспощадной.
Люди приблизились к проруби и попятились от неё в ужасе.
Иван брезгливо и зло переморщился. Ужас этих обречённых людей, казалось, вызывал в нём ещё большую ненависть к ним. Спина его свирепо взгорбилась, из руки в руку пошла гулять плеть.
— Мнится мне, что уж где-то встречал я сего бельмастого, — вдруг и непонятно зачем сказал Басманов. Может, хотел отвлечь Ивана, а может, ему невмоготу стала изнуряющая, заупокойная тишина, от которой противно покруживалась ещё не освободившаяся от хмеля голова.
Мужик стащил с себя свой залощённый кожух, покрякивая и пережимая плечами, закатал излинявшие рукава полукафтанья, свирепо поулыбался самому себе, потёр руки…
Остальные охочие в нерешительности стояли поодаль, перетаптывались, переглядывались, не зная, что им делать: то ли тоже закатывать рукава и приниматься за своё страшное дело вместе с этим косматым свирепцем, который и на них нагонял страх, то ли отстояться в стороне, не мешая ему самому порасправиться с этим бедным, полуживым от мороза и страха людом.
Черкесы защёлкали плетьми, пытаясь подогнать замерших от ужаса людей поближе к проруби. Но ни плети, ни разозлённые кони, подминавшие их под себя, уже не могли заставить этих людей сделать ни одного шага навстречу своей гибели. Они сбились в кучу так плотно, словно вросли один в одного, и, казалось, никакая сила уже не сможет их разъять, разорвать, отделить друг от друга. Как свежие раны, зияли на исстывших, синюшных лицах глаза, и не было уже в них ничего человеческого, и даже ужас исчез из них… Глаза доживали последние мгновения, и эти мгновения были уже безбольны для этих людей, неощутимы — мгновения спасительного забытья, которое, как исповедание, облегчало их конец.
Бельмастый подошёл к передним, обрыскал их оценивающим взглядом, выбрал одного, осторожно взял его за руку, осторожно, как поводырь слепца, повёл к проруби. На краю подшиб ему ноги и проворно отпрыгнул в сторону, уворачиваясь от взметнувшихся брызг.
Иван терпеливо дождался конца… Когда последний человек улетел в прорубь, бельмастый с облегчением отдышался, поободрал щепотью наледь с бороды, повернувшись лицом к взошедшему солнцу, широко окрестил себя и только после этого обратился к Ивану:
— Воля твоя исполнена, государь. Дозволь теперь пойти вон с глаз твоих?
— Подойди, — приказал ему Иван.
Бельмастый приблизился к Ивану, остановился в полушаге, покорно опустил голову.
Иван высвободил ногу из стремени, носком сапога поддел мужика под подбородок, поднял его голову, вонзил свои глаза в его глаза…
— А иных… — голос Ивана сорвался на шёпот, — по моей воле також перетопил бы?
— Коли в том нужда, государь, — тоже шёпотом ответил мужик.
Иван отпустил его голову, вдел ногу в стремя.
— Служилый? Смерд? Холоп?
— Служилый, государь… По Белой записан я…
— Имя твоё?
— Имя моё не знатно, государь… Малюта Скуратов, Лукьянов сын, крещённый Григорием.
— Припоминаю тебя, Малюта… — Ноздри у Ивана вздрогнули. — Хочешь быть у меня слугою… Малюта? — спросил он с волнением, словно боялся, что тот не согласится. — Слугою… и моим особином?
— Кто же сего может не хотеть, государь? На сем свете нет службы честней, чем служба тебе!
Иван сдержанно улыбнулся, сделал повелевающий знак рукой. Алексей Басманов подъехал к нему.
— Коня Малюте Скуратову, — не оборачиваясь, через плечо бросил Иван.
Басманов медленно слез с коня, подвёл его к Малюте.
— Покуда — боярский конь тебе, Малюта, — снова улыбнулся Иван. — Садись в седло… Мы едем на пир!