Ливонская война — страница 3 из 13

НАВСТРЕЧУ ЛИХОЛЕТЬЮ

Глава первая

1


Зима. Февральская стужа не ослабевает, но солнце уже полезло вверх по отлогому склону неба, и с каждым днём его блестящий зрак всё прилежней и метче нацеливается на землю, и всё чаще и чаще прорывается сквозь густое месиво облаков неудержимая лавина света. В погожий полдень на солнце — хоть шубу снимай, а по утрам выдубленная, заскорузлая стынь так сжимает воздух, что он становится густым, как взбитое молоко. Белые дымы над избами пробуравливают его насквозь и застывают в нём громадными остроконечными сосулями.

Привратная стража проездных башен детинца жжёт по утрам в затинах костры, греясь поочерёдно у их спасительного огня и обадривая себя разговорами о скором приходе весны:

— Трещи не трещи, а уж минули водокрещи. В Сретенье зима с летом встретилась!

— Истинно! Не к Рождеству пошло — к великодню!

В полоцком детинце жизнь не замирает даже ночью. Отгремела победная пальба, отзвонили на Софии торжественные колокола, отславословили попы на литургиях, освятив великую государеву победу, отшумели заздравные пиры, но жизнь в городе не стала спокойней. Присутствие царя по-прежнему держит её в напряжении.

Две недели живёт царь в детинце победителем, две недели рассылает из полоцкой твердыни похвальбные грамоты порубежным государям о своей победе… Даже в Киевскую православную митрополию, подданную польского короля, послана грамота, уведомляющая киевский клир о том, что «исполнилось пророчество русского угодника, чудотворца Петра-митрополита, о граде Москве, что взыдут руки его на плещи врагов его…».

Две недели вьётся над полоцким детинцем победное русское знамя, провожая и встречая скачущих из Полоцка и в Полоцк гонцов, взывают сурны и трубы на подворье перед градницей, где большие воеводы встречают на Красном крыльце особо почётных посланцев. Стелют перед такими красные килимы, и царь милостиво допускает их к руке, обласкивает и одаривает подарками.

Едут не только иноземные посланники, едут послы и от русских земель — от новгородских, псковских, тверских, владимирских, суздальских, ярославских, едут от Смоленска, от Коломны, от Рязани, от Венёва и Каширы, от Тулы и Волоколамска, от Ростова и Мурома, Вологды и Устюга, едут бояре и дети боярские, дьяки и головы волостные, едут губные старосты и монахи, иереи и просто излюбленные люди, выбранные городским сходом, чтобы приветствовать и поздравлять царя с великой победой. Но таких послов не ждёт царское радушие, и мягких килимов не стелют перед ними, и трубы не возвещают об их въезде в главные ворота детинца… Встречают их разрядные дьяки да подьячие, а то и вовсе сотские или десятские государева охоронного полка, и тотчас развозят по гостиным и постоялым дворам, чтобы не толклись на подворье перед градницей и, не дай Бог, не устыдили бы царя перед иноземными посланниками. К царю их поведут, но не поодиночке, как иноземцев, а разом всех, сколько их наберётся за день, и после утренней молитвы царь выйдет к ним, поклонится низко-низко, прикасаясь рукой к полу, и скажет что-нибудь приветливое или привлечёт к себе кого-нибудь из стоящих поблизости и благодарственно поцелует в лоб, отчего у остальных благоговейно подкашиваются ноги и глаза наполняются умильно-восторженными слезами. После их отведут на Сытный двор, накормят, напоят, переоденут в казённые дорогие одежды и, как станет нужда, выведут на подворье к граднице и поставят перед Красным крыльцом двумя рядами, вдоль килимов, по которым окольничие поведут к царю иноземных посланников. Но и такой чести не всем случается удостоиться, потому что на всех не хватает собольих шуб, бобровых шапок и червлёных сапог с парчовой мережкой, да и не перед каждым иноземным посланником выстраивают почётные ряды, и не каждому с благоволением подставляет царь руку для поцелуя.

Посланец от польского короля и от литовской пановой рады, прискакавший в Полоцк самым первым, три дня просидел под запором, на скудной пище, без свечей, без слуг, покуда приставы не отвели его к большим воеводам, а те, узнав, что он привёз королевскую грамоту к царю с просьбой о замирье до присылки больших послов, отослали его с приставами назад и ещё два дня держали под запором, улучшив корм, но по-прежнему не давая свечей и слуг в услужение. Только спустя пять дней был он позван к царю. Царь принял от него грамоту и, услышав, что больших послов снарядят только к Успенью, рассердился и велел выдворить посланника ни с чем, но потом передумал, вернул его и сказал, что для королевского челобитья разлитие крови христианской велит унять и от Полоцка в дальние места поход отложить.

Посланник запросил у царя грамоту к его слову, но царь не стал даже слушать его, а большие воеводы ответили ему, что дело делается королём не чиновно[119], и потому царю, победителю Полоцка, зазорно слать королю таковую грамоту.

— Пусть король полагается на царское слово, — сказали большие воеводы. — Оно так же твёрдо, как и записи через крестное целование. До Успенья войне не быть! А станется большим Королёвым послам наехать раньше Успенья, государь расслушает их и пожалует, понеже государь всегда на мире стоит и чужих вотчин не ищет, а свои прибирает.

2


Весть о том, что царь войну унял и велел воеводам собирать войско в обратный путь, пришла в полки дорогой гостьей. Обрадовались ратники… И хоть не всем сулилось вернуться к весне домой — многие должны были остаться в Полоцке, — всё равно радовались: кончались тяготы походной жизни, её постылое бесприютье, кончались ратные тревоги, мытарства… Служба в городе куда терпимей: тут и ночлег тёплый, и корм сытный, и десятник поспокойней — не так лютует и измывается, как в походе, не рычит без умолку, как натравленный пёс, не раздаёт зуботычин с обеих рук… Служба в городе проста, размеренна, расписанная воеводами на каждый день, на каждую неделю, и, если не подойдёт под стены враг, не затеет приступа, можно и жир нагулять, служа в городе.

Первым уходил из Полоцка Большой полк. Вместе с ним уходил и наряд, собранный со всех полков.

Сам царь выехал проводить в обратный путь Большой полк. Вёл полк Алексей Басманов вместе с воеводой Бутурлиным.

Изготовив полк к выступлению, Басманов и Бутурлин подъехали к царю, слезли с коней, низко поклонились.

— Доброго пути, воеводы, — сказал сдержанно Иван. — Нелёгок ваш путь, зато радостен. Великое дело сотворили мы, и земля отняя встретит вас щедрой хвалой! Выступайте!

Последним, спустя неделю, двинулся в обратный путь сторожевой полк воеводы Горенского. Царь не выехал проводить Горенского, и его провожали большие воеводы Шуйский и Серебряный.

Мороз в это утро был на редкость яростен. Сидеть в седле не было никакой мочи, а Горенский всё медлил, поглядывал на Великие полоцкие ворота, надеясь, что царь, быть может, всё-таки окажет и ему честь…

— Довлеть тебе, князь, царской милости ожидать, — с мягким укором сказал ему Серебряный. — Будь уж нам рад — не обижай нас с воеводою!

Горенский натянуто улыбнулся, снял рукавицу, обтаял тёплой ладонью изморозь на усах и бороде, собираясь поцеловаться на прощание с Серебряным и Шуйским, и, не удержавшись, ещё раз взглянул на Великие ворота.

— Кланяйся на Москве боярину Челяднину и передай ему, что чаянья его исполнились — мы привели царя к ещё одной победе, да нам бы оттого горестей не прибыло. Перекажи ему из уст в уста, что исконные страха не емлют и правоты своей не отдадут! Как речётся в святом писании: «Что было, то и будет, и что деялось, то и будет деяться, и ничего не будет нового под солнцем!»

Горенский с тревожной смущённостью и растерянностью слушал Серебряного и молчал. Глаза его, ища спасения от властного взгляда воеводы, всё время перескакивали на Шуйского, но тот безучастно пощуривался и тоже молчал.

— Тебе, князь, також не пристало бы запамятовать, на чьих корнях вызрела Русь! — уже совсем откровенно говорил Горенскому Серебряный. — Нашей кровью политы все её всходы, и нашей же кровью окроплена её слава. И посему не милостей мы должны ждать, а почестей… Почестей, князь!

— Я всегда молю Бога дать мне силы и стойкости быть достойным священных заветов старины, — наконец вымолвил Горенский и поперхнулся, как будто от этих слов ему сдавило горло. — Но и царь… свят для меня! И милостей его ищу я по заслугам своим, а не худыми поползновениями. Вы також, воеводы, не чурались царских милостей, и шестопёры ваши воеводские — они от царя…

— Истинно, воевода, — сказал, как всхрапнул, Шуйский и криво улыбнулся. — Во дни благополучия — пользуйся благом, во дни несчастий — размышляй! Так, что ли, наставляет нас святой проповедник? — Горенский не нашёлся, как ответить Шуйскому, а Шуйский, пощурившись на него, покровительственно прибавил: — Размышляй, князь, размышляй… Да поможет тебе сие уразуметь услышанное, а заодно и остальное всё!

— Прощай, князь, — сказал ободряюще Серебряный. — Скоро ль свидимся — Бог весть, но желал бы я свидеться с тобой с радостью!

3


Ушла из города большая часть войска и посохи, и поугомонилась на спалённом полоцком посаде толчея бесприютных ратников, не нашедших крова в завоёванном ими городе и коротавших дни и ночи под открытым небом. Посвободней стало и потише, только в детинце царь ещё целую неделю трубил торжество, ублажая своё честолюбие и дивя прибывающих к нему с поздравлениями иноземных посланников своим величественным благодушием, щедростью и мощью своей военной силы, лучшим доказательством которой служил сам покорённый Полоцк.

Покуда ехали к нему гонцы и посланники из зарубежья, ни один топор не тюкнул на порушенных стенах полоцкого острога, ни одно бревно не было положено в пробоины на стрельницах; не расчищался ров, заваленный турами, не отводились от стен осадные башни, с сожжённого дотла посада не была свезена ни одна головешка — царь не велел ни к чему прикасаться, чтобы иноземные посланники могли воочию убедиться и рассказать своим государям, какой великий урон причинил он не сдавшемуся на его милость Полоцку. Только Великие полоцкие ворота были расчищены от завалов, и через ров, на подъезде к ним, был наведён новый мост. По этому мосту через Великие ворота иноземные гонцы и посланники въезжали в город. Их нарочно везли через посад, мимо снесённых до основания острожных стен, мимо мощных стрельниц с развороченными венцами и сбитыми обломами, мимо чёрных, смолящихся выжжищ, и, когда поражённые гости вдоволь напичкивались видами поверженной литовской твердыни, их привозили к царю, который собственным обличьем, радушием и необыкновенной щедростью поражал их ещё больше.

Когда посланнику австрийского императора царские рынды накинули на плечи соболью шубу, опушённую горностаем, а Иван собственноручно повесил ему на шею тяжёлую серебряную цепь, у того подкосились ноги, и он опустился перед Иваном на колени, впервые нарушив незыблемое правило, по которому послы и посланники Габсбургской империи приветствовали московских государей без коленопреклонения.

А если выдавался погожий день, солнечный, невьюжный, пусть и морозистый, Иван, отстояв обедню в Софийском соборе, неизменно устраивал скачки по Двине на тройках, стремясь и здесь удивить иноземцев. Выстоявшихся лошадей впрягали в лёгкие узкополосые сани, устеленные обледенелыми рогожами, а сами сани гладки, как столешница, и скошены к заду — на таких санях долго не продержишься, снесёт, когда возница разъярит лошадей батогом. Но в том-то и диво, и азарт затеи — удержаться в санях на трёх вёрстах бешеной скачки, а удержаться — мудрёно, ибо рукавиц с собой в сани брать не положено. В такой скачке на хлёстком ветру за полверсты обморозишь руки! Но тут уж или удача, или руки!

После скачек, одарив удачливых и ловких, Иван сам садится в сани — не в такие, на которых резвились лихачи, а в добротные, с бортами и спинкой, но полоз у них тоже узок, и в ходу они легки. Велит и иноземцам подавать сани… Усаживает их царская челядь к высоким спинкам, в ноги кладут медвежьи шкуры, закутывают в шубы с головой, чтоб не поморозились, ибо царь любит быструю езду и будет мчаться и пять, и шесть вёрст, покуда лошади не выдохнутся. Возницей у него неизменно Васька Грязной. Сноровен царский любимец в быстрой езде: в угоду царю будет работать плетью до тяжёлой испарины, шубу скинет, до рубахи разденется, а промчит царя так, что у того слёзы на щеках позамерзнут.

После катания — неизменно горячий сбитень. Прямо с огня, только-только сваренный, пахучий, жгущий губы, горло, нутро — только такой сбитень любит Иван и похлёбывает его, как простой мужик, из берестяного корца, блаженно постанывая и умиляясь мучениям расхоленных иноземцев, старающихся ни в чём не уронить себя перед русским царём и настойчиво, вслед за ним, смаргивая неудержимые слёзы, глотающих этот огненный напиток, который они непременно назовут варварским.

После сбитня иноземцам показывают самое дивное диво — купание в проруби. Перед широкой прорубью, вырубленной загодя посередине реки, с полдюжины ничем не приметных мужиков снимают с себя свои шубейки, кожушки, кафтаны, рубахи, порты — не торопясь, будто не на яром морозе, а под палящим солнцем, — и, оголившись, не раздумывая, не примеряясь, плюхаются в ледяную купель. Это зрелище так поражает иноземцев, что они просят Ивана показать им этих людей поближе, и, когда те, одевшись и обогревшись у костра, приближаются к ним, они не могут удержаться, чтобы не потрогать их руками и не убедиться, что это действительно живые люди. А Иван, то ли стремясь ещё больше поразить их, то ли желая просто-напросто прихвастнуть, присказывает через толмачей, что у него ледяной купелью не только простые балуются, но и знатные — такие, как большой воевода Шуйский, воевода Щенятев да и другие воеводы и головы полковые.

…Вскоре, однако, поутих и детинец: поразъехались иноземные посланники, а новых уже неоткуда было ждать, и унял царь свои торжества. Не служили больше пышных служб в Софии — царь молился в своей молельне, устроенной для него в покоях градницы, и всё свободное время проводил в разъездах по городу, дотошно осматривая его стены, стрельницы, рвы, защитные валы вокруг острога и даже подъёмные устройства на водовзводной башне.

Закипела работа на посадском пожарище; на перевяслах и башнях острога засуетились плотники, подсобники, устраивая на стенах и верхушках стрельниц журавли-подъёмники; зачастил топоровый перестук, забрякали в притинах кузнецы, принявшиеся за ковку скоб, клиньев, гвоздей, стяжек, обручей и прочей железной снасти, необходимой в стенном деле.

Закончился февраль. Из-за Двины задули густые оттепельные ветры и нанесли тепло. Пообтаяли бугристые берега на Двине и на Полете, белые поля вокруг Полоцка понаморщились бурыми волнами, запахли молозивом боры…

Оттепель заторопила Ивана, и во второй день марта он выехал из Полоцка. В Полоцке оставались воеводы Шуйский и Серебряный. Им было наказано спешно, не мешкая, укреплять город, чтобы сидеть в нём было безопасно, — для того, где будет нужно, рвы старые вычистить и новые покопать, чтоб были рвы глубокие и крутые, и в остроге, которое место выгорело или разрушено, заделать накрепко в три или четыре стены. Литовских людей — приезжих и тутошних панов, землян и чёрных людей — ни под каким видом в город[120] не пускать, а ежели в какой-нибудь день торжественный или в праздник великий попросятся в Софийский собор, то пустить их в город понемногу, учинивши в сей час береженье великое, прибавя во все места надзирателей; и ни под каким видом, без воеводского ведома и без приставов, ни один человек, ни шляхтич, ни посадский, в город не входил бы — в городе должны быть одни попы у церквей, со своими семьями, а лишние люди у попов не жили бы.

Повелено было також сделать в городе светлицу и каждому воеводе ночевать в ней поочерёдно; с фонарём ходить по городу беспрестанно. Управу давать литовским людям, расспрося про здешние всякие обиходы, как у них обычаи ведутся, — по их обычаям и судить. Судебню сделать за городом в остроге, выбрать голов добрых из дворян, кому можно верить, и приказать им судить в судебне всякие дела безволокитно, и к присяге их привести, чтоб судили прямо, посулов и поминков не брали, а записи у них вести земским дьякам, выбранным из земских людей. Кто из детей панских, шляхты и посадских людей останется жить на посаде, у тех бы не было никакого ратного оружия. Ежели в ком из них воеводы приметят шатость, таких людей ссылать во Псков, в Новгород, в Луки Великие, а оттуда в Москву.

Шуйский с Серебряным провожали царя за Полоту, версты на три от города… Прежде чем проститься с ними, Иван, выйдя из саней, долго, напряжённо смотрел на город, крепко сжимая обеими руками висевший у него на груди, под расстёгнутой ферязью, серебряный крест, надетый им в Можайске по нарицанию юродивого. Лицо его было спокойно, только расслабленные, слегка приоткрытые губы выдавали давнюю, тяжёлую выстраданность. Заговорил он тоже спокойно, негромко и неторопливо, с какой-то не присущей ему ранее мягкостью, словно бы оправдывался перед кем-то:

— Лучшее, что мною добыто, оставляю вам, воеводы. Хотя, не будь надо мной высшей воли, сам бы остался тут… Кто ещё ревностней меня прибирает землю нашу и градит её от посягательств?! Кому более могу довериться, как не себе?! Но Бог создал меня двуногим, двуруким и двуглазым. В каждый след не пойти, всего не объять, за всем не усмотреть!.. И говорю я Богу с горечью: почто ты создал меня пастырем земли моей, не дав под мою руку подпаска? И знайте, воеводы: хоть я и есть самый ревностный заступник земли нашей отней, не мной сильна земля наша! Сильна она духом племени нашего русского, а я — лишь вождь его!.. И слуга, и раб… И наравне с вами служу ему — и радуя себя, и гнетя, и неволя на многие неправые дела, не отстраняя своей совести от той неправды. Посему реку вам: не мыслите, что служите мне, Ивашке из рода Рюрика, счастливым рождением посевшему на престол… Вы служите земле нашей и племени нашему. Не забывайте сего, воеводы! Зло на человека да не станет причиной измены отечеству!

Шуйский, не скрывая обиды и оскорблённости, резко ответил Ивану:

— Не тревожься, государь, зло на человека не приведёт нас к измене отечеству! Се тебе говорю я, Петруха из рода Рюрика! — Глаза Ивана рванулись из глазниц, тяжёлые морщины рассекли лоб… Шуйский, не обратив внимания на исказившееся от злобы лицо царя, с прежней резкостью договорил: — Покуда я буду жив, покуда во мне будет тепла кровь, город сей будет твоим, государь, в имени твоём и державе!

— Дозволь мне, государь, не повторять слов князя Петра, — вслед за Шуйским сказал Серебряный, — ибо сердце моё говорит мне то же самое. У нас, как и у тебя, государь, нет иного выбора, и удел наш так же тяжек и горек, как и твой. Ты родился на царство, ну а мы не на измену родились!

— Храни вас Бог, воеводы, — угрюмо качнул головой Иван и, обежав их быстрым взглядом, с неожиданной кротостью и смирением добавил: — И помоги вам быть стойкими в вашем деле. А я, государь ваш, службу вашу почётом одарю и от милостей своих не отставлю. Берегите Полоцк! Берегите, воеводы! Я избрал вас на сие сердцем и умом, понеже нет у меня воевод лучше вас, а которые были — тех мне поминать скорбно. Простимся по доброму обычаю!

Расцеловавшись с воеводами, Иван понурился, не глядя ни на кого, залез в сани, Васька Грязной укрыл его шубой и, не дожидаясь повеления, тронул с места. Вслед за царём тронулся весь санный поезд, сопровождаемый царским охоронным полком. Воевода Зайцев, удостоенный чести возглавлять этот полк — за свой смелый прорыв на полоцкий острог, — проезжая мимо Шуйского и Серебряного, деланно отвернулся от них и не приказал полку отдать честь воеводам. Шуйский потемнел, закусил губу… Серебряный успокаивающе тронул его за руку.

Полк лёгкой рысью прошёл мимо воевод, и вскоре узкое полотнище дороги вытянулось за ним до тоненькой бечевы и оборвалось за ближними холмами.

4


Через три дня, под вечер, царь прибыл в Великие Луки.

На переправе через Ловать, по обеим её берегам, в ликующем молчании стояли тысячные толпы народа. Пылали огромные костры, извергая в темнеющее небо смерчи пламени, дыма и искр. Торжественна и зловеща была эта неистовая пляска огня: будто все небесные и земные силы — силы добра и зла — сошлись в этот миг сюда и завязали свой извечный бой. Белые, жёлтые, багровые отсветы костров разрастались и множились в сгущающейся темноте, и начинало казаться, глядя на это всё увеличивающееся буйство огня, что с ним уже не совладать, не удержать его и вот-вот этот огненный смерч сорвётся с места и пойдёт пепелить всё вокруг.

Иван с жутью смотрел на огонь, окружавший со всех сторон переправу… Ему вдруг вспомнился Фома, которого он пытал вместе с Левкием в подвале полоцкой градницы, вспомнились его смелые, почти безумные еретические слова, его яростные и неукротимые, как этот разрастающийся огонь, вера и неверие и ещё более яростный и неукротимый протест — протест против всего, что невыносимой тяжестью висело на его жизни, на его душе, на его совести, на мыслях, на истине, которой он так и не нашёл. И вновь, как и тогда, в камере перед Фомой, Иван содрогнулся от мысли, что перед ним не просто огонь и не просто костры, зажжённые в его честь, а страшная, затаённая сила Руси, Руси, неведомой ему, таинственной, святотатной и праведной, ликующей и равнодушной, смиренной и непокорной, но всегда грозной, как и огонь, зажжён ли он в ликовании или в злобе. Эта тягостная мысль вдобавок ко всем остальным мучившим его раздумьям как-то враз подломила его, отчаяла, он впервые почувствовал себя беспомощным и беззащитным против всех сил, возбуждённых против него им самим, и тех, которые существовали ранее, и тех, которые ещё были неведомы ему, но которые он остро предчувствовал.

Иван забился в глубь саней — под козырь, куда отсветы костров почти не проникали, поджал под себя ноги, спрятав меж колен охолодевшие ладони, и замер. Васька Грязной, правивший лошадьми, намерился было остановиться перед мостом, думая, что Иван выйдет к народу, но тот приказал:

— Правь в детинец… Не мешкая… Утомился я.

В детинце Ивана встречали воеводы, уже приведшие в Великие Луки свои полки из Полоцка, но он не остановился и перед воеводами.

Подкатив к крыльцу казённых палат, где царь собирался перебыть ночь, Васька разогнал батогом выскочившую навстречу челядь и сам повёл Ивана в палаты. Иван выбрал небольшую светлицу с широким кутником возле печи, устало разделся, сбросив шубу и ферязь прямо на пол, и, повелев Ваське не пускать к нему никого, только подать свечи и грамоты, присланные из Москвы, остался один.

Почти до полуночи сидел Иван в одиночестве, а потом позвал к себе Малюту. Малюта вошёл осторожно, но не робко, глаз его пытливо обежал светлицу, потом перескочил на Ивана, сидевшего на кутнике с тяжёлым взором.

— Не занемог ли, государь? Буде, снадобья?.. Аль вина крепкого?.. А буде, бабу? — притишил голос Малюта. — Зельную!.. Чтоб горела во плоти! Ты доверься мне, государь… Пожелай!.. Малюта всё сделает!

— Сядь, Малюта, — тихо сказал Иван.

— Иде ж сесть? — огляделся Малюта. — Ты бы лавки повелел поставить…

— Рядом сядь… — Иван тяжело опустил руку на кутник, указывая место рядом с собой.

— Ни за голову, государь, — сглотнув умильные слёзы, тихо сказал Малюта. — Я того недостоин! И ежели век тебе прослужу преданней пса, всё едино не удостоюсь!.. Дозволь паче долу сесть у ног твоих.

Малюта сел на пол у ног Ивана, задрал по-собачьи свою косматую голову. Когда он смотрел на Ивана, его неизменно мрачное и напряжённое лицо смягчалось и светлело.

— Что там? — кивнул Иван за дверь.

— Хмуры все и встревожены… Дивен ты ноне, государь. Нешто хворь?

— Хворь моя — неприкаянность… И страшно мне, Малюта, — вдруг выговорил сдавленным шёпотом Иван. — Страшно! — Прерывистый вздох содрогнул его тело, плечи вздыбились и болезненно замерли, будто что-то вонзилось ему в спину.

— Что же так, государь? — опечаленно вымолвил Малюта. — Нешто сила твоя государская не крепка? Повели — ниц полягут все!

— Повели… — ещё тише и сдавленней прошептал Иван. — А как воле моей воспротивятся? Все! До единого! Зрел нынче костры? Чудилось — полземли горит!

— В твою честь палили! Славно палили!

— Славно?! — Иван угрюмо откинулся на кутник. — А как не в честь, а на погибель запалят они огонь?

— Людва простая тебя любит, государь, — сказал Малюта. — Простой людвы тебе не надобно страшиться. Все за тебя пойдут, понеже ведают, что ты проть бояр, а от бояр они лихушки понатерпелись!

— Я проть всех, — тяжело сказал Иван. — Людве твоей угоден добрый царь, чтоб милости да щедроты расточал, чтоб поборов не делал, на брань не сзывал. Поп им потребен!.. Да и попа они не любят! Они любят бабу, да печь, да горшок со щами, да медовуху… Об чём мужик радуется? Деньжину прикопил! Об чём горюет? Поборы велики! Что мужику до того, что Русию окрест враги обсели — поляки, да литвины, да свей, да крымцы?! И каждый норовит поживиться её телом! Каждый норовит напиться её крови! Кто за Русь, за веру нашу православную перед Богом в ответе? Мужик свою лише избу городьбой огораживает, а моя изба — вся Русь! Мне её потребно огородить! А ежели и иное что примысливаю, то також не во зло и не в разор Руси. Коли море добуду, дух иной пущу по Руси, и мужику повольготней станет, бо богатства наши умножатся! А стану я благочиние блюсти, сердобольничать, милостыни раздавать по всем её весям да мечи на орала перекую — что станется с Русью? Проедим её… И ворог понакинется на нас — снова под его иго пойдём?! Разумел бы то мужик!..

— А ты поведай ему, государь… Выйди на место высокое и поведай мужику. Ан споразумеет он тебя?! А споразумеет — душой к тебе перейдёт!

— Не посули ему благостей, ни к кому он душой не перейдёт — ни к царю, ни к Богу, — презрительно сказал Иван. — А посули, да ненароком не исполни — он за топор! Помню, как после великого пожара на Москве, в лето моего венчания на царство, чернь крамолила и буйствовала! Бабку мою, Анну Глинскую, да дядьёв моих, Глинских, убить заходилась да одного и убила, уволоча его прямо из храма, от святого алтаря… Вся Москва замутилась. Еле я укротил их тогда!

— Что про то вспоминать, государь?! Малолетен ты был тогда… На царстве некрепко стоял. Токо-токо силу свою проявил! Ан опять же не проть тебя чернь крамолила… Проть бояр!

— Я, что ль, смерд? Повыместятся они на боярах — за меня примутся! Коль и ублаговолю я их и ужалую — всё едино не пойдут за мной! Тёмный народ можно токмо гнать, как стадо. Вести его за собой нельзя — не пойдёт, разбредётся. И я буду его гнать. Бичом! Бичом!! Чтоб посвист его пригибал их до земли!.. И чтоб ведали они лише одну правду — правду бича! Не то займётся пожар на Руси, выгорит она дотла, и засыпятся пеплом все наши деяния, распочатые ещё Рюриком.

Иван смолк. Видно было, что, выговорившись, он чуть поуспокоился. Малюта преданно и восхищённо смотрел в его лицо, ставшее вновь решительным и гордым. Иван улыбнулся ему, порицающе сказал:

— Совет твой пуст, да благо неволен… Не стань ещё и ты поучать меня. Испротивели мне умники!

— Государь!.. — Малюта повинно приткнулся к сапогам Ивана.

— Оставь, Малюта… Не виню тебя, не упрекаю… Хочу службы твоей, хочу верить тебе, как самому себе… Хочу, чтоб руками моими стал, злобой моей, местью!.. Главный мой час настаёт, Малюта, и мне теперь нужны не советчики, а исполнители! Чтоб воля моя была в них и умом, и сердцем, и духом!.. Таких от любого отца приму, из грязи, из гноя выну, за стол с собой посажу, но службы от них захочу самой ревностной. Чтоб по слову моему ни отцов, ни матерей родных не пощадили, чтоб от Бога отреклись, коли я повелю. — Иван снова улыбнулся Малюте: глаза его с жестоким откровением выплёскивали на него свою чёрную глубину. — Я ныне добр, Малюта, — сказал он тяжело. — С добром и пожалованием отпущу тебя, ежели засмутилась твоя душа от моих слов. Подумай, я дозволяю… А обдумаешься — после лишь плаха разведёт нас!

— Не пытай меня государь, такой пыткой, — заплакал Малюта. — С того самого часу, как приглядел ты меня, жись моя перешла в твою без остатка…

— Верю тебе, Малюта… Хочу верить! Глядел я на тебя на двинском льду, коли ты с израдцами управлялся… И мне будто глас с неба на тебя указал. Сомнений я избавлялся, глядя на свою ненависть к израдцам, ныне страху избавился, глядя на твои слёзы.

— Спаси тебя Бог, государь, — заплакал ещё сильней Малюта. — Спаси Бог.

— Ну ин довольно!.. — сморгнул слёзы и Иван. — Слёзы и кровь пуще всякой клятвы связывают, да хватит души!.. Разуму надобно в дело вступиться. Стряхни слёзы, Малюта, слушай меня… Пишут мне воеводы из Смоленска… — Иван взял лежащий на кутнике небольшой свиток, развернул его наполовину, что-то поискал в нём глазами, нашёл, вчитался, глуховато заговорил: — Прислал к ним в Смоленск казачий атаман Олекся Тухачевский языка, литвина, взятого под Мстиславлем. — Иван отпустил край, свиток свернулся. Иван положил его рядом с собой. — И тот литвин показал, что литовский гетман пошёл к Стародубу, а с ним много людей литовских, и пошёл гетман по ссылке с стародубским наместником… Измену великую замышляют служилые мои — стародубский наместник Васька Фуников да воевода его Ивашка Шишкин. Стародуб — крепость мою порубежную — намеряются литвинам сдать! — Иван стиснул зубы. — Вестимо, какого поля ягодки… Адашевского! Его родственец — Шишка Иванец!.. В далёком колене, а верен родству. Да нитка, видать, не от Шишки тянется, а от братца Алёшкиного — от Данилы… А буде, и ещё подале — от князя Андрея, от Курбского. Вольготно им было при Алёшке-то при Адашеве! Избранными сидели при мне… Почести да тарханы[121] из-под моей руки раздавали, разом во всём были, разом и на измену идут.

— Мыслимо ли, государь?! — ужаснулся Малюта. — Ан и в Полоцке також коварство таится… В клетку бы их — Шуйского да Серебряного!

— А тебя на воеводство? — понуро усмехнулся Иван.

— Биться я могу! — с искренней простотой сказал Малюта.

— Биться?.. — ещё сильней понурился Иван. — Лучше неверных оставить, да искусных, чем верных, да неспособных. Ан и убережёт их Бог от измены, и удержат они город, а неспособные сами погибнут и город погубят. О Полоцке я непокоюсь, да Стародуб мне в бо́льшую тревогу.

— Пошто же медлишь, государь? Вели мне скакать в Стародуб да имать подлых! Животами тебе их доставлю, а в городе иных людей на бдение наряжу — сыщу средь незнатных, твоим именем посулясь… Так и будет крепость в надёже.

— Затем и призвал… Снаряжайся наскоро — утром чтоб в путь. С собой татарчуков-царевичей возьмёшь да полусотню из моего охоронного полка. Воеводу, да наместника, да иных, которые с ними заодно, имать тихо, дабы по городу ропот не пошёл. В городе скажешь, что наместнику и воеводе государь службу переменил. Людей верных подберёшь и над ними царевичей поставишь, а к царевичам приставь тайных доводцев[122]. Не скупясь оплатишь их… Васька! Федька! — громко крикнул он и поднялся с кутника.

В дверь заглянул Васька Грязной, из-за его плеча — Федька…

— Сундук с серебром, — повелел им Иван.

Васька с Федькой внесли в светлицу небольшой сундук, окованный медью. Иван достал откуда-то ключ, отпер сундук, поднял крышку…

— Три пригоршни возьми, — сказал он Малюте, наклоняясь над сундуком, и тут же заскупился. — Нет, две… Двумя управься!

— Одной управлюсь, государь, — сказал Малюта, захватив полную пригоршню серебряных монет.

— Две — я изрёк, — разозлился Иван и, когда Малюта взял и вторую пригоршню, примирительно сказал: — Паче неразумная щедрость, неже разумная скупость. Вынесите! — приказал он навострившим было уши Федьке и Ваське и, когда те вынесли сундук, вновь заговорил о деле: — Поймав Шишку да Фуникова, цепи на них наложишь и в Москву повезёшь. И там також крепко беречь их! Меня станешь дожидаться… В Москве чтоб тебе бояре препоны не чинили — вот!.. — Иван снял с пальца перстень с печаткой, положил его в ладонь Малюте. — Отчёту никому не давай и ничьей воле не повинуйся! Дожидайся меня! А опричь всего, в Москве глаз за Данилой Адашевым нарядишь. Тихо будет сидеть — не трогай! Начнёт ссылаться с кем — ведал бы, с кем ссылается, а коль в бега намерится, проведав про Шишку, переймёшь и також за ключи посадишь!

— Всё исполню, государь!

— Також в кабаках побывай, поприслушайся, да на торгу средь чёрных да торговых людишек потолкайся… Средь купцов заезжих. Послушай, какими слухами Москва полнится! Ныне вельможные смуту в народ понесли… Шепотников подпускают, хотят растревожить чернь, застращать, занепокоить, взбаламутить!

— Всё исполню, государь! Всё, как велишь!

5


Переночевав в Великих Луках, помолившись на заутрене, терпеливо и даже как будто с удовольствием отсидев за утренней трапезой, на которую были позваны все воеводы, промаявшиеся целую ночь в казённых палатах перед дверьми царской светлицы, боясь отлучиться, чтобы не прозевать царского зова, Иван заторопился в дальнейший путь. Путь его лежал на Старицу — через Торопец, Белую, Ржев… По пути предстояло пересечь верховья Двины и Волги, а расщедрившийся на тепло март сулил испортить ледовые мосты на них — вот и торопился Иван… Да чуяли всё, что не только оттепель гонит его, чуяли, что опять на него накатались какие-то задумы, растревожили в нём его страсти и смуты, разворошили никогда не угасающий огонь в его крови, выжегший уже добрую половину его души. Чуяли все эту новую перемену в царе, оттого и за трапезой сидели как на поминках, и провожали царя унылой гурьбой, лишь-лишь вслушиваясь в его наставления: каждый был со своими мыслями, и каждому на душу тревожащей тяжестью ложилось предчувствие надвигающегося невзгодья.

А царь был спокоен, спокоен, как никогда: его глаза, вечно допытливые, выискивающие, сторожащие, были истомно равнодушны, и сам он был какой-то отрешённый, расслабленный, с оползшими плечами, руки его были вялы, безвольны, говорил он тихо, с ленивыми привздохами, будто каждое слово стоило ему невесть какого труда, и, глядя на всё это, начинало казаться, что на него сошла вечная умиротворённость, что глаза его уже никогда не будут полыхать гневом, голос не будет повелевать, и на всём, что отныне он сделает, будет лежать печать кротости и спокойствия. Но вместе с тем никогда, даже в самом яростном гневе, он не казался таким грозным, каким грозным он казался теперь в своём спокойствии.

Воеводы старательно отсиживали трапезу, старательно ели, старательно пили и даже провозглашали здравицы в царскую честь, но чувствовали они себя так, будто их заперли в клетку с дремлющим львом. Ни один из них не решился самовольно, кроме как со здравицей, обратиться к царю, хотя дел и забот у них накопилось немало и каждому было о чём поговорить и посоветоваться с ним, ведь, оставив на их попечение войско, главенство он оставил за собой, и решающее слово тоже было за ним. Но Иван как будто забыл обо всём этом — о войске, о воеводских тревогах и заботах, связанных с ним, о Полоцке, о войне, забыл, казалось, даже и о том, что он царь и что его волей движется всё это, и говорил совсем о постороннем, о всяких пустяках, о еде, о вине, или подтрунивал над князем Владимиром, что будто бы тот не рад его намерению заехать в Старицу погостить день-другой и похлебосольствоваться на вотчинном раздолье. Князь Владимир и вправду был озадачен этим неожиданным решением Ивана — уж лет десять не навещал царь его удельных владений, и поди узнай, зачем собирается сделать это сейчас, — но изо всех сил старался не выказывать перед Иваном своей озабоченности, отвечал ему серьёзно, опасаясь принять его шутливый тон, и сулился захлебосольствовать и уважить Ивана во всём.

Воеводы с тем же старанием, с каким ели и пили, слушали и эту канительную, пустую перемолвку царя с князем Старицким, слушали, молчали, выжидали, а Иван, верно, был даже рад, что воеводы молчат и не трогают его, не донимают жалобами, просьбами, не заставляют думать о том, о чём ему сейчас не хотелось думать.

Трапеза была долгой, яств подавали много, но Иван к ним почти не прикасался, зато вино пил с удовольствием. Стоявший у него кравчим Федька Басманов ревностно следил, чтобы его роговая чаша не пустовала. Иван любил мешать вино с медовухой, любил гретое вино, и сейчас за его спиной тоже чадила медная жаровня, на которой Федька держал ковш с мальвазией. Однако и выпитое вино — добрая полдюжина чаш — тоже мало что изменило в Иване: он по-прежнему был вял, отрешён, только посильней огруз, привалившись одним боком к столу, и глаза его стали совсем пустыми. Зато Федька Басманов, стоявший за его спиной, выглядел так, словно в него перебралось всё, чем всегда был полон Иван. Один только взгляд Федькин, которым он оглядывал воевод, стоил того, чтоб на Страшном Суде Бог поручил ему исполнение своих кар. Впрочем, какую бы грозность ни напускал на себя Федька, как бы злобно ни ощеривалось его лицо, его мало кто боялся, зная, что царь хоть и дарит его любовью, но власти ему не даёт и капризам его потакает мало. Теперь же, после того как царь сыскал себе нового любимца и особина — Малюту Скуратова, Федьку и вовсе перестали замечать. Малюта затенил его… Но если бы дело только этим и ограничилось! С появлением Малюты стало ясно, что царь приблизил к себе не просто очередного любимца, с которым он будет проводить свой досуг и который будет ему и слугой, и шутом, и собутыльником, и товарищем во всех его царских забавах. Стало ясно, что царь приблизил к себе человека, которому может препоручить свою волю и который может стать самым ревностным и самым ярым её исполнителем.

Малюта не был тем напыжившимся, фыркающим честолюбцем и гордецом, каким был Федька, не был он и тем закормленным, бездумно верным псом, каким был у Ивана Васька Грязной, да и от Адашева — недавнего царского любимца — он отличался так же, как часовня отличается от собора. Адашев был широк, виден, хоть и незнатен, но влиятелен, умом своим служил царю щедро, правда, не всегда угодно, делу своему был предан и вёл его со страстью: если Адашев звонил в колокола — отдавалось по всей Руси! Царь отстранил Адашева от дел, заопалил его, а многие уложения и законы, введённые им, оставил, не переменил, потому что правильны они оказались и полезны. Малюта же был из породы себеумцев, всегда одержимых какой-нибудь затаённой страстью и полных воодушевляющего их наития; был горд, но, опять же, по-своему — затаённо, для самого себя, не выставлял свою гордость на чужие глаза; честолюбие было неведомо и чуждо его душе, питавшейся от иных, более глубоких родников, и потому, даже окажись у него достаточно власти, он не стал бы звонить на всю Русь в свои колокола. Малюта был призван к иному: высшим счастьем для него было беззаветное служение власти, и чем выше и сильней была власть, тем самоотверженней он готов был служить ей. А царскую власть он считал святыней, утверждённой на земле самим Богом, и служение этой святыне почитал за служение самому Богу. И высмотрел ли это в нём Иван или почуял духом, но с появлением Малюты всем стало ясно, что царь наконец-то нашёл то, что искал, и что отныне его воля не будет переходить из рук в руки напыщенных честолюбцев и льстецов, ублажая их и вознося, а будет исполняться с радостным рвением и с той неукоснительностью, с которой не исполняются даже святые обеты.

Старый Басманов, увидев утром отъезд Малюты, кинулся к сыну, к Федьке, допытаться, проведать — куда и по какому делу снарядил царь Малюту? Тяжёлая ревность лежала в его сердце. Ещё в Полоцке, на двинском льду, когда царь посадил на его коня Малюту, почувствовал он первый приступ этой ревности. Всё так ладно складывалось у него с царём, всё шло к тому, о чём он беспрестанно мечтал и к чему настойчиво стремился: судьба дарила ему наконец царскую благосклонность, и доверие, и возможность быть первым у этой благосклонности, и вдруг этот невесть откуда взявшийся захудалый служилый, безвестный, безродный, почти сермяк, в мгновение ока перетоптал, переследил своим бесчинным холопьим шагом столько лет проториваемую им, Басмановым, тропку к царю.

Заревновал Басманов, запеклась в его душе горечь, но он знал свою силу, знал свои способности, знал, чем ценен он и что многое из того, чем озабочен царь, может быть возложено только на него и исполнено только им, и потому сквозь ревность и досаду из его души пробивалась уверенность, что он нужней царю, чем Малюта, и что в больших и важных делах с царём будет он, и никто другой. Однако этот таинственный отъезд Малюты с татарскими царевичами в сопровождении полусотни конников враз лишил Басманова его самонадеянной уверенности. И хотя не знал он, куда и зачем отправляется Малюта, — могло быть, что слал его царь по какому-нибудь пустячному делу, — но одно то, что он, Басманов, не принимал в этом участия и был оставлен царём в полном неведении, привело его в такую растерянность, что он не удержался и впервые обратился к своему вездесущему сыну.

Федька, наверное, тоже впервые ничего не знал и не менее своего отца был растерян — и злобен, и ненавистлив, и беспомощен в своей злобе, и жалок в своей ненависти. Ему было стыдно сознаться даже перед отцом, что он не знает, куда отправлен Малюта, и что царь выставил его за дверь, когда приказывал Малюте, а надменности и бушующей в нём злобы не хватило, чтобы скрыть свой стыд, и он напал на отца с криками, сорвав на нём зло.

Старый Басманов нисколько не обиделся на сына, только сказал ему — не то с укором, не то с разочарованием:

— С бабами тебе угодничать, а не с царём!

За трапезой Басманов был, как обычно, спокоен и невозмутим. Никто не смог бы распознать, что прячет он в своей душе.

Когда царь после трапезы, одевшись в шубы и изготовившись к дороге, вышел на крыльцо и наконец-то начал указывать воеводам, что им делать дальше, Басманов слушал его с таким видом, будто всё, что говорил Иван, он уже знал. Ревность, обида, зависть, растерянность — всё это было надёжно упрятано им в своей душе от чужой пристальности и злорадства, но ночь, проведённая наравне со всеми под царской дверью, могла свести на нет все его изощрённые старания привить остальным воеводам мысль о его превосходстве над ними, и поэтому Басманов даже в присутствии царя старался держаться высокомерно и самонадеянно. Что бы ни случилось, какие бы сомнения ни охватили его собственную душу, другие не должны были усомниться ни в чём. Он по-прежнему должен оставаться в их глазах тем же Басмановым — приближённым царя, доверенным его, важным и сильным, и сильным не только царской, благоволящей к нему властью, но и собственной силой, таящейся в его душе, в его уме, в его воле.

Басманов знал, что власть над войском сохранится за ним — по крайней мере до следующего похода. Большую часть войска предстояло распустить, но та, что должна была остаться, несомненно, оставалась под его началом. Иван торопился в Москву, к новым делам, и старые, как это обычно с ним бывало, начинали гнести его. Басманов видел, что даже заботы о войске стали ему уже невыносимы. Он подумал даже, глядя на безучастное лицо Ивана, что, не будь сейчас при войске его, Басманова, Иван оставил бы войско на любого из воевод, не задумавшись нимало и не поискав достойного, лишь бы только развязать себе руки. Мысль эта вновь разбередила притихшую было обиду на царя, и скорое единовластие над войском перестало уже казаться таким лестным и почётным.

Иван, словно угадывая настроение Басманова, садясь в сани, сказал ему:

— Буде, хочешь со мной в Москву, воевода? Возьму!.. — С лица Ивана впервые за всё утро сошла отрешённость, и глаза его, глядевшие на Басманова, стали внимательными.

— Кто же не хочет домой, государь?! — Басманов чуть тронул усмешкой невозмутимость на своём лице. — Да толико долг пред тобой велит мне позабыть о доме. Войско, что ты мне препоручил…

— Войско на Горенского оставь, — опередил его Иван и кинул взгляд на стоявшего тут же Горенского. Горенский с готовностью выступил наперёд.

— Нет, государь, — сказал поспешно Басманов и привздохнул, решаясь на что-то большее…

Иван пристально посмотрел на него. Эта пристальность как будто смутила Басманова, и, должно быть, он сказал совсем не то, что намерился.

— Дозволь своими руками всё сделать, — сказал он тихо, чтоб остальные воеводы не услышали его. — Лагодней будет и крепче!.. Твой покой обережёт, и мне отрадно, что забот тебе поубавлю.

— Не неволю, — сказал Иван. — Служи, воевода… Рвение твоё оплатится. Поуправишься с войском — изволь в Москву! Рад буду тебе!

Басманов молча, благодарно склонил голову. Иван помедлил, покосился на воевод: их понурость навела его на какую-то мысль, и он с неожиданной суровостью сказал:

— Унылость вступает в ваши души, воеводы… А унылость расплодит нерадение — ещё большее, чем я ныне терплю от вас. Да токмо не стану я более вразумлять вас и ждать нескончаемо усердия вашего. Жизнь моя изойдёт на то… Мыканья доброхотов нескончаемы. Глупость молодости моей зазвала меня в доброхоты — и пошёл я по мукам… Ныне я уж в иной поре, и Бог мне дарит прозрение, и я кладу мудрость Божью в душу свою и реку по слову его: «Кто не со мной — тот против меня!»

Иван кивнул Ваське Грязному, в нетерпении перебиравшему вожжи, и тот рванул сани… Воевод обдало мокрым снегом, выметнувшимся из-под конских копыт, Васька глумливо оглянулся, гикнул, в воздухе протяжно и угрозливо свистанул его кнут.

Выждав, покуда царские сани скроются из виду, воеводы вернулись в палату и в унынии вновь поуселись за столы. Сел с ними и Басманов.

Слуги, не зная, что ещё подавать воеводам, опять обнесли их похлёбкой, которой царь заканчивал с ними трапезу.

— К дьяволу! — вдруг заорал Оболенский и сшиб на пол свою миску, обрызгав похлёбкой себя и сидевшего рядом Морозова. — К дьяволу! К дьяволу!! — с крика перешёл он на сдавленный шёпот.

Басманов подал знак слугам, чтобы шли прочь, и, когда за ними затворилась дверь, спокойно и строго сказал Оболенскому:

— Тебе надобно ещё выпить вина, княжич. Вина!

— Не вина! — яростно взмахнул рукой Оболенский. — Я хочу спокоя! И благодарности за свою службу. Благодарности и чести! А не угроз и злобных посулов!

— Благодарность и честь воздаются достойным, — прежним тоном сказал Басманов.

— Достойным?! — со злой удивленностью переспросил Оболенский. — А неужто же мы не достойны? Чьими трудами Полоцк добыт?

— Пустое речёшь, княжич! — Басманов был невозмутим, и эта невозмутимость остепенила Оболенского. Он вздохнул — тяжело, до стона, горестно махнул ручкой и взялся за свою чашу.

Несколько минут все молчали. Оболенский пил вино, прятал от всех глаза, и чувствовалось, что он начинает всех ненавидеть. Басманову следовало бы уйти: он опасался и избегал разговоров, подобных тому, который затеял было Оболенский, но что-то удерживало его, и он сидел. Может быть, это было одиночество, в котором он оказался, приблизившись к царю, и которое принял осознанно и спокойно, без всяких сожалений и терзаний, но к которому так и не смог привыкнуть, и постоянно чувствовал, как оно исподволь, неотступно подтачивает в нём его крепость, его силу и стравливает посаженные на цепь его чувства. Порой ему было невыносимо оставаться одному. В такие минуты чувства начинали бунтовать в нём, рваться с цепи… Всё, что он попрал в себе, что унизил, уничтожил и предал в своей жизни, всё это начинало взывать к его совести, как будто он сделал это не в своей собственной жизни, а в чьей-то чужой. В такие минуты он начинал бояться себя, начинал бояться презреть и предать то, ради чего и были принесены все его жертвы. И тогда он шёл даже к тем, кого ненавидел, против кого боролся, кому завидовал и кого боялся. Нынешнее утро было тягостным, ещё тягостней была ночь, возбудившая в нём неведомые ему ранее сомнения и тревоги и измучившая его так, словно он всю её провисел на дыбе, и, быть может, поэтому не уходил он, стремясь отвлечь и успокоить себя сомнениями и тревогами других, а может, и обозлиться на их злобу и восстать против неё, вернув в себя прежнюю твёрдость.

Бутурлин, усевшийся поначалу рядом с Басмановым, намереваясь, должно быть, поговорить с ним по душам в надежде, что Басманов хоть в такие тягостные для всех минуты перестанет пнуться и важничать, не вынес басмановского высокомерия и пересел от него на край стола, а потом, захватив с собой миску похлёбки, перешёл к царскому столу и сел на царское место. Воеводы переглянулись между собой — видать, поняли намёк Бутурлина. Оболенский даже поперхнулся вином от восторга. Понял и Басманов, что Бутурлин своей выходкой швырнул камень в его огород: смотрите, мол, не место красит! Но Басманова и это не вывело из равновесия, да и не обиделся он: слишком уж беспомощной была попытка осмеять его.

— Сами над собой и смеётесь, воеводы, — сказал он пренебрежительно. — Пеклись бы вы о Руси, как о чести своей печётесь, так и не было бы у государя той кручины на сердце, что томит его ныне. И не злобился бы он, не сулил бы на вас гнева своего… А он будет, сей гнев… Помянете меня, воеводы.

— Царский гнев и милость в руце Божией, — причавкивая над похлёбкой, спокойно сказал Бутурлин.

Басманов словно не услышал его и продолжал говорить с прежней пренебрежительностью и несколько напыщенно, явно подражая царю:

— Позасижена Русь именитыми да вельможными, как мухами! Каждый под святых садится, не заботясь нисколько — достоин того или нет!

— А как достоин? — спросил с вызовом Оболенский.

— Достоин, так слава Богу! — ответил Басманов.

— Так пошто же хулить именитых и царским гневом на них грозиться? — вновь спросил Оболенский. — Буде, оттого, что своя честь худа и, кроме как в прислужники, податься с ней некуда?!

— Дай Бог тому честь, кто умеет её снесть, — не дрогнул Басманов и после такого выпада. — А многие ль умеют её снесть? Много ль достойных? По пальцам перечту. А ты меня, княжич, на слове ловишь. Не честь я умаляю… Тебе бы разуметь надобно… Я ум отстаиваю! Честь и ум велико разнятся! И одно другим не подменишь. А подменишь — добра от того не жди. Человек проживёт и без ума, ещё и лучше, чем с умом, а державу на одной чести не вытянешь. В державу нужно ум вложить, ибо токмо умом она крепнет, а како ж до того ума добраться, как его из той грязи вынуть, в кою его честь затоптала?

— Негоже тебе, Басманов, радетелем обо всей Руси выставляться, — разозленно сказал Бутурлин. — И судьёй нам — також негоже быть! На то Бог есть над нами и царь, коему мы служим верой и правдой, а ежели и встаём за себя, и противимся иной раз, то не оттого вовсё, что мы породы волчьей, как мыслит про нас государь, и не оттого, что мы глупы, как мыслишь ты, а оттого, что мы человечьей породы!.. Человечьей, мил боярин! Мы також печёмся о нашей совести, ибо всем нам стоять перед вышним, и також хотим пользы отечеству нашему… Токмо кто ныне ведает, что ему в пользу, а что во вред?! Ты сего не ведаешь, Басманов? Не ведаешь! — убеждённо отмахнулся от Басманова Бутурлин. — И я не ведаю! И Горенский не ведает! И Морозов!.. И Оболенский!.. И государь не ведает! Ибо не затягивал бы поводья, не грозил бы… Где грозно, там и розно!

Басманов смотрел в потолок, показывая Бутурлину, что он его не слушает, но Бутурлин говорил уже не для Басманова, он вспомнил свой разговор с царём у стен Полоцка, когда Иван, разозлённый побегом Хлызнёва-Колычева, изливал свою злобу без разбору на всех подряд, и теперь продолжал с ним уже заочно тот тяжкий разговор:

— Разорвёт он грозой всё надвое, размежует, перекрутит, перемелит… Брат брата предаст на смерть, как писано, и отец — сына! Распояшется ярость и алчность, кровь польётся… И что будет ещё — не ведаю! Не пророк… Токмо вновь наша бедная, горькая Русь у себя же самой не допросится пощады!

Басманов поднялся, чинно обминул лавку, не позволив себе при всех перешагнуть через неё, и, глядя себе под ноги, пошёл к двери.

— Погоди, мил боярин, — попробовал остановить его Бутурлин. — Что ж ты бежишь от моих речей? Я ж-но от твоих не бежал! И волком на тебя не глядел! Како ж мы в службе отечеству усердны и единодушны будем, коли волком один на одного? Так мы все будем врозь…

— Мы давно уже врозь! — бросил от порога Басманов.

Глава вторая

1


Тревожная переполошенность ворвалась в спокойную, размеренную жизнь удельной Старицы. Князь Владимир прислал с дороги гонца с известием, что едет в Старицу вместе с царём.

Княгиня Ефросинья, получив это сыновье известие, всю ночь простояла на коленях перед образами… Окатила её тревога — как из ушата выплеснулась на неё, до самых глубин души добралась, и она впервые почувствовала, что боится встречи с царём. Страх, и ненависть, и злоба смешались в ней, и она молилась, молилась и просила Бога помочь ей выстоять в этом тяжком испытании, выдержать, не сломиться, не преступить своей души, изнасиловав её смирением перед тем, кто был для неё ненавистней всех.

Не знала она, чту повлекло в Старицу Ивана, десять лет упорно обминавшего её — с той самой поры, как отхворал он своей страшной болезнью, во время которой силой заставил её присягнуть своему наследнику. Десять лет всё велось им так, будто Старицы вовсе и не было: князя Владимира принуждал жить в Москве, на глазах у себя, и держал его во всех делах чуть ли не вровень с остальными боярами, лишь на пирах отдавал ему первенство перед всеми и усаживал рядом с собой. В Старицу князя отпускал редко — только затем, чтобы собрать войско перед походом, и перед походом же вспоминал и о самой Старице, расписывая на неё посоху и военные припасы, которых всегда расписывал сверх меры. Удел своего младшего брата Юрия оберегал как зеницу ока, а Старица была ему бельмом. Знала Ефросинья, что он не преминул бы избавиться от этого бельма, если бы не боялся, что в защиту князя Владимира могут выступить разом все бояре, совладать с которыми он ещё не мог. Он ждал, готовился, обретал силу, и этот его неожиданный приезд — не предвестник ли того, что он наконец-то обрёл её? Не затем ли он едет, чтобы здесь, в Старице, в самое сердце последней на Руси ещё не принадлежавшей ему земли, в полной мере ощутить свою обретённую силу и окончательно уверовать в неё?!

2


В страхе, в отчаянье, в злобе и ненависти ждала Ефросинья приезда царя. Как ни старалась она скрыть свою тревогу, а более всего — свою злобу, просочилась-таки она сквозь стены её княжьих палат и разошлась вместе с её приказами по всей Старице. Приказы её были строги. Злоба злобой, а не хотелось Ефросинье ударить перед царём лицом в грязь — и расшевелила, разбудоражила она Старицу своими повелениями. Стали Старицу, как невесту к свадьбе, наряжать… Не было в Старице того великолепия, какое было у царя на Москве в Кремле, даже стен не имела она, обнесённая лишь земляным валом, но всё, что было в Старице мало-мальски видного и красивого, Ефросинья не оставила в застении. Княжеские приказчики чуть ли не всю неделю драли глотки и не затыкали своих плёток за подпояс, но приказы Ефросиньины все исполнили. Объехала она Старицу — осталась довольна. На пробу пальнули даже из пушчонки, установленной на раскате перед главными воротами, и пушкари получили от княгини алтын серебром с повелением не прозевать подъезд царя. Пропивая его в тот же день с привратниками в кабаке, расхрабрившиеся пушкари вели крамольные разговоры:

— Кабыть мы на тот час в иную сторону да не пусто пальнули, она б нам, ей-бо, сундук с новгородками выставила!

— Злоба праведна в ней… Сколь уж лет неотступна она. Души положила — будь-будь!

— Гляди, чиво будет!

— Будет — не убудет! Господарями нашими московиты станут. Царская воля дойдёт и сюды!

— Нам не бедей от того!.. Кабак и ярмо останутся!

— Всё едино, не своим помытом[123] под иного господаря итить лихо.

Хмельной взвар рассупонил и кафтаны и души, и пушкари с пьяной досужестью обхваливали прошлые времена — «за князем Ондреем!» — когда Старица была крепкой вотчиной, неподвластной Москве, со своими особыми укладами и законами, и, должно быть, думали, как и все ныне в Старице, что не в том беда, что царь на Москве грозный больно, а в том, что в Старице господарь слабый.

Ждала Старица… Ждала Ефросинья, томясь в своих вдовьих покоях, где каждый звук, каждый шорох стал возбуждать в ней мучительные предчувствия какой-то жестокой неотвратимости, вновь нависшей над ней, над её сыном, над её домом, и она опять и опять падала на колени перед иконами и молилась, молилась, молилась до изнеможения.

В субботу, к ночи, из загодного яма, что был в двадцати вёрстах от Старицы, прискакал конюх — царь с князем были уже там. И снова всю ночь провела Ефросинья перед образами, а утром, с рассветом, велела служанкам и нянькам доставать из сундуков свои одежды и украшения.

Разложили перед ней няньки сорочки, распашницы, сарафаны: тафтяные, лудановые, бархатные — рытого червлёного бархата, прямые, и распашные, и становые… Разнесли по лавкам телогреи, опашни, кортели, торлопы — с горностаевыми и куньими подбивками, с серебряными и золотыми нашивками, с ворворками[124] на провитых серебряной и золотой вителью шнурках; поверх телогрей и опашней пораскинули шубки — накладные и выворотные, из собольих, да куньих, да лисьих хребтов, к шубкам коптуры — лисьи лапчатые да песцовые, подбитые алым шёлком, из ларцов вынули серьги, перстни, жемчужные кисти, гребни прорезные из белой кости, бусы, гривны…

Выбрала Ефросинья адамашковую сорочку с круглым сборчатым воротом да опашень камчатый, стали няньки одевать её — с хлопотливыми прибаутками, с затейной весёлостью… Ефросинья была молчалива, мрачна, вяла, намучена, измождена душевными терзаниями и беспрестанными ночными молениями, лицо её было бледно-серо, как неотбелённый холст, большие глаза затенены разлившимися на щёки тёмными окружьями, уголки бескровных губ измяты скопившимися в них морщинками. Но и таким лицо Ефросиньи всё равно оставалось красивым. Ни подступающая старость, ни страдания, омрачившие её молодость, ни вдовство, ни двадцатилетнее затворничество не осилили ни её души, ни её тела: она по-прежнему была стройна, легка, величава, и дух её по-прежнему был силён и непреклонен.

Одна из нянек, вдевавшая ей в уши тройные серьги с лазоревыми зёрнами яхонтов, прицокнув языком, сказала:

— Ах и пригожа ты, матушка-княгиня! Нарумянить да подбелить, так и под венец не зазорно стать!

Ефросинья круто вскинула бровь, но смолчала; глянула на себя в серебряное зеркало — ещё сильней нахмурилась. Нянька прикусила язык.

Ефросинье поднесли подубрусник, положили на руки — надеть его на голову и убрать под него её выбеленные сединой волосы ни одна из нянек не решилась. Ефросинья взяла подубрусник спокойно, но, как только подняла его над головой, намеряясь надеть на себя, лицо передёрнулось, она отшвырнула подубрусник, тряхнула головой, рассыпая по плечам волосы, твёрдо сказала:

— Коптур надену… Песцовый. К седине моей — в самый раз! — Она примерила коптур, осталась довольна. — Да шубейку — вон ту!.. — указала на лапчатую лисью шубу, изрядно поношенную и повытертую. — И опашень переодену… Сарафан подайте! Иное для виду пригоже, а иное для крепости гоже.

В светёлку к Ефросинье вошла невестка Евдокия. Вошла, перекрестилась на иконы, приблизилась к Ефросинье, поздоровалась и поцеловала её руку.

— Здравствуй, Овдотьюшка, — сдержанно сказала Ефросинья, придирчиво оглядывая невестку. — Ты уж при нарядах! — Ефросинья ещё раз обметнула невестку пристальным взглядом и, должно быть, осталась довольна ею. — Брови, однако, черней сажи, — всё же пожурила она Евдокию.

Евдокия села рядом со свекровью, украдкой заглянула в зеркало.

— Брови и так — что медведи лежат! — не унялась Ефросинья, желая, видимо, не столько пожурить Евдокию, сколько заговорить саму себя, отвлечься от своих мыслей, успокоиться…

Ефросинья недолюбливала Евдокию. Не столько за то, что небогатая и не больно знатная красавица из некогда крепкого, вотчинного, но ныне захудалого рода князей Одоевских оказалась строптивой и, под стать самой Ефросинье, гордой и непокорливой, сколько за то, что Евдокия была второй женой князя Владимира. Развод князя с первой женой, постриженной в монахини, и женитьба на Евдокии тяжело переживались Ефросиньей. Истая христианка, строгая в нравах, старавшаяся воспитать в таком же духе и своего сына, она никак не могла смириться с тем, что её сын преступил евангельскую заповедь, гласящую, что всякий разводящийся с женой своею и женящийся на другой — прелюбодействует. Тяжкий грех, совершенный сыном, огорчал её, и эта горечь возбуждала в ней неприязнь к невольной виновнице сыновнего греха.

Однако она никогда и ничем не выказывала этой своей неприязни, не растравляла в себе своего затаённого чувства придирками и упрёками и только никак не могла удержаться, чтобы не поворчать иногда на невесткину красоту.

— Неужто князю приглядней сажа, нежели живая краса?

— Едино князю, что ли? — и кротко, и дерзко ответила Евдокия.

— Вот те на!.. — удивилась Ефросинья. — Про царя, что ль, сажи в брови наложила?

— Пошто — про царя? Про всех… Неужто мне в Москве боле не бывать, чтоб брать на себя стыд?!

— Эка блажь, — вздохнула Ефросинья. — Москва того не стоит, чтоб из-за неё красу свою живую марать. Не та в тебе гордость, Овдотьюшка, не та, милая… Ты уже не княжна Одоевская — ты княгиня Старицкая! Сией гордыней наполни свою душу! Москва для тебя — темница, а Старица — воля!

— Неужто затворницей стать, подобно тебе, матушка?!

Ефросинья резко повернулась к Евдокии — та не отвела глаз, не потупилась, кротко и преданно смотрела на Ефросинью. Ефросинья как будто смутилась под её взглядом, оглянулась на нянек, велела идти им прочь.

— Своей судьбы не желаю тебе… Толико ведай: стала Старицкой — так всеми бедами и несчастьями нашими причастилася. Не знать тебе иной судьбы! Идти бы тебе за дьяка, а не за удельного князя… Буде, последнего на Руси!

Ефросинья помолчала, прислушиваясь к затихающим шагам челядниц, потом взяла в свои ладони лицо Евдокии, тихо, спокойно сказала:

— Беда нам, Овдотьюшка… Чует моё сердце, не зря Ивашка к нам в Старицу намерился… Не зря, Овдотьюшка! Десять лет выжидал он… Должно быть, час настал!

— Какой час, матушка? — В глазах Евдокии зачернела тревога. — Пошто так кручинит тебя государев приезд? В Москве мы с ним рядом живём — ласков он с нами…

— Хитёр он, Овдотьюшка, хитёр и злобен… Ласковость и доброта его притворны. Никого он не любит и всех ненавидит, а более всего тех, кто супротивится его воле. А воля его безумна, грешна, порочна!.. Безудержна воля его, и сам он — будто пёс, спущенный с цепи!

— Матушка!.. — Евдокия зажмурилась от ужаса и вырвалась из её рук. — О государе!.. Матушка!

— Такой государь — уж не государь, а деспот! Слаб он был, хоронил клыки свои… Да нешто никто по нраву волка не разглядел в нём?! Нешто я единая, углядевшая в нём зверя с пелёнок?!

— Матушка! — вскрикнула Евдокия.

— Молчи! — закричала и Ефросинья. — Молчи… Старицкая ты, Старицкая!.. И не знать тебе пощады от злобы его, ибо и в твоём чреве вызрел достойнейший, чем он!

— Матушка!.. — обмерла Евдокия и покачнулась.

Ефросинья подхватила её, прижала к себе, жестоко зашептала в самое ухо:

— Недостоин он царства… Недостоин! И сам ведает про то… Ведает! Оттого и яростится, мечется, злобствует! Знает пёс, чей кус унёс! Страшно ему, что восстанут на него достойные и вытряхнут из шапки Мономаховой! А кто ему больший соперник, как не Старица? Кого ему больше страшиться, как не князя нашего да сына его?

— Како ж в глаза смотреть ему станешь, матушка? — прошептала Евдокия.

— Как и он мне!.. Поведаю я тебе нынче правду, Овдотьюшка. Таила я от тебя вельми много: не хотела тревожить твою душу без времени… Ан час настал! Знала я, что не суждено мне умереть спокойно и праведно. Сулится мне до края испить горькую чашу, наполненную Елениным ядом… Токмо князя уберечь бы от того яда.

— Ох, матушка, страшное в твоих устах!..

— Душа моя ещё страшней… Не положу я Старицу безропотно под его топор! Или он меня, или я его… Так судьбой сужено!

Ефросинья замолчала, руки её крепко обнимали Евдокию: она словно боялась, что Евдокия вырвется от неё, уйдёт, оставит её одну, а ей так необходим был сейчас рядом близкий человек — пусть и не понимающий её, и не поддерживающий, пусть такой же беззащитный, как и она, но только не одиночество, которое впервые за все двадцать лет её затворнической жизни стало для неё невыносимым.

Напуганная и занепокоенная Евдокия приникла к Ефросинье и затихла. Ефросинья, почувствовав её податливость, принялась рассказывать об Иване, об его отце — великом князе Василии, о жёнах его — Соломонии и Елене, обо всём том, что недавно в этой же самой светлице рассказывала боярину Челяднину во время его заезда в Старицу. И потекла вместе с её рассказом в Евдокиину душу бурная смута. Верила она Ефросинье и не верила, но неожиданность услышанного была так велика, что даже неверие не могло воспротивиться в ней ни единому нахлынувшему на неё чувству. И страх, и торжество — всё смешалось в ней, но торжество было сильней всего, и она сурово, с плохо скрытой заинтересованностью проговорила:

— Я бы жизнь отдала, чтоб наш князь на престол воссел!

— Царицей хочешь быть? — с какой-то тайной встревоженностью спросила Ефросинья и выпустила Евдокию из своих объятий. — Хочешь… — не дождавшись ответа, ответила она за неё. — Вон куда в тебя запал мой рассказ?!

— Неужто ты сама не хочешь видеть князя на престоле? — хлестнула её дерзким взглядом Евдокия.

— Затем токмо, чтоб правду восставить… И отомстить!

3


Старица встречала царя. Ещё до свету княжеские приказчики пошли по избам тормошить людишек и выгонять их на улицу… Приказывали к тому же, чтоб и одежонку надевали получше, не шли чтоб в рванье да отрепье, как ходят в кабак да хлев, а шли чтоб как в церковь, учесав и умастив бороды и не хмелясь, чтоб не плюхнуться ненароком под царские сани.

Мужики ворчали, но покорялись. Им и самим повадно было поглазеть на царя: такое зрелище не часто бывает, иногда единый раз в жизни, и пропустить его — огорчить себя навек.

К рассвету старицкие улицы были полны народа. Больше всего людей скопилось перед въездом в город и на торгу, мимо которого должен был проехать царь.

Весь старицкий клир, бояре, дети боярские, дьяки, купцы да те горожане, что были побогаче и поважней, встречали царя за городом — с подарками, соответствующими своему сословию: духовенство поднесло царю два бочонка вина монастырского, выдержанного, да бочонок воску ярого, бояре дарили кубки, ковши, ендовы, серебряные и золотые солонки, перечницы, дьяки да дети боярские дарили меха, ловчих птиц и тоже посуду, купцы подарили царю три постава сукон, три ларивоника шёлку, два косяка тафты ездинской да косяк бурской, пять зёрен жемчуга кафинского, да рыбий зуб, да мыло, да шафран, а горожане от всего города — сто рублей денег. Царь подарки принял и позвал всех на обед. Отслужили короткий молебен, царь пересел в открытые сани, позвал к себе князя Владимира, и царский поезд двинулся в город.

Охнула чахло пушчонка — должно быть, порох забили в неё ещё с вечера, а зелейника не закрыли, и он отсырел за ночь.

— А порох в Старице слаб, — сказал Иван, заумно улыбнувшись.

Князь Владимир, не уловив тонкого двусмыслия в словах Ивана, стыдливо опустил глаза.

Перед затворенными городскими воротами стоял воротный староста с большим ключом в руках. Дождавшись, когда сани с царём и князем Владимиром приблизились к воротам, староста торжественно поклонился и на вытянутых руках поднёс Ивану ключ от города. Иван по обычаю одарил старосту шубой, а староста, тоже по обычаю, промёл этой шубой дорогу перед лошадьми и подал знак открывать ворота. Несколько дюжих воротников проворно растащили на стороны тяжёлые створки, и царь въехал в город.

Старицкие улицы встречали Ивана совсем не так, как перед этим встречали его улицы Великих Лук, Торопца, Ржева… Народ стоял смирно, не было ни ликования, ни коленопреклонения: царь не был тут хозяином, он был гостем, и его встречали как гостя. Бесстрастно снимали треухи, бесстрастно кланялись — заученно, привычно, как кланялись дьякам и приказчикам. Редко-редко кто опускался на колени, и совсем не выносили из толпы подарков. А в Торопце, во Ржеве чернь одаривала его в свой черёд — мимо знатных и богатых: подносили ложки, черпаки, корцы — все в росписи и в рези, подносили замысловато сплетённые берестяные лукоши, липовые скопкари, долблёные крины, ваганы, дарили пояса, ножи, стремена… В Торопце один расторопный мужичина, видать, скоморох, положил Ивану в сани потешную маску — весёлую и глумливую, как и сама скоморошья братия.

Следом за Ивановыми санями шло уже полдюжины саней, набитых подарками, — они были укором Старице, но Старицу не задевал этот укор: она была проникнута иным духом — вотчинным, независимым, начисто лишённым будь какого почтения ко всем иным государям, кроме своего собственного — вотчинного князя. Столетиями прививался этот дух… Он был неистребим, ибо можно было заменить у удельного князя его бояр, приставить к нему иных слуг, но весь вотчинный люд переменить было невозможно. И дед Ивана, и отец, сознавая это, вынуждены были ограничиваться полумерами, заменяя у своих мятежных братьев только двор, хотя и понимали, что корни их таятся гораздо глубже.

Иван тоже менял двор у князя Владимира. Но иссушишь ли дерево, лишив его только листвы, не тронув корней?! А корни князя были крепки — они пустились в благодатную почву, удобренную ещё его отцом, и проросли сквозь души всех этих людей, с любопытством поглядывающих сейчас на царя.

Царские сани въехали на торг. Большущая толпа народа, заполнившая его, стала медленно расступаться на две стороны — медленно, неохотно… Васька Грязной, сидевший верхом на правой пристяжной, принялся рьяно работать кнутом. Из глубины толпы покатился ропот…

— Уймись, холоп! — громко сказал Иван Грязному. — Почто люд хлещешь и радость им мрачишь?! Ко мне они пришли!.. — Иван поднялся в санях — князя не поднял, только опёрся о его плечо. — Люди старицкие!.. — громко выкрикнул он. — Смерды, и холопи, и вольные, я, царь ваш, кланяюсь вам! — Иван низко поклонился, не снимая руки с князева плеча. Толпа как-то разом поотхлынула от саней, подалась в стороны — в страхе, в растерянности, в изумлении… — Да хранит вас Бог и радует милостями своими! — притишил голос Иван — нарочно, чтоб и дыхание затаили, слушая его. — Я, государь ваш, також рад жаловать вас. Полтретьяцеть[125] рублёв кладу на вино! — Плечо князя Владимира дрогнуло под его рукой — Иван, должно быть, почувствовал это, ещё тяжелей опёрся на него и вновь крикнул в толпу: — Полтретьяцеть рублёв на каждый день, покуда буду гостить в Старице!

Толпа оторопело охнула, колыхнулась, вновь подавшись к царским саням, из неё вырвалось несколько радостных криков благодарности, но общей здравицы в свою честь Иван не дождался. Старица была неподкупна, и приниженность князя Владимира, сидевшего чуть ли не пленником в царских санях, действовала на неё сильней, чем щедрая царская милость.

Иван сел, чему-то заумно улыбнулся. Васька Грязной уже было тронул приостановленных им лошадей, но тут из толпы выбился невзрачный мужичина в нагольном кожухе, с топором за поясом, поклонился Ивану, кинув наземь свою шапку, вынул из-за подпояса топор, осторожно, но смело протянул его Ивану:

— Прими, государь… Единое, что имею за душой! Изведай, что и на сей земле чтят тебя!

Иван принял от мужика топор, с любопытством обсмотрел его, вызвонил ногтем лезвие, прислушиваясь к тонкому жужжанию отменно выкованной стали, тихо и даже скорбно сказал мужику:

— Како ж без топора обойдёшься?

— В холопи пойду, государь, — спокойно ответил мужик. — Что мне?.. Тебе вот без топора — лихо!

— Верно речёшь, мужик! — вздохнул Иван и вновь постучал ногтем по лезвию. — Добрый топор!

— Добрый, государь!.. От батьки моего ко мне перешёл…

— Ну, спаси тебя Бог, мужик! Вовек не расстанусь с твоим даром! А как расстанусь — быть и мне в холопях!

Васька тронул лошадей. Иван прижал к себе топор, облокотился на его обух — так и доехал до княжеских хором, опираясь на топор.

Старицкие хоромы вызывали зависть даже у Ивана: искусно и ладно было срублено удельное гнёздышко старицких князей. Срубили его тверичи ещё при князе Андрее и, должно быть, не без тайного умысла украсили его так затейно резьбой, шатрами, перевяслицами, причелинами, крыльцовыми навесами с водостоками в виде диковинных зверей и самими крыльцами, похожими на распахнутые ларцы, с длинными пологими сходнями, напоминающими расстеленные ковры. Тверичи никогда не упускали случая чем-нибудь досадить Москве, лишившей их удельной независимости, и постарались хоть хоромами возвысить удельного старицкого князя над великим московским.

— Чудные у тебя хоромы, братец, — сказал Иван Владимиру, когда въехали на княжеский двор. — Кремль бы целиком отдал за них!

— Шутишь, государь! — усмехнулся Владимир.

— А ты возьми!..

— Пошто мне Кремль? Вольготно мне и в Старице!

— Отдал бы!.. — сказал теперь уже самому себе Иван. — Постыла мне Москва…

Владимир недоверчиво скосился на него — промолчал. Иван почувствовал в его молчании неверие, ещё твёрже сказал:

— Станется воля Божья — оставлю её! В скит уйду.

— В скиту тебе не место…

— Почто же?..

Васька уже разворачивал лошадей перед Красным крыльцом, и Владимир медлил с ответом, рассчитывая, что челядники, бросившиеся навстречу, отвлекут Ивана и он забудет о своём вопросе. Но Иван настойчиво повторил его, и Владимир понял, что он не вылезет из саней, покуда не услышит ответа, тихо сказал:

— Душа у тебя иная…

— Душа?! — Иван рассмеялся. — Душа у меня праведная, братец, да обитает она в мире скверном и уж замаралась скверной!

Васька остановил лошадей точно перед крыльцом, ловко спрыгнул наземь и первым подбежал к Ивану, опередив старицких челядников. Иван передал ему топор, настрого приказал сберечь и привезти в Москву.

— Мы его в думной палате над дверью прибьём! — прибавил он, не отводя своих острых глаз от спускавшейся по ступеням крыльца с хлебом-солью Ефросиньи Старицкой.

Васька, видя, что княжеские челядники уже высадили с другой стороны саней своего князя, слегка потянул Ивана за рукав. Иван поддался Ваське, но как-то неохотно, словно боялся встречи с Ефросиньей. Ефросинья тоже замедлила шаги… Евдокия, шедшая рядом с ней, тревожно заглянула ей в лицо.

Княжеское подворье притихло.

Ефросинья не дошла шагов трёх до Ивана, остановилась, слегка преклонила перед ним голову, тихо сказала:

— Прими, государь, по древнему обычаю хлеб-соль. Старица милости просит, пожалуй с добром. И не обессудь за скромную встречу… Не вадны мы, бабы, встречать государя всея Руси, вадны лише встречать государя своей души. Вкуси, государь, хлеба-соли да дозволь нам поцеловать князя — государя душ наших!

— Тороплива ты, тётка, — сказал грубовато Иван, отщипывая от каравая кусочек. — А как подавлюсь я от твоей торопливости? — Иван посыпал солью отщипнутый кусочек, с удовольствием съел его. — Спаси Бог тебя, тётка! — поклонился он Ефросинье и передал каравай Ваське, затаившемуся за его спиной с топором в руках, с восторженной и наглой рожей. — И за хлеб-соль, и за искренность! Прежний дух в тебе!.. — Иван обсмотрел её жёстким, безжалостным взглядом. — А уж стара… Подумала бы о душе своей! Не примет её всевышний, ибо написано: «По упорству твоему и нераскаянному сердцу, ты сам собираешь гнев на день гнева!»

— Гость ты мой, государь, — сказала сдержанно Ефросинья. — Не стану я с тобой пререкаться.

— На Русской земле я нигде не гость! — вскинул голову Иван. — На Русской земле я везде — хозяин! Запомни сие, тётка… Да и приспешникам своим внуши… Не вечно я буду добрым и милостивым! — Иван недвусмысленно посмотрел на топор в Васькиных руках, потом перевёл взгляд на Владимира — тот опустил глаза.

— Прости, государь, неприветливость матушки моей. Горести жизни и затворничество очерствили сердце её.

— Бог мне простит, князь! — непримиренно бросила Ефросинья.

— Матушка!.. — выдохнул Владимир. — Пошто мрачишь мой приезд в родной дом?! И ты, Овдотья, жена, пошто не испросишь позволения у государя поцеловать руку его? Совестно мне за вас…

Евдокия от этого неожиданного выговора мужа зашлась такой бледнотой, что даже губы побелели у неё. Видать, презрение к Ивану, внушённое ей Ефросиньей, натолкнулось на страх перед ним, и страх одолел презрение. Она бросилась перед ним на колени, припала губами к поле его шубы.

Иван поднял её с колен, но из рук не выпустил, жадно засматривая в её красивое, смятенное лицо.

— Оставь, братец, свои укоры, — сказал он Владимиру, продолжая цепко держать Евдокию. — Я на сноху не сержусь! И руки не стану ей давать… Мы с ней поцелуемся в уста.

Иван притянул к себе Евдокию и властно, с жестокой страстью поцеловал её. Владимир мнительно напрягся, как будто пережидал приступ боли, глаза его метнулись к матери, ища у неё хотя бы сочувствия, но Ефросинья с презрением отвернулась от него.

— Будем нынче веселитися, — отпустив Евдокию, сказал Иван. — Звал я людей старицких старших на обед, кличьте и вы… Пировать учнём! Тебе, Овдотья, в царицы место сидеть… Хочу так!

4


Мартовский день уже не так короток, как зимний, когда после полудня света едва хватает на несколько часов, и ночь не так длинна — высидеть её на пиру не велика тягость, но нынче царь затеял такой пир, что к полуночи добрая половина гостей уже не держалась на лавках, и сам он, отяжелевший, мрачный, ушёл после полуночи почивать.

Васька Грязной, вместе с Федькой проводивший его в опочивальню, не вернулся на пир, хотя мог и вернуться: стеречь Ивана остался Федька, и Васька был свободен и мог бы покутить всласть, тем более что отсутствие царя развязывало ему руки. Хотелось ему покуражиться перед старицкими толстосумами и княжескими доможирами[126], покичиться нынешней своей важностью, ведь помнят, поди, они ещё бывшего княжеского псаря, помнят, каков он был — Васюха Грязной, бесправный, сирый, холоп… Но Васька устоял против такого соблазна. Больше, чем самого себя, хотелось ему нынче усладить царя. Знал Васька, что истосковался Иван по бабе: видел, как он Евдокию целовал, да и на пиру нет-нет и набегал на неё его похотливый взгляд. Может, оттого и пил он так много и жадно, что растревожила его Евдокиина красота, и, должно быть, завидовал он нынешней княжеской ночи.

Не мог Васька позволить, чтобы царь томился из-за таких пустяков. Решил он непременно подыскать ему девку…

Старицкие челядные девки были красивы и ладны — Ефросинья не брала в услужение дурных, разво что в прачки или в хлев, а теремные прислужницы были подобраны одна к одной, как бусины в ожерелье. Ещё обретаясь на княжеской псарне, навострялся Васька на них, но тогда они ему были недоступны, да и опасны: Ефросинья безжалостно карала за порчу любой своей девки — приказывала выхолащивать сластолюбцев. Теперь Васька мог и царя угостить знаменитыми старицкими красунями, и сам мог полакомиться… Никто не посмел бы и рта раскрыть теперь на него, даже сама Ефросинья, ибо видел он, что и она поприжала хвост перед царём.

Васька хорошо знал расположение княжеских хором, вырос в них и мог с закрытыми глазами пройти по всем горницам, светлицам, переходам, лестницам, знал все потайные углы, чуланы, схоронки, мог незаметно пробраться в любое место, вплоть до самых княжеские покоев.

Васька направился на Ефросиньину половину. Там, в подклетях, жило большинство челядных девок.

На этой половине хором было тихо, темно — ни свечей, ни лучин не жгли, только кое-где на лестничных переходах теплились масляные плошки да перед дверьми гостиной палаты в высоком напольном шандале доплавлялась последняя свеча, видать, нарочно оставленная Ефросиньиными няньками, принуждёнными время от времени наведываться в её покои.

Васька вынул эту свечу, прикрывая ладонью её слабый огонёк, чтобы не загас от случайного сквозняка, спустился в подклеть. Тут было посветлей. Над лестницей чадил масляный фонарь, и на переходе, что вёл в белый придел, где жила вся Ефросиньина челядь, тоже висел фонарь… В челядной палате — ночнице, где коротали ночь постельные няньки и прислужницы, дверь была отворена, из палаты выбивался свет, и слышались приглушённые голоса — няньки не спали, поджидая Ефросинью с пира.

Васька вспомнил, что под лестницей находится чулан, в котором хранили кудель. Дверь в чулан была незаперта. Васька вошёл в чулан, пристроил на пристенке свечу, осмотрелся — лучшего места для своей затеи он и не желал. Он притворил дверь, бросился на кучу кудели, полежал, пережидая прохватившую его дрожь, покорёжился, попотягивался, решительно подхватился, вышел из чулана, притаился под лестницей.

Ждать ему пришлось недолго. Сперва из ночницы выскочили две девки, резвясь, похлестались убрусцами и опять вернулись в палату. Оттуда донёсся остепеняющий голос старой няньки, но девки, видать, не послушались её, и она выслала их вон. Прихихикивая, они прошли мимо затаившегося Васьки и отправились в полусенцы — поостыть. Вслед за ними вышла ещё одна девка, подошла к лестнице, кликнула ушедших — те не отозвались, спрятались от неё.

Васька в истоме закусил губу — девка стояла совсем близко от него… Желтоватый свет фонаря, освещавший её маленькое, почти детское лицо, делал её ещё соблазнительней. Васька протянул из темноты руку, потянул девку к себе. Девка от страха только охнула и почти повалилась к Васькиным ногам. Васька подхватил её на руки, юркнул в чулан.

— Тсс!.. — приложил он палец к губам и стал ласково и похотливо гладить обезумевшую от страха девку, осторожно уложенную им на ворох кудели. — Коли крикнешь — ото тебе и смерть, — сказал он ласково и деловито стал общупывать девку — сперва через рубашку, а потом, задрав её, пустил свои руки прямо по голому девичьему телу. — Ну, отходь, отходь, сизушка-голубушка, — дрожащим голосом шептал он. — Вишь, не смерти твоей хочу, совсем иного… Не тельна толико ты… Тоща. Не уважу, поди, такой? Ишь, цыценки что пуговки! Не уважу, поди… Не единой красой насыщаете вы, бабы… Не единой!.. — шепчет Васька с укором девке и, не удержавшись, целует её в тёмное пятнышко соска.

Хочется Ваське угодить царю — готов себя обделить: млеет около оголённого девичьего тела, а терпит, боится оскорбить даже мыслью то, что предназначает царю. Но уж изведал Васька, что угодить ему непросто: он и в Полоцке подыскал для него девку, и такой красоты, что до сих пор ещё крутит судорогой Васькину душу, как вспомнит он о ней, а царь вышвырнул её на улицу, да и его чуть было вместе с ней не вышвырнул. Теперь Васька боится промахнуться…

— Поди, уж мяли тебя, сизушка? — спрашивает он, поглаживая девку по животу и ногам. Девка, чуть пришедшая в себя, поджимает ноги, натаскивает на них подол рубахи, тихо говорит:

— Перекстись…

— Да не чёрт я, не домовой… — Васька наклоняется над девкой, ублажаючи шепчет ей в ухо: — Ну-к сознайсь, сизушка-голубушка, сознайсь… Мяли уж тебя?

— Перекстись, — снова повторяет девка.

— Ух! — выдохнул ей в ухо Васька и, отстранившись от неё, перекрестился.

— О соромном допытываешь… — обмякает девка и засматривается на Ваську. — Старая княгиня грозно держит нас, нешто не ведаешь?

— Княгиня грозна, да вы плутовки! Нешто ни разу не сплутовала? — Васька вновь наваливается на девку, щиплет губами её ухо, шепчет с тяжёлой задышкой: — А как изведаю?..

Девка вздрагивает и вытягивается… В потревоженной тишине чуланчика замирает её истомный вздох.

На некоторое время в подклети замирают все звуки, словно боясь потревожить стыдливую затаённость чуланчика, но потом тишина разрушается — сперва быстрым перестуком шагов по лестнице, потом громкими, встревоженными голосами.

— Меня ищут, — говорит девка и ползёт к двери чулана. — Как бы не намерились сюды заглянуть…

Васька ползёт за ней следом, приваливается спиной к двери, ублажаючи говорит ей:

— Алтынный получишь — замани сюда непорченую… Самую ладную!

— Каждая всё про себя лише ведает. Буде, все, как я, грешны… А буде, я единая?! Прости Господи! — Девка быстро перекрестилась на огонёк свечи, всхлипнула. — Пусти… Кинулись уж меня! Слышишь?! Переполошатся встрасть!

— Не пущу! — рассердился Васька. — Что мне ваши переполохи?! Я не таясь могу выйти! Я знаешь кто?..

— Омилостивься!.. — взмолилась девка. — В портомои княгиня сгонит. — Она заглянула в чёрное Васькино лицо, поняла, что его не умолить, в отчаянье вышептала: — У княгини в опочивальне… Одевальница её… Чиста, как росинка. Княгиня в постель её к себе берёт… Пусти теперь!

Васька отпустил девку, подождал, пока унялся гомон, загасил свечу, осторожно вышел из чуланчика. В ночнице нянька отчитывала девок… Её сварливые вскрики заглушили Васькины шаги. Он почти бегом взбежал по лестнице, наверху помедлил немного, заколебавшись: это было очень дерзко — выкрасть из спальни Ефросиньи её самую любимую девку! Для самого себя Васька ни за что бы не решился на такое, но для царя!.. Васька ободряюще перекрестился и пошёл в Ефросиньины покои.

Девка, сидевшая в Ефросиньиной опочивальне за вышиванием, удивилась Васькиному появлению, но не напугалась. Она, должно быть, уже видела Ваську, когда на княжеском подворье встречали царя, и решила, что он явился с каким-то наказом от княгини, а может, и богатая Васькина одежда, враз бросившаяся ей в глаза, уняла в ней страх… Васька был выряжен роскошно и никак не походил на разбойника или вора.

Васька приблизился.

— Сизушка!.. — Он осторожно взял девку за руку и повёл из опочивальни. Девка, растерявшись, поначалу послушно пошла за ним, но, выйдя в предпокой, тревожно вскрикнула и стала вырываться.

— Боярин!.. Боярин!.. — умоляюще шептала она, догадавшись, что ожидает её.

…В горенке, что была по соседству с царской опочивальней, куда Васька затащил полумёртвую от ужаса девку, за столом перед свечой сидел какой-то человек. Васька, увидев его, с кошачьей ловкостью отпрянул к стене, оставив свою ношу на полу под порогом.

— Не пужайся меня, Василь Григорьевич, — униженно выговорил человек и, поднявшись из-за стола, поклонился Ваське.

— Кто таков? Откель меня знаешь? — с опаской спросил Васька.

— Савлук я… Дьяк княжеский. Помнить меня должен, Василь Григорьевич.

— Не помню! — зло бросил Васька и, отойдя от стены, наклонился над девкой, принялся одёргивать её задранную рубаху. — Пошёл вон, — сказал он грубо дьяку, укрыв подолом голые девкины ноги, — и гляди, голова разом с языком отлетит! Ведаешь, кому она?..

— Догадываюсь…

— Вот и гляди… — от довольства, что нашёл, чем запугать дьяка, помягче сказал Васька, опустился на колени перед девкой и начал осторожно поглаживать ладонями её безжизненное лицо. — Не померла бы… — озабоченно вздохнул он.

— Не помрёт, — сказал услужливо дьяк. — Оморочь нашла на неё.

— Пошёл, пошёл! — раздосадовался Васька, видя, что дьяк не думает уходить. — И пошто ты тут очутился? Пошто? — на миг забыв о девке, подозрительно повернулся он к дьяку.

— Я уж полночи тут, — ответил дьяк и вдруг потребовал: — Сведи меня к государю, Василь Григорьевич.

— Что?! — подхватился на ноги Васька. — Разумеешь, блазень, свои слова?

— Разумею, Василь Григорьевич… Оставь девку… Очнётся — сама уйдёт. Не до девок ноне… Крамола плодится в сем доме. О том тщусь поведать государю, и ты сведёшь меня к нему, Василь Григорьевич! А не сведёшь, то и ты, стало быть, заодно с крамольниками, бо ты також пестун сего дома!

Карамазая Васькина рожа стала серой, как рубаха лежащей на полу девки. Видать, его не больно ретивый и трезвый ум всё же сумел уяснить сказанное дьяком, и Васька струхнул…

— Тяжёл государь, — сказал он, враз присмирев. — Спит… Паче башку на плаху, чем разбужать его. А как в заутро?

— Бог весть, что станется со мной до утра?! Покуда сердце и ум во мне живы, хочу обсказать государю всё, что ведаю.

На полу шевельнулась девка, приподнялась на локтях, медленно повела вокруг глазами… Увидела Ваську — память враз вернулась к ней. Она рванулась в сторону, наткнулась на стену, затравленно вжалась в неё…

— Ступай прочь, — буркнул ей Васька и тоскливо сморщился.

Девка поднялась, оправила рубаху, шагнула к двери, а Васька, скосившись на неё жадной косиной, не удержался, перехватил её у двери и неловко поцеловал в губы.

5


Даже хмельной сон Ивана был чуток и тревожен. Стоило Федьке Басманову подойти к его изголовью, как по его лицу тотчас пробежала лёгкая дрожь, и под веками катнулись крупные голыши глаз.

Федьку страшила эта необычайная чуткость Ивана. Ему всегда казалось, что к этому причастны какие-то иные силы, неземные и нечистые… Он и сейчас с жутью подступил к нему: горло тяжело забило комом… Федька хотел кашлянуть, но получился стон.

— Цесарь… Человек к тебе.

— Какой человек? — не открывая глаз, зло спросил Иван.

— Старицкий дьяк. Дело у него…

— Вышвырни его вон, — выцедил сквозь стиснутые зубы Иван.

— Дело у него, — не отступался Федька. — Больно важное, цесарь!

— Вышвырни его! — подхватился Иван и выпучил глаза.

Федька попятился к двери… Иван в ярости порыскал глазами, ища, чем бы запустить в Федьку, — Федька покорно ждал, — но под рукой ничего не оказалось, и Иван, скрипнув зубами, опустился на подушки.

— Что за дело? — спросил он глухо.

— Хочет дьяк о крамоле известить… Вызнал он лихие дела Ефросиньины. Я пытал его, да отрёкся он от меня. Хочет лише тебе в глаза поведать.

— Приведи, — так же глухо сказал Иван и, поднявшись с подушек, сел на постели, свесив к полу свои длинные ноги.

Федька ввёл дьяка. Дьяк опустился на колени, припал лбом к полу.

— Встань, — раздражённо сказал Иван. — Ты потревожил мой сон не затем, мню, чтоб изводить меня своими поклонами? Говори…

— Неправды великие измышляют на тебя, Государь, в доме сем! Офросинья-княгиня воздух дорогоценный шила в Троицкую обитель… На воздухе том писано шитьём: «Сии воздух сделан повелением благоверного государя Володимера Андреевича, внука великого князя Ивана Васильевича, правнука великого князя Василия Васильевича Тёмного». И воздух тот она многим на глаза кажет, вот, деи, кто государь истинный, и подучает шепотников словами теми. Како ж мне, слуге твоему, таковое во ум не взять было да не раздумать — на добро иль на лихо сие деется?! Да како ж мне, раздумав, глазам твоим таковое не явить?!

Иван слушал дьяка, вонзив растопыренные пальцы в своё лицо: два оголённых глаза, словно выдавленные из глазниц, страшно смотрели из узких просветов между пальцами, но ещё страшней была его тень на противоположной стене, на которую нет-нет и поглядывал дьяк. Должно быть, эта страшная, уродливая тень, шевелящаяся от колеблющегося пламени единственной горевшей в спальне свечи, вызвала в дьяке какие-то иные чувства и мысли — совсем не такие, с какими он пришёл сюда, и он вдруг умолк.

— Что, дьяк?.. — отняв руку от лица, мрачно усмехнулся Иван. — Никак заколебалась твоя совесть? Жалеешь, что пришёл ко мне? Мнишь, не то войдёт в мою душу, что ты хотел бы?! Боишься, что злобу вселишь в мою душу и она ослепит меня?!

— Боюсь, государь, — прошептал дьяк.

Иван пренебрежительно хохотнул…

— Мнишь, лише сейчас придёт в мою душу злоба?.. И ты первый вселишь её в меня?! Ты принёс каплю…

— Капля море переполняет, государь…

— Ступай прочь от меня, — насупился Иван. — Ступай, коль душа твоя праведного зла страшится! Мне не потребны доносчики. Ступай!

Дьяк понуро пошёл к двери… Федька Басманов выжидающе замер. Знал он, как безмерно притворен царь, и не верил, что он на самом деле намерен отпустить дьяка. Этот дьяк, так искренне преданный ему и каким-то чудом уживающийся в Старице, где преданность царю негласно считалась изменой князю, мог стать для Ивана как раз тем человеком, о котором он постоянно мечтал, вспоминая и нередко рассказывая Федьке о дьяке своего отца — Яганове, которого тот держал в Дмитрове, в уделе своего самого злонамеренного брата Юрия. Этот дьяк не только сам вынюхивал крамолу в уделе князя Юрия, но и склонил к измене многих его служилых людей, от которых дознавался обо всех изменных делах и задумах удельного князя. Благодаря этому дьяку Василий довольно легко справлялся со своим непокорным братцем и до конца своей жизни держал его в узде.

Иван так восхищался этим хитрым и ловким дьяком, что даже доносы его великому князю Василию держал при себе, вынув их из великокняжеского архива, и время от времени перечитывал. Теперь и ему представлялся случай заиметь такого человека в Старице. Пусть не во всём равного тому, но, несомненно, верного и смелого, который может служить не за страх и не за деньги… Только такую службу ценил Иван, и только такой службы хотел бы от этого дьяка, и, вероятно, потому и повёл себя с ним так, что хотел получить в заклад его душу.

Федька заметил быстрый взгляд Ивана, брошенный в сторону уходящего дьяка. Дьяк замер, словно почувствовал этот взгляд, медленно обернулся:

— Душа моя изгниёт, государь, коли будет стоять осторонь… Дозволь служить тебе честью и совестью.

— Скажи своё имя, — с прежней суровостью приказал Иван.

— Савлук, государь, имя моё, сын Иванов…

— Службы твоей, Савлук, принять не могу, ибо писано: не может слуга служить двум господам… Служи моему брату, как служил, но, ежели станется тебе проведать о крамоле иль об иных каких злых делах, поступал бы ты как истинный христианин, и воздаётся тебе сторицею. — Иван помолчал, словно для того, чтобы дать дьяку время осознать всё сказанное им, и со вздохом добавил: — А за навет голову отсеку!

— Истинно, государь, — согласно преклонил голову дьяк. — Да кой мне прок поклёпы возводить?

— Не грешит, кто в земле гниёт, — сказал Иван.

— Истинно, государь. Да удержит меня Господь от преступления заповеди его. — Дьяк клятвенно окрестил себя.

— Будешь нам каждый месяц грамотки досылать, — враз изменив тон, повелевающе и сухо сказал Иван. — Через ямских людей московских… И делал бы сие неоплошно. Ежели станется сполошность какая — скакать тебе в Волок, в Звенигород или в Рузу, там дьяков моих поискать, а наместников сторониться.

— Разумею, государь!.. — Дьяк преданно и восхищённо посмотрел на Ивана, медленно осел на пол и поцеловал его босые ноги.

Иван спокойно вынес эту дьяческую благоговейность, повелел ему подняться, бесстрастно спросил:

— Более тебе нечего сказать мне?

— Скажу, государь… — Дьяк привздохнул: видно было, что он решается сказать Ивану что-то очень важное. Лицо его напряглось, томительным изломом губ проступило отчаянье. — Много всяких людей наезжает в Старицу… Новогородцы ин — непереходящие гости в княгининых палатах. О чём она с ними говорит, о чём свечается[127] - не ведаю… А вот недавно заезжал в Старицу твой боярин большой — Челяднин… Всю ночь княгиня взапертях с ним сидела… Да, знатно, проникло чьё-то ухо в их говорю, бо по дню и ввечеру пошёл средь челядных… дурной шёпот…

— Говори, — повелел Иван, чуя нерешительность дьяка.

— Прости, государь, но такое могу лише тебе… единому.

Иван приказал Федьке выйти.

— Говори же!..

— Ах, государь!.. Паче б мне на плаху…

— Говори! — Иван залапил дьяка за кафтан, притянул к себе и повалил перед собой на колени. — Говори!!

— Шёпот дурной почался, государь… будто княгиня московцу… Челяднину бишь… о твоём нечестном рождестве указывала… Матушку твою покойницу чернила…

Иван отбросил от себя дьяка — тот протянулся на полу, перешагнул через него и кинулся к стене, припав к ней руками, лицом, всем телом, как будто искал у неё защиты. Из горла у него долго прорывался один лишь яростный хрип и стон.

Дьяк в ужасе стал отползать к двери…

— Порождения ехиднины!.. — закричал и забился о стену Иван. — Да придёт на вас вся кровь праведная… пролитая на земле! Придёт… придёт на вас кровь праведная! — бился о стену Иван. — От крови Авеля… до крови души моей!..

На крик Ивана в спальню вбежали Федька и Васька. Васька кинулся к дьяку, вышвырнул его за дверь, а Федька, увидев бьющегося о стену Ивана, торопливо убрался прочь и утащил за собой Ваську.

Иван, выкричавшись, истерзавшись, изнеможённо осел на пол и, не имея сил подняться на ноги, на коленях пополз к образам.

До утра молился Иван и неистово бил поклоны, ссадив до крови лоб… Суровый мрак, как неусыпная стража, окружал его со всех сторон — безучастный, глухой и равнодушный к неистовой скорби его души. А на другой стороне старицкого дворца, в укромной тиши своей опочивальни, молилась Ефросинья. Ночь, тишина, мрак, Бог, молитвы, обращённые к нему, — всё это было общим у них, и даже души их, наполненные ненавистью и жаждущие мести, были как одна душа, но в этой-то общности и таилась та роковая непримиримость, которая неизбежно должна была свести их в смертельной схватке.

6


С рассветом Иван послал к князю Владимиру Федьку Басманова — сказать, что хочет ехать посмотреть его удел и чтобы князь ехал с ним.

Владимир не посмел воспротивиться, хотя наказ Ивана был явным издевательством: одну лишь ночь пробыл князь дома, да и ту почти всю провёл на пиру, — и вот опять по царской прихоти он должен оставлять дом.

Евдокия кинулась к Ефросинье, стала уговаривать её, чтоб пошла она к царю, упросила его повременить… Ефросинья зло выпроводила невестку.

— Не мне князя щитить! — крикнула она ей вслед. — Я могу лише оплакивать истого мужа!

Евдокия вернулась от неё в слезах, передала князю её слова. Князь огорчённо повздыхал, но смолчал — как будто признал правоту матери. Но Евдокия не хотела молчать…

— Пошто ты так покорен ему? — подступилась она к Владимиру. — Нешто холоп ты его? Нешто не волен ты с женой своей полюбиться?.. Нешто мало я тебя ждала?!

— Угомонись, жена, — строго осёк её Владимир. — Чую, уж наустила тебя матушка!.. В глаза готовы были впиться государю. А ранее ты благоволила ему!

— Слепа была — и благоволила!

— Ты и ныне слепа, ещё более!.. Я почитаю матушку и разумею гнев её… В тебе-то пошто быть гневу?

— Нешто душа моя не болеет твоею болью? Нешто не вижу я, как истязает тебя злая воля его? Мстит он тебе каждодневно и ежечасно и погибели твоей жаждет!

— Буде, и жаждет, — тихо сказал Владимир, — да вы с матушкой меня не спасёте. Скорее лише под его топор толкнёте.

— Князь!.. — Евдокия упала перед ним на колени. — Не говори так и не думай!.. Мы душу готовы за тебя положить! Токмо воспрянь духом!.. Ободрись! Покажи ему свою волю!

— Уймись, Овдотья! — ещё строже прикрикнул на неё Владимир. — В матушке я не волен, а в тебе, жене своей, волен и наказую: уймись! Не ведаешь ты, кто есть государь наш!.. Что за человек он! Не ведает и матушка… Что помнит и знает она о нём, проведя двадцать лет в затворничестве? А я двадцать лет живу с ним бок о бок, душу его слежу, мысли его угадываю, во снах его вижу… Страшен сей человек! — Владимир поднял Евдокию с колен, обнял, зашептал в самое ухо: — Всё он у меня порушит… Любовь нашу осквернит… Жизни наши истопчет! Страшусь я его, страшусь, Овдотьюшка, люба моя! Но не от страха покорен я ему, — ещё тише зашептал он, — не от страха, Овдотьюшка… Часу я жду… А покуда — боже упаси ворошить в нём огонь его! Пусть он жжёт его одного!

— Князь!.. — Евдокия охватила его лицо ладонями. — Неужто есть в тебе сила и воля?

— Я молю Бога, Овдотьюшка, дать их мне…

— Неужто будет тот час?..

— Ежели Бог милостив к нам…

— Я буду денно и нощно молить его! — Глаза Евдокии восторженно блеснули, она страстно поцеловала Владимира и так же страстно прошептала: — Хочу торжества твоего, князь!

Владимир осторожно отстранился от неё… Тоскливо, недобро ему стало от этой её воинственной страстности; понял он её истинные чувства и желания и пожалел, что открыл перед ней душу. Но не сделай он этого — как ещё можно было пригасить этот безрассудный огонь, зажжённый в ней его матерью. Понимал он, как буйно распылался этот огонь в её собственной душе, раз она с такой опрометчивостью бросила его в душу Евдокии, забыв, как велика разница между ней и Евдокией. Что было позволено и даже простительно ей, Ефросинье Старицкой, не позволено и непростительно было Евдокии!

Владимир хотел сказать об этом Евдокии, чтоб умерить её воинственность, но новая откровенность была тягостна для него, а иные, взятые не из души слова, не убедили бы Евдокию. Он только попросил её не лезть без нужды на глаза царю, покуда тот будет в Старице, и обещал выпросить у него позволения остаться в Старице на лето.

Евдокия успокоилась, утешилась неожиданной и столь приятной откровенностью мужа и даже сама заходилась собирать его в дорогу.

7


Иван всё утро пребывал в каком-то угрюмом беспокойстве и нетерпении. Чего-то хотелось ему, а чего — должно быть, и сам не знал. Послав Федьку к князю Владимиру, он с трудом дождался его возвращения и тут же отправил за Левкием. Святой отец притащился чуть живой…

Иван будто не заметил, как нещадно он измучен хмелем, и повелел ему читать отечник[128] - любимое своё чтение. Левкий после каждой строчки засыпал, но Иван приставил к нему Ваську Грязного и велел встряхивать святого отца, да посильней, чтоб чуял он хоть чью-то карающую руку.

— Помилуй, Господе, тварь руки своей, — шептал после каждого встряхивания Левкий и жалобно просил Ваську: — Послюни, ирод, вежды…

Васька жирно плевал себе на пальцы, лез ими в слипающиеся глаза Левкия — две-три строчки прочитывались сносно, но дальше Левкий опять начинал заплетаться, жёлтый нос его притыкался к жёлтому пальцу, которым он водил по строчкам, и Васька вновь начинал всё сначала. За добрые полчаса такой муки Левкий только-только перевернул в отечнике один лист.

Иван терпеливо сносил всю эту дурь: видать, она его потешала, потому что лицо его, отёкшее и очерневшее от хмеля, от бессонницы, от злобы, нет-нет и вздрагивало от набегавшей улыбки.

Он всё ещё был полураздет, босой, сидел перед изразцовой печью, зябко прижимаясь к ней спиной, ел квашеную капусту и прихлёбывал клюквенный квас. Глиняный квасной кувшин приманчиво запотел, — должно быть, княжеские ключники вынули его прямо из погреба, со льда, и Левкий, соберясь с духом, попрошайнически заглядывался на него, не смея, однако, испросить у Ивана и глотка. Иван делал вид, что не замечает жаждущего взора Левкия, но вот, что-то надумав, он протянул кувшин Ваське, заботливо сказал:

— Остуди святого отца…

Васька не понял, тогда Иван встал, забрал у него кувшин, подошёл к Левкию и, оттянув сзади его рясу, вылил ему за ворот весь кувшин.

Левкий выпучил глаза, искорёжился — будто посаженный на кол, а Васька, заботливо поглаживая его настобурчившуюся спину, ласково приговаривал:

— Не всё с плясцей, ин и с трясцей!

Наконец Левкий пролепетал:

— Ах, славно… Ещё б кувшинчик, государь! Враз бы вся замраченность вышла. — Но, не будучи уверенным, что Иван примет его слова как шутку, тут же оговорился: — Точию пошто, государь, омовение — паче возлияние! Всё едино на небеси, как писано, более радости будет об едином грешнике кающемся, нежели о девяносто девяти праведных!

— Люблю тебя, поп, — мягко сказал Иван, — потому уважу, пошлю Ваську за мальвазией в княжий погреб. А ты б поусердней чел жития.

Ваську отправили за вином, а Левкий старательно задвигал жёлтым пальцем по строчкам патерика:

— …Но не любил он мирской славы, видя в ней вред для души… И стал помышляти, како бы удалитися от людей, вспоминая слова пророка Давида: «Далеко удалился бы и водворихся в пустыни, уповая на Бога…» Таче постоянно размышляя, пришёл он к наставнику своему Сергию… поклонился ему до земли, обливая слезами ланиты своя, исповедал ему своя помыслы… и просил у него благословения удалитися в пустыню. Преподобный Сергий Радонежский прозрел разумными очами, что он есть сосуд, исполненный святаго духа… благословил его, преподал ему наставления, яко пребывати в пустыне, и отпустил его с миром. Прия от преподобного благословение, блаженный Сергий Нуромский возрадовался и тайно ото всех пошёл в пустыню. Полетел он духом, яко птица во гнездо своё… и искал он места, где Бог ему укажет, не имея с собой ничего, опричь души и тела…

Иван вдруг заговорил, перебив Левкия:

— Тако и мне надобно… Оставить всё и удалиться от людей! Не зреть их, не чуять даже духа их! Уйти прочь, не имея с собой ничего, опричь души и тела. Почто мне мир сей?.. И тщание моё, и воля над людьми, которые смрадней смрада? Душа моя в огне… И в том же смраде! Распяли её люди на кресте, который сотворили из смрада своего! И принял я крест сей, бо мнилось поначалу — священ он и подвигаюсь на священное, взяв в руки посох пастыря. На царство венчался, також мнил — благодеяниями щедро племя людское и зло не правит им! Почто бы мне место своё освящать, коль не с добром к добру стремился?! Коли б со злом, так не брал бы в святители Господа… Дьявола бы покликал, ему бы заклался душой!.. И не горела бы она у меня, не мучилась своим страшным крестом, выданная мною на поругание смради! Узнал я, поп, мир сей и племя его людское… Чернобылье то!

— Истинно, государь, — чернобылье! — с омерзением искривился Левкий. — Точию не в бег от него пускаться, а оболчися во оружие супротив него. Во оружие гнева, и терзать, терзать, терзать! Душу свою отмети, государь! Господь наш, Исус Христос, також готовит месть свою роду людскому. Писано: «Се грядёт со облакы, и узрит его всякое око, и те, иже пронзили его, и возрыдают пред ним племена земные».

— Люблю тебя, поп… Хоть и тянешь ты мою душу в бездну. Ты також чернобылье, толико во много-много раз ядовитей, и оттого ты уже не вреден мне, а полезен.

— Спаси тя Бог, государь, — польщённо осклабился Левкий.

— Полезен тем, что яд твой не смрадит, а убивает, — жёстко прибавил Иван.

Вошёл Федька Басманов, сказал, что явился воевода охоронного полка Зайцев и на очи просится.

— Что ему? — насупился Иван.

— Что?! — Федька ехидливо перекорчил лицо. — Должно быть, чести ищет!

— То не дурно! — уничтожающе глянул на него Иван. — Пусть войдёт.

Федька хмыкнул, отворил дверь, впустил Зайцева. Воевода вошёл, поклонился:

— Доброго тебе утра, государь!

— Где ему быть добрым, — буркнул Иван, — коль спозаранья докучать починаете.

— Прости, государь, — повинно преклонил голову Зайцев. — Твоим наказом принужался: с важным делом не коснеть.

— Говори…

— Так что, государь, лихо охоронникам твоим от старицких доможиров. Избяного опочива нам не дадено… Ютят нас по чуланам, да по сеням, да по анбарам холодным… Корм нам дают неуедный… От того корма тоска утробная, и полчане твои опростались черевами. Я ин к пиру вечор не пошёл: ходил ублажал их терпеть, покуда тебе не пожалуюсь.

— Славно, славно Старица нас жалует! — сверкнул глазами Иван. — Буде, мне ещё за пир вчерашний братца моего возблагодарить?! И на капусту сию?! — Иван схватил миску с капустой и швырнул её под порог.

— А Васьки, дьявола, всё несть… — вдруг жалобно и сокрушённо вымолвил Левкий и праведнически посмотрел на Ивана. Иван медленно перевёл тяжёлый взгляд на Левкия и вдруг захохотал, запрокидывая в изнеможении голову.

— Должно, девок мнёт в подполу, рабичич![129] - чуть переждав хохот Ивана, вновь промолвил сокрушённо Левкий. — Велел бы ты его выхолостить, государь. Вкусил уж он своё, а прилежней станет, как без мошонки останется.

— С Васькой мы ещё расправимся, — сказал весело Иван. — Дай мне раздумать, како охоронникам моим обиду уважить?!

— Пусть сами всё изымут, — сказал Левкий. — По воле своей! Спусти их на старичан, ибо писано: «Неже избегнут воздаяния за неправду свою?»

— Пусть будет так, — кивнул головой Иван. — Уразумел, воевода? Я ныне в объезд отъеду, а ворочусь — так не было бы обид у моих охоронников!

— А Васьки, ирода, всё несть! — взныл в нетерпении Левкий. — Высечь надобно дьявола!

— Сыщи-ка, Басман, его! — кивнул Федьке Иван.

Федька лишь намерился ступить за порог и столкнулся с Васькой. Васька весело поклонился, понёс кувшин к столу, поставил его, с довольнцой похвастал:

— Выискал я мальвазию! Хитро припрятано, да я выискал!

— А лживишь, дьявол! — сощурился Левкий. — Девок мял в подполу. Аз упросил государя высечь тя, балахвоста! Быть те ноне драным!

— Помил, святой отец, — обиделся Васька. — Видит Бог!.. Пяток бочек обсуслил, покуда мальвазию выискал. Государь! — стал перед Иваном на колени Васька. — Коли вру, так хоть печкой подавиться!

8


День был ясный, спокойный, полный капели и первого мартовского тепла. В белёсом глубоком небе виднелись редкие прожилки облаков. Солнце настойчиво лезло ввысь и увязало в густом голубоватом мареве, не осиливая его.

На старицком подворье снег поутаял, исчернел… Заканчивалась санная пора, но в объезд по уделу царь ещё собирался ехать в санях. Четыре тройки выстоявшихся санников[130] дожидались у крыльца…

Челядь неотлучно, с раннего утра, стояла по своим местам, дожидаясь выхода царя, но вот уже приближалась пора обедни, а царь всё не выходил — кутил в своей опочивальне.

Васька Грязной успел уже с десяток раз смотаться в винный погреб… Ключников княжеских и слуг, приставленных прислуживать царю, Васька поразогнал — сам прислуживал! Ещё бы! Разве мог он удержать свою спесь и не показать им, кем он стал, он, Васька Грязной, ещё недавно не знавший хода дальше княжеской псарни, а нынче — посмотрите! — собутыльничает с самим царём! Князь Владимир, старицкий властитель, брат царский, и тот не позван: сидит и мается в своей светёлке и дожидается наравне со своими холопами, когда царь соизволит позвать его, а он, Васька, — смотрите! — с царём как с приятелем, и царю с ним занятней и лучше, чем с князем Владимиром.

Старицкие челядники сторонились Васьки: и честь ему боялись оказывать, чтобы не навлечь на себя немилость своих хозяев за угодничество перед их бывшим холопом, и от открытого непочтения удерживались — всё-таки царский служка, любимец, и Бог весть чем придётся расплачиваться за непочтение к нему: ладно, если шкурой, а если головой? А Ваське и это нравилось: холопья душа его, выпестованная на псарне, была не больно привередлива, хотя уже и поднабралась чванства в царском дворце.

Бередливая, горячая мысль залетела в него, как прошёлся он важным шагом по старицким хоромам с винным кувшином — раз прошёлся, да другой, да третий, — отпугивая и гоня с дороги растерявшихся челядинцев… Славно было бы, размечтался Васька, остаться ему в Старице, покуда царь с князем в отъезде будут. Хозяином был бы! Ефросинью он уже в счёт не брал. Запер бы её в покоях — кому она могла пожаловаться? Да и кто посмел бы за неё вступиться? Весь охоронный полк царский в Старице — триста сабель без полусотни!

Буйным, хмельным и греховным мыслилось Ваське то вольготье, которое он мог обрести, останься в Старице один. На всю жизнь насытил бы себя, выдайся ему хоть единый такой день, но откуда на него могло скатиться такое счастье?! На удачу свою он уже не надеялся: она сполна наградила его, приблизив к царю, а просить царя — просто так, взять да и попросить оставить его в Старице — он не смел.

Неухищрённая Васькина душа смирилась быстро и легко, и, спускаясь в очередной раз в погреб за вином, от которого в царской опочивальне уже задурила неистовая весёлость, он позабыл про свой буйный соблазн, искушавший его душу: он был пьян, всем доволен и ему не хотелось уже куражиться и хозяйничать в Старице, ему хотелось облобызаться с кем-нибудь, поговорить, отвести душу… Но с кем он мог это сделать? Кому с развесёлой щедростью мог подарить тот единственный свой сребреник, за который уступил царю свою душу? Кому?! Вот она, судьба! Повис Васька между небом и землёй, ухватившись за невидимые нити счастья, и висит, а на чём висит, за что держится и крепко ли то, за что он держится, — этого Васька не знает и не хочет знать! Весёлый, важный, шествует он через княжьи палаты с кувшином, как поп с кадилом, в голове хмельная круговерть, тяжёлое сердце рвётся из-под мышки, жжёт бок, Васька истошно, не замечая, обжимает его рукой, а в голове круговерть, бессвязность — легко Ваське, вольготно, весело…

В царской опочивальне блаженствует хмель, и новый кувшин уже только на зависть глазам. А самые завидущие глаза у Левкия. Васька плещет ему в чашу густую, как кровь, мальвазию, Левкий окунает в неё свой жадный рот, сосёт с натугой, с сопением… Высосав, отдышавшись, начинает вылизывать по-собачьи алые заеды.

Федька натягивает на Ивана зашморганные сапоги, после сапог принимается натаскивать ферязь… Иван пьян, весел — Левкий постарался, потешил, развеселил царя, окунул его омрачённую душу в хмельную купель и вынул её оттуда посветлевшей и облегчённой. За это и любит его Иван, и держит около себя, лечась его юродством и шутовством. А Левкий старается угодить ему и потчует его этим зельем щедро и обильно, видя, что он пристрастился к нему так же, как к зелью хмельному.

На крыльце Ивана встречал князь Владимир. Полдня прождал князь — обедать не сел, не прилёг… Что на душе — Бог весть, а на лице радушие, приветливая улыбчатость… Даже решился по-братски пожурить Ивана, что тот во хмелю в дорогу пускается.

Иван вальяжно обнял Владимира, притянул к себе, настырно — раз и другой — поцеловал в темя. Владимир как-то сразу сник от этих поцелуев, словно почуял скрытый в них яд.

Зазвонили к обедне. Глухо, как бы таясь, покатился над Старицей медленный звон. Навстречу ему из широких ворот княжеского подворья выметнулись четыре тройки. На головной — царь, пьяно откинувшийся на широкую спинку саней, устланных бухарскими коврами…

Васька пустил лошадей во всю прыть — топот копыт заглушил откатившийся звон.

Умчался царь из Старицы, а она осталась растерзанной, напуганной и смятенной, как девственница, познавшая жестокую и властную похоть. Ответа на вопрос — что будет? — она не получила, да и этот самый напастный для неё вопрос затмился на некоторое время пьяным угаром, которым одурманила её всё та же жестокая и властная похоть.

В первый же день, как и обещал царь, выкатили на торг десять бочек вина — и окунулась Старица в хмельную купель, разбесилась, разъюродствовалась, зашлась разгульным гвалтом и ропотом, распотрошила свою степенную благообразность и вывернула её на дурную сторону. До потёмок дурили и буйствовали старичане, дорвавшись до дарового зелья, а с потёмками еле-еле поунялись и поплелись по домам, но не все добрались до кутников и тёплых печей — многих приютила холодная подворотня. Всю ночь мыкались с фонарями по старицким улицам бабы и слуги, разыскивая своих мужей и хозяев.

На заутрене церкви были пусты, но разве осмелились бы старицкие попы восстать в своих проповедях на того, кто толкнул их паству на такой грех? Уныло служились службы, зато торжественно воздавалась хвала царю, пожертвовавшему каждому храму щедрые дары. В первый же день он лично объехал все церкви и соборы, сделал вклады иконами, серебряной утварью, деньгами и в каждой церкви заказал молебны по убиенным в Полоцке. Такие молебны он заказывал во всех городах и монастырях, мимо которых проезжал.

9


Ночь прокатилась по Старице тяжёлым хмельным забытьём, а утром дьяк Большого приказа, царский казначей Угрим Львович Пивов, расчёсывая пятерней свалявшуюся муругую бороду, не проспавшийся, не прохмелевший после ночного пира, утробно икая и с мукой крестя рот, расхаживал меж пяти дубовых сундуков, сплошь окованных железом, и угрюмо, но ревностно осматривал висящие на них замки. Палату с сундуками охраняли семеро стражников снаружи, а внутри, прямо на сундуках, спал Махоня Козырь — заплечных дел мастер, который один стоил семерых со своей силищей и которому в извечной его неприкаянности всегда приходилось искать себе приюта в самых невероятных местах.

Угрим Львович поджидал старицких кабатчиков, чтобы вновь отсчитать им двадцать пять рублей, обещанных царём на вино.

Махоня не поднимался с сундуков, похотливо позёвывал, прижмуривался, мягко, словно обласкивая дьяка, говорил:

— Эх, пригожее житьё-бытьё на сейном свете…

— Ну уж?! — икнул и перекрестил рот Пивов.

— Ей-бо! Я како секу бедолажных, у мене приятство в душу восходит! Како у тебе, коли ты деньги считаешь! Весь бы век сёк… Иначе тоска! В нутре — как бы песок…

— Пригожее, стало быть, житьё?..

— Пригожее! Вот бы ещё бабу… высечь! Николь не сёк баб.

— А мял?..

— Дык сие-т што?! Вовсе не то приятство. Высечь бы!..

— А замок пошто порушен? — насупляется Пивов, заметив на одном из сундуков погнутую дужку замка.

— Дык… испытал — нешто сломить нельзя?!

— А как кугмач[131] твой испытаю?

— Дык… — Махоня виновато отворачивается от грозного лица дьяка, но дьяк перешагивает через сундук, сует Махоне под нос кулак…

— Будет тебе пригожее житьё!

— Дык… — виноватится Махоня, — всё едино пусты. Всю уж казну пропировали да провоевали. Последнее старичанам на зелие вытрухиваешь.

— Ишь ты?! — дивится Пивов. — Откель тебе ведомо про сие?

— Сам-то ты, Угрим Львович, во хмелю сие бубнил.

— Вот те на!.. — поражается Пивов. — Высечь надобно меня… Высечь, высечь! — сокрушается Пивов.

— Дык чаво — поусердствую, Угрим Львович, — услужливо говорит Махоня.

— Тебе бы токо сечь!

Приходят кабатчики. Махоня нехотя слазит с сундуков, садится в углу… Кабатчики начинают торговаться с дьяком — не хотят уже выставлять десять бочек за те же деньги, убыточно, мол, оптом, от кружечной торговли прибыль большая… Хвалуют дьяка согласиться на семь бочек.

Пивов, раскорячась, садится на один из сундуков, захватывает в кулак свою бороду — зловещее сопение его начинает терзать скряжные души кабатчиков. Некоторое время они маются, перескрипывают половицами, утружденно и горестно перетаптываясь, как на панихиде, наконец, перестрадав, обмыслив, подсчитав, добавляют ещё одну бочку. Пивов продолжает восседать на сундуке, как на троне. Половицы начинают скрипеть ещё жалобней, лица кабатчиков натужно осклабливаются в льстивой улыбке — душу готовы уступить дьяку, только не лишнюю бочку, но Пивов непреклонен:

— С кем торгуетесь, ялыманщики, — с царём! Он вас от татарвы щитит, от литвина щитит, от ляха щитит, вон — пять сундуков серебра истратил, чтоб вам, корнодухим, вольготно во всём было, а вы жлобитесь, мошну свою бережёте!

— Торг дружбы не знает, Угрим Львович…

— Пета бяху[132], — отмахивается Пивов. — Десять бочек, и ни единой мене! Не то — вон томится без дела наш заплечник, а у него плёточки по сходной цене!

Сдаются кабатчики. Пивов отмыкает сундук, начинает отсчитывать по деньге, кидая их в рот. Накидав сотню, выплёвывает вместе со слюной в ладони кабатчикам. Их пятеро — каждому по пяти сотен серебряных лепестков, маленьких, тоненьких, как скорлупа тыквенной семечки. Долго тянется счёт: кабатчик, приняв от дьяка сотню монет, принимается в свой черёд забрасывать их за щёку, пересчитывая…

— Единую недодал, Угрим Львович…

— Проглотнул, ялыманщик! — сердится Пивов.

— Резаная, Угрим Львович…

— Вы, мошенники, и портите деньги.

— Не по-божески, Угрим Львович, трёх недодал!

— И не подавился, ялыманщик? — только удивляется Пивов.

Незадолго до полудня на старицком торгу вновь вышибают из бочек днища… Пивов первым прикладывается к ковшу: вино не больно доброе, смешанное с медовухой, зато крепкое! Пивов косится на стоящих тут же кабатчиков — сплутовали-таки, мошенники! — но снова заводиться с ними ему не хочется. Ему хочется квашенины, хочется спать…

— Давай, давай, люди, подходи! — громко зазывает Пивов. — Гуляйте, пейте здравие государя нашего Иван Васильевича!

И опять накатывается на Старицу пьяная одурь.

Наехали на торг царские охоронники, отпущенные Зайцевым на разгулку, и не по одному ковшу пропустили — многие и на лошадей еле повзлезли, — а потом пустились брать своё…

И тёплые избы, и сытный корм, и девок — все раздобыли для себя ретивые молодцы в чёрных шубных кафтанах, обшитых по плечам и вороту дешёвой серебряной парчой, — в такие кафтаны обряжал царь своих охоронцев, дабы всяк отличал их от простых ратников. В три дня истерзали они Старицу, так истерзали, что будто чёрное поветрие пронеслось над ней. Ефросинья, которой доносили обо всём, что творилось в Старице, была на редкость невозмутима, целыми днями сидела за ткацким станком и велела бесчинно выпроваживать всех жалобщиков.

Явились к ней уличные старосты, просили заступиться, урезонить распоясавшихся охоронников, от бесчинства которых многие старичане, побросав избы и добро, побежали с семьишками прятаться в монастыри. Но и старост выпроводила Ефросинья, сказав им, чтоб не шли они больше к ней, а шли бы к самому царю, ибо его злой волей занесены на Старицу страдания.

10


Возвращающегося в Старицу Ивана ждала радостная весть: царица Марья родила сына. Привёз эту весть брат царицы — Михайло Темрюк. В Старицу он прискакал за день до возвращения царя… У самого крыльца упал загнанный им конь. Михайло, шатаясь, взошёл на крыльцо и, узнав, что царя нету в Старице, тоже свалился, мертвецки уставший от непрерывной десятичасовой скачки. Утром он ещё был в Москве, а ночь всю, не отходя, провёл перед дверью царицыной спальни. Перед рассветом утихли натужные крики Марьи, и повитуха отворила тяжёлую дверь…

— Мальчонка, — известила она кратко.

Михайло впрыгнул в седло и, оставив на двухстах вёрстах ещё четырёх лошадей, к трём часам пополудни был в Старице.

Чуть отлежавшись, выпив полкувшина вина, раздосадованный отсутствием царя, но по-прежнему бешено радостный, гордый и неукротимый в своей радости, оттого что теперь кровно породнён с царём, Михайло заметался по старицким хоромам, по подворью шальным, восторженным демоном, ища, куда бы выплеснуть переполнявшую его радость, ища, чем бы отвести душу, выярить её, вытомить, запалить, загнать, как загнал в бешеной скачке лошадей. Выхватив из ножен свой большущий кавказский кинжал, бегал он по подворью, бегал и пританцовывал, хлеща сверкающей сталью такую же, как и он сам, радостную и буйную прозрачность, неудержимо падавшую на землю с мартовского неба. Слепящее солнце раззадоривало его, дразнило, и он в весёлом неистовстве кромсал его кинжалом.

Старицкая челядь разбежалась и попряталась. На крыльце в грузной стойке, скрестив на груди руки, стоял Пивов и равнодушно наблюдал за разбесившимся Темрюком.

«Ишь, юродствует! — беззлобно, с брезгливым самодовольством думал дьяк. — Залетела ворона в царские хоромы: перья много, а лету нет! Дармоед! Шесть тыщ рубликов в прошлом годе высосал из казны… Треть Старицы откупить можно, и всё баскаку[133] мало! Ноне, поди, по племяннику подарки канючить станет?!» — Пивов поприкинул в уме, сколько у него ещё осталось серебра после трёхразовой выдачи старицким кабатчикам — оставалось немного… Пивов твёрдо решил: «Не дам!» Царскую казну он берёг ревностней, чем свою собственную.

Темрюк неистовствовал весь день, да когда ещё узнал, что царские охоронники оставлены в Старице, придумал и вовсе помрачительное дело — разослал их по всем старицким колокольням и велел беспрестанно звонить всю ночь, и всю ночь стонали над Старицей изнасилованные колокола, стонала земля, разверзалась над ней бессонная темнота, и в гулкое небо билось жалобное эхо.

11


— Государь! — Темрюк упал перед Иваном на колени, яростно, восторженно метнул к нему руки. — У тебя — сын! Вчера, на рассвете!..

Иван только-только вылез из саней… Темрюк и шагу не дал ему сделать, загородил дорогу к крыльцу, где с подарками ждали Ивана старицкие бояре.

— Благодарю тебя, Господи, за дар твой! — медленно перекрестился Иван, поднял глаза к небу и радостно, по-детски, улыбнулся. — Благодарю и тебя, Михайла, радость привёз ты мне… Истомилась моя душа по радости, истомилась вкрай! Подымись, Михайла, поцелуемся! Ты — за племянника, я — за сына!

Михайло поднялся с колен, поцеловался с Иваном. Вылез из саней и подошёл к Ивану князь Владимир, радостно протянул к нему руки:

— Дозволь поздравить тебя, государь! — Даже сейчас Владимир не решился назвать Ивана братом.

Иван поцеловался с Владимиром, тяжело, по-мужски, но чуть-чуть стыдливо стёр со щёк быстрые слёзы. Подковылял Левкий, перекрестил Ивана, торжественно проговорил:

— Боже Вседержителю, творче и всему Создатель, просвяти, Господи, день сей! Радуюсь радости твоей, государь! Корень древа твоего упрочился!

Старицкие бояре остались на крыльце — ждали, пока царь сам обратит на них внимание. Ефросиньи среди них не было.

Иван стал расспрашивать о здоровье царицы, спросил: мучилась ли она или легко разрешилась от бремени?

— Мучилась, государь, — отвечал ему Михайло.

Иван огорчился, но Левкий — вездесущий Левкий! — мигом утешил его.

— Волей Всевышнего завещаны муки сии, государь, — поласкал он Ивана своей дьявольской, совращающей улыбкой. — Написано: умножая умножу скорбь твою в бремени, и в муках будешь рожать детей. Не мрачись пустыми кручинами: ты також в муках рождён, а пребываешь в светлости и благополучии! Вели пир учинить, да покрепче, чтоб от радости твоей враги содрогнулись!

— Быть так, поп! — засмеялся довольно Иван. — Отпразднуем — да на Москву!.. Окрестить младенца надобно. — Взгляд Ивана вновь обратился на Темрюка: воронёные глаза шурина заискивающе поблескивали. — Тебе, Михайла, за добрую весть — сто рублей от меня да полёта — от новорождённого! Угрим отсчитает, — кивнул Иван на насупившегося Пивова.

— Пуста казна, государь, — невозмутимо и твёрдо сказал Пивов. — Ноне кабатчикам до твоего посулу свои доложил.

— Угрим! — грозно и усовестляюще глянул на него Иван.

— Пуста казна, — ещё твёрже сказал Пивов, снял с себя шубу и кинул на руки Темрюку. — Хребтовая, печорских соболей… В Холмогорах сто двадцать рублёв исплатил. Тридцать рублёв, поди, уж простишь племяннику, Михайла Темрюкович?!

Михайло осмотрел шубу, понял: дьяк врёт на добрых сто рублей, да и не шуба ему нужна была, а деньги, но гнаться за Иваном, уже поднимавшимся по ступеням крыльца к старицким боярам, и жаловаться на самовольство упрямого дьяка Михайле было неприлично, да и неизвестно ещё, как на это посмотрел бы Иван: такая жалоба могла ему показаться вымогательством, а такую мысль возбудить в нём не дай Бог никому!

Михайло с презрением швырнул дьяку под ноги его шубу.

— Пошто мне твои обноски, холоп?! — выцедил он ненавистно и важно пошёл к крыльцу, где Иван терпеливо выслушивал поздравления княжеских бояр и принимал их немудрёные подарки.

Бояре угодливо и льстиво суетились вокруг Ивана — как-то уж особенно угодливо и льстиво, будто были в чём-то виноваты перед ним. Утаиваемая, но неутаенная тревога сочилась из их глаз, сползала с их рук, подносящих Ивану дары, взвучивалась в их слова, которые они говорили ему… Иван как будто не замечал ничего этого — улыбался счастливой, довольной улыбкой, с весёлым любопытством разглядывал подносимые ему подарки, прежде чем передать их Федьке или Ваське, но несколько раз улыбка на его лице как бы мертвела, глаза с недоумением обегали бояр, выискивая среди них кого-то, кого — он, вероятно, поначалу и сам не знал, только чувствовал, что что-то не так, что кого-то нет… Бояре-то знали, кого он выискивал, знали, кого нет… Среди них не было Ефросиньи!

В отчаянье и тоске, почти не дыша, стоял за спиной Ивана князь Владимир. Он сразу заметил отсутствие матери и понял: кончилась пора хитрых выжиданий и тайных злобствований, всё пошло в открытую. И не знал он, что будет, и не хотел знать… Тоска залегла в его душу, как медведь в берлогу, — живая, когтистая, подлая тоска, и так тяжело было, что кинул бы он свою душу Ивану под ноги, пусть топчет, пусть истязает, пусть вымещает всю свою злобу, только бы не чувствовать этого тяжкого, надсаживающего бремени, залёгшего в его душу.

— А не схоронили ль без нас твою матушку, братец? — повернулся к Владимиру Иван, стараясь остаться только насмешливым, но злоба уже закусила свои удила и понесла его душу, понесла… Он яростно оттолкнул обмерших бояр и пошёл, как идут на казнь за правое дело. Пошёл по переходам, по лестницам — легко и грозно, выставив вперёд, как таран, свою большую, страшную голову. Выхраненная тишина Ефросиньиных покоев задрожала от его яростной поступи, зашуршала, зашелестела, отползая и спасаясь от настигавшей её безжалостности, и не смогла отползти, не смогла спастись — не успела, растоптанная им.

Маленькая дверь Ефросиньиной опочивальни не скрипнула, а как будто жалобно вскрикнула от удара его тяжёлой руки. Иван, наклонив голову, решительно ступил за порог и остановился, страшный, безжалостный, исступлённый, не человек, не зверь — ком злобы и ненависти.

Ефросинья, молившаяся перед образами, тяжело поднялась с колен, медленно подошла к нему, тихо сказала:

— Опричь моего мужа, никто из мужчин в мою спальню не заходил. И тебе велю выйти вон!

Их души, их злоба, их ненависть столкнулись — как сталкиваются в степи огонь пожара и огонь, пущенный навстречу. Глаза Ефросиньи, святые и гордые, как глаза Богоматери, пред которой только что стенала её душа, бесстрашно смотрели на Ивана, и она не отвернула бы их, начни он даже раздирать её по кусочкам. А Иван… Он как будто был усмирён тем пламенем, на которое наткнулся: рука его мягко прикоснулась к Ефросиньиному лицу, потом осторожно переползла на белые волосы — он как будто ласкал её…

— Красива ты была, тётка… Редким счастьем одарена! В счастье бы тебе и жить… Да ты сама себя на несчастье обрекла, сама по мукам пошла. Злобой душу свою издушила, изгадила, осквернила… Богу б душу свою отдала, любви, благости, состраданию, а ты — злобе… Злобе! — вскрикнул взбешённо Иван и, схватив Ефросинью за горло, стал душить её. — Злобе!.. Злобе!.. — исступлённо рычал он и душил Ефросинью, сваливая её себе под ноги. Вдруг, опомнившись, отдёрнул руки — Ефросинья упала на пол, прижав ладони к горлу, замерла, пережидая боль…

Иван глухо, с дрожью, заговорил, испуганно спрятав свои руки за спину:

— Почто… на меня почто злобишься?.. Более всего, яростней всего? В чём… в чём моя вина пред тобой? В чём моя неправда? Знаешь ли ты мою душу, ведаешь ли, что в ней горя не менее, чем в твоей?! Но в твоём горе не я повинен… Не я! А в моём — ты! Ты и оные, что, подобно тебе, с самого моего рождения ищут моей погибели, преступая совесть, преступая клятвы и Божьи заветы. Я был спелёнат во зло — в ваше зло! — и выпестован им… Но я не хотел продолжать ваше зло, видит Бог, не хотел! И мук, и гонений, и смертей многообразных ни на кого не умышливал! А ежели и посягнул на кого, то лише, чтоб зло — ваше зло! — пресечь. Ибо уж больно грозно оно разгулялось в моё малолетство. А малолетство моё?! О нём уж и поминать не стану, сама ведаешь, сколь горько и безрадостно оно было. Даже в одежде и в еде изнуждали меня и братца моего единородного, кормя нас, как странников или как самую уБогую чадь. Одно лише вспомяну: мы с братцем детской игрой играем, а князь Иван Шуйский сидит на лавке, положив ногу на постель отца нашего, и не обратится к нам отечески, а токмо властно, будто к рабам своим. Кто такое забыть и снести может? Кто?! — вновь подступил Иван к Ефросинье, наклонился над ней. Ефросинья убрала свои руки с шеи, подставляя её ему, но Иван ещё крепче сцепил руки за спиной, страшась их сильней, чем Ефросиньиного бесстрашия. На несколько мгновений их глаза вновь схлестнулись в яростной схватке, и вновь Иван не выдержал Ефросиньиной ожесточённости, отступил от неё к самой стене, прижался к ней спиной, глухо и тоже ожесточённо продолжал: — И сколько сотворила ваша злоба, улучив государство без владетеля?! Сколько бояр и доброхотных отца нашего и воевод его погублено было! Вспомяни, како князь Василий и князь Иван Шуйские самовольством оберегать меня учинились да и воцарились! И всех тех, которые отцу нашему и матери нашей главные изменники были, из поймания[134] повыпускали и с собой примирили. А князь Василий Шуйский и того пуще — на вашем старицком подворье, сонмищем иудейским, ближнего дьяка отца нашего — Фёдора Мишурина позоровали и убили, а князя Ивана Фёдоровича Бельского, кой тебе с сыном добро творил, да и иных многих с ним в разные места заточили, да и Даниила-митрополита, сведши с митрополии, в заточение отослали. Во всём свою волю утвердили, и сами же государиться начали. Подовластных моих рабами поделали своими, а рабов своих как вельмож устроили. Мнили правду творить и строить, а вместо сего неправды и нестроения многие учинили. Мзду безмерную потянули со всех, и всё по мзде творили! Запамятовала ты, что ль, время сие лихое? Иль своей бедой от всех прочих бед отгородилась и на все прочие лиха глаза закрыла?! Душу свою праведной злобой ожесточала? А праведной ли?.. Нешто не измена была покарана в дяде нашем? Нешто не вооружился он на меня да на матушку мою, желая погубить нас, а самому воцариться? Молчишь?! Ведаю, у тебя иные доводы есть… Буде, кому и годны те доводы, да не мне, бо я ведаю накрепко, что измене оправдания нет! Да и не я покарал дядю, не я винен в его смерти!.. Не мой то грех! Нешто Христос винен в Иродовом преступлении?

— Род ваш Богом презрен за клятвоотступничество, оттого и беды на нём, — спокойно, дерзко выговорила Ефросинья. — И не беды то, а воздаяния.

— Сын у меня родился, тётка, — словно бы не услышав чудовищной дерзости Ефросиньи, спокойно сказал Иван. — Ни в чём не винен младенец, а ты уж и на него озлобилась. Поздравлений уникла! Грех то великий, тётка! И не я тебя за него судить стану. Грядёт на тебя иной суд!.. И не лицемерь более пред святыми образами — твоя душа уж черна от греха! И токмо единым ты можешь спасти её… Единым!..

Иван отошёл от стены, приблизился к Ефросинье, присел перед нею на корточки — глаза его усмиряюще и властно смотрели на неё.

— Нет… — выдохнула Ефросинья, поняв Ивана, и впервые в глазах её промелькнул испуг. — Нет, — сказала она твёрже, но взгляд Ивана стал невыносим ей — она отвернулась, с болью, со страхом прошептала: — Токмо нудьма ты пострижёшь меня…

— О твоей душе беспокоюсь, тётка…

— Мою душу оставь мне…

— Богу её потребно отдать — всецело… Средь людей ей уже опасно быть. Страшна твоя душа… Страшна, тётка! Оттого и прошу: уйди в монастырь. Отстранись!.. Не навлекай своей злобой нового лиха на нашу землю. Уйди, тётка, будь благоразумна.

— Уйти и оставить тебе на растерзание всё!.. Всё, что полито моими слезами! Нешто не ведаю, чего ты хочешь?!

— Лагоды хочу и спокоя, — резко сказал Иван. — С Володимером мы уживёмся, с тобой — нет! Уйди в монастырь… Прошу, слышишь, прошу: уйди!

— Нет! — крикнула Ефросинья.

— Нет?! — улыбнулся зловеще Иван и выпрямился. Тяжёлое тело его нависло над Ефросиньей, как занесённый топор. Ефросинья приникла к полу — длинные пегие пряди её волос расстелились у ног Ивана. Иван злобно наступил на них, лишив Ефросинью возможности даже поднять голову, злобно проговорил, обращаясь больше к самому себе, чем к Ефросинье: — И чего же ты хочешь? Чего?.. Несчастная! Добыть Володимеру престол? А почто же ему быть на престоле? От четвёртого удельного родился он! Что его достоинство к государству? Которое его поколенье? Ведаю, какой яд ты в душе таишь, и иных, скудоумных, тем ядом отравляешь!.. Да истина лише Богу ведома, а не тебе! Не ведая истины, ты движешься корыстью и вновь берёшь на душу чёрный грех, выставляя Володимера вместо меня. Я не похищением, не супостатством, не кровью сел на государство… Божиим произволением рождён я на царство и не усомняюсь в том, понеже меня батюшка пожаловал — благословил государством, да и возрос я на государстве!

Иван отступил, освободил Ефросиньины волосы. Ефросинья медленно, измученно поднялась с пола, не глянув на Ивана и будто вовсе забыв о нём, пошла к образам, опустилась перед ними на колени, беззвучно стала молиться.

Иван подошёл к ней, стал за спиной…

— Не победить тебе, тётка! — уверенно и твёрдо проговорил он. — Ни за что не победить! Со мной Бог и правда, с тобой лише зло! И хоть сильна твоя сторона и велико племя злопыхов и израдцев, но, будь вас даже в тыщу раз больше, вам всё едино не одолеть меня! За что вы стоите? За себя лише… За благополучие своё… Я же стою за себя и за Русь. Да, и за Русь! Нещадный, злобный, мерзкий… ублюдок, как мнишь ты и оные, но я, слышишь, я стою за Русь, а не вы — чистые, благоверные, непорочные… Вам не дано положить душу за други своя, ибо вы положили души свои за самих себя, и страсть ваша — истлевшая головешка! Она не осветит ваш путь и не согреет ваши души… Но пожар от неё может заняться… Может! Однако и на пожарище через год прозябает трава… И на пожарище я построю то, что задумал!

Глава третья

1


В первое же погожее утро дьяк Разбойного приказа Василий Щелкалов велел заседлать лучшего своего жеребца и по давней и неизменной своей привычке, прежде чем ехать в приказ, отправился на посад: обсмотреть, проведать, проследить, где что делается и как делается? До всего ему было дело, до всего нужда: ездил по Москве как хозяин.

Чуть завидят его посадские — хоронятся по дворам, по избам. Лучше не попадаться ему на глаза: уж больно придирчив и въедлив дьяк. Ни за что ни про что прицепится, сыщет вину любому…

Не любят за это Щелкалова на Москве. Знает дьяк про эту нелюбовь — гордится. Когда едет по посаду и видит, как прячутся от него посажане, довольная ухмылка вползает ему на лицо. Его маленькие, вечно прищуренные глазки ещё проворней принимаются зыркать по сторонам. Под каждую подворотню заглянет, по дыму, на нюх, узнает, в какой избе в пост скоромное готовится или тайно от мытника брага варится.

Не дай Бог, если до его проезда кто-нибудь не поспеет отворить ставни: непременно в приказ повелит явиться. А уж там допытаются, почему в светлое время за ставнями сидишь? Чего сроду не думал и не делал — и в том сознаешься!

Пока держалась непогода, и пожили посажане спокойно. Не показывался Щелкалов на посаде: не хотел морозиться, а может, и боялся, что в такой завирюхе тюкнут обухом в темя, и только недобрый помин останется о нём. Злобы на него посажане накопили премного: каждый терпел от дьяка, и у каждого на него был припрятан за пазухой камень…

Знал об этом Щелкалов и в глубине души страшился посадских и за этот свой тайный страх ещё сильней измывался над ними.

Нынче никто не попался под руку, хотя и проехал он уже добрую половину своего обычного пути.

— Прячутся, ублюдки! — вздосадовался Щелкалов.

С утра у него всегда ломило душу — от тяжёлых снов и от постного завтрака. Не отыграйся он на ком-нибудь, не вызлись, не отведи душу — весь день будет мучить его тоска.

Жеребец шёл весело, прытко, игриво нахлёстывая себя длинным хвостом по ляжкам. Близ Мясницкой наехал Щелкалов на мужика, не поклонившегося ему, а только снявшего перед ним шапку. Мужик увернулся, но не совсем ловко — жеребец толкнул его боком, свалил в снег.

— Эк, лотрыга! Сермяк драный! — напустился на мужика Щелкалов — не столько от злости, сколько от радости, что нашёл-таки, на ком отвести душу.

Мужик неуклюже барахтался в снегу, проваливался то руками, то ногами и никак не мог подняться.

— Ну, подымайсь, подымайсь! — блаженствовал выпрыгнувший из седла Щелкалов. — Аль подсобить твоему заду сапогом? С ранья напивился, скот!

Мужик наконец изловчился, поднялся: без шапки, взъерошенный, будто из бани, на бровях, на бороде, на усах — снег, глаза растерянные, но не испуганные, не заискивающие…

— Пошто не кланяешься, сучий сын?

Мужик сдул с усов снег, спокойно отмолвил:

— А я никому не кланяюсь — ни царю, ни Богу. Чресла у мене не гнутся… Перешиблены!

— Врёшь, нехристь! — усомнился Щелкалов. — Плёткой взгрею — угнёшься!

— Пошто — врёшь?! Не вру вовсе! У царя нашего батюшки, Иван Васильевича, вопроси: кто первой на стену казанскую влез? Брат воеводы Курбского — Роман да я — Пров Авдеев! — Мужик осанисто выпятился, смачно сопнул. — За то мне от государя золотой жалован был!

— Уж пропил небось? — с презрением ухмыльнулся Щелкалов.

Мужик поморгал глазами — и виновато, и радостно, протянул снизу вверх по носу рукавом и доверительно, как своему дружку, признался дьяку:

— Пропил!.. В том же годе…

— Ну, не грех, — ободрил его зачем-то Щелкалов. Может, для того, чтоб поскорей и полегче от него отвязаться. Мужик уже надоел ему. — Не грех, — ещё раз повторил он и взобрался в седло.

— Не слыхал про мене, что ль? — простодушно подивился мужик.

— Не слыхал, — буркнул Щелкалов.

— На Казанском деле, что ль, не был?

— Ступай, ступай! — отмахнулся от мужика Щелкалов, задетый его вопросом.

Жеребец с места взял рысью, разбил встретившийся сугроб, обдав Щелкалова мокрой пылью. Проехав в конец улицы, Щелкалов круто поворотил назад и во весь опор поскакал к Китай-городу. После встречи с мужиком почему-то расхотелось ехать дальше. Сбил ему мужик охоту, сорвал с него самую острую и злую заядливость. Залегла в душу тоска, защемила, как боль… Заполз бы он в сугроб и сидел там, как медведь в берлоге, не ведая ни дня ни ночи… Или, как этот мужик, забрался бы с рассвета в кабак и замаял себя медовухой, чтоб и злость, и горесть, и радость — всё отлетело прочь. Чтоб молиться кабатчику, как Богу, а Богу — как кабатчику. Чтоб и греха-то было — лишь на алтын куплено. И ни забот, ни обид, ни зависти к сильным и именитым, ни страху перед ними, чтоб был он сам по себе, а всё остальное тоже само по себе. Чтоб не просыпаться по утрам с мыслью, что что-то не сбудется, а что-то не минется, что что-то не сделано, кому-то не угожено, с кем-то не слажено… Не рвать по-собачьи свою долю, не грызться за неё оголтело с другими, не пнуться наперёд и не бояться, что тебя заступят, обойдут, похерят… Не усердствовать, не лебезить перед толстосумами, не дрожать перед сильными — жить, как живут блаженные, зная и чтя одного Бога, вознося его надо всеми и надо всем.

— В монастырь! В монастырь! — вымученно и зло шепчет он самому себе, словно долбится чем-то тяжёлым в свою душу, в свою боль, в свою жалкую и постыдную неприкаянность. — В скит!.. На хлеб и воду!.. — А рука с плёткой всё яростней и яростней нахлёстывает жеребца. Жеребец, рассвирепев от боли, злобно рвёт копытами заледеневший наст, расшвыривает его по сторонам вместе с клочьями изжелта-белой пены.

— Эка забрало лешего, — бурчат в бороды встречные возницы, поспешно заворачивая на сторону своих медлительных лошадёнок. — Будто виялица в зад ему вскочила!

Какой-то отчайдушный мужичина, сиганув с дороги в сугроб, глумливо заорал:

— Гляди, Щелкан с глузду съезжает!

Ничего не слышит Щелкалов, жжёт и жжёт жеребца плетью… Промчался по Мясницкой, по Фроловке, по Евпловке… У Покровских ворот рванул под уклон и погнал вдоль Большой посадской стены.

Домчавшись до Сретенки, Щелкалов приостановился, оглянулся притаенно назад, почувствовав стыд за свою бешеную скачку… «Эка потеху черни устроил, — досадливо укорил он себя. — Ещё бы в грудь когтями да бороду в клочья».

Тоска щемила ему душу, и он опять подумал о монастыре… Даже попробовал представить себя монахом — кротким, смиренным, сидящим в мрачной и пустой келье на хлебе и воде. Тонкая, как тростиночка, свечечка, часослов и беспросветная, длинная-предлинная ночь, спокойная, как его душа, — и ничего более, даже мыслей о смерти и о грядущем судном часе. Впервые он так страстно и ярко представил себе то, что до сих пор для него было только словом, только мыслью — спасительной и успокаивающей, приходившей на помощь его разбесившейся душе.

— Нет, — сквозь стиснутые зубы продохнул Щелкалов. — Се не по мне!..

Вдруг вспомнились россказни о царе, ходившие по приказам, что будто в один из выездов на осмотр подмосковных монастырей он остановился возле разрушенного татарами Старо-Угрешского монастыря и неожиданно сказал сопровождавшим его воеводам, что уйдёт в монастырь.

Щелкалов обрадовался этому неожиданному, но как-то по-странному кстати пришедшему к нему воспоминанию, ободрившему его и успокоившему. Он чуть ли не со смешком, самонадеянно, как будто уверившись в каком-то своём превосходстве, подумал: «Пущай наш царь-батюшка, Иван Васильевич, убожится в келье. Всё едино его не убудет! На вечное блаженство — и во дворце, и в келье — миром помазанный! Однако ж не выбрал келью… И не выберет! Како ж мне, не знавшему дворца, идти в келью?!»

От Неглинной тянет ветром — тянет по пустырю вдоль рва, как сквозь трубу. Щелкалов хватает ртом жёсткую, густую прохолодь — до судороги в горле, будто пьёт из глубокого родника… Легко становится и свободно. По отгоревшим щекам растекается слабая бледнота: он дышит жадно и глубоко, будто хочет захлебнуться этой прохолодью.

«Нешто на весну поворотило?!» — накатывается на него расплошная мысль.

2


В Китай-городе, за торговыми рядами на Никольской улице, Сава-плотник с артелью достраивал в эту зиму Печатный двор.

Ещё восемь лет назад царь с митрополитом Макарием замыслили поставить на Москве печатню, чтобы делать в ней для церквей книги: и быстро, и искусно, а главное — без тех порч и искажений, которыми были полны рукописные книги. Много богохульства и ереси пошло по Руси от этих книг, нерадиво, наобум или по своему разумению переписанных полуграмотными переписчиками. Много крику, распрей и споров было и между попами — из-за толкования разных непонятных и путаных мест в богослужебных книгах. Собирались священные соборы, на которых осуждали и отлучали от церкви самых противных и упорствующих, предавали анафеме тайных и явных хулителей, но зло искоренить нельзя было никак, потому что оно плодилось и жило вместе с книгами, писавшимися небрежно и беспризорно в разных концах Руси.

А Иван каждый год строил новые церкви, и нужда в книгах становилась всё большей и большей. Их скупали на торгах, у бродячих монахов, раздобывали где только можно, но всё равно книг не хватало. Даже в кремлёвских церквах и соборах не всегда можно было сыскать нужную книгу.

Книги так вздорожали, что имевший добротную книгу мог сторговать за неё целый дом. Только исправные книги попадались редко, а от других вреда было больше, чем пользы.

Книги нужно было делать в одном месте — исправленными, неизменными и одинаковыми.

Иван давно намерялся наладить у себя в Москве печатание книг, как это делалось у польского короля в Кракове и у литовского гетмана в Вильно… Ещё задолго до казанских походов, сразу после венчания на царство, звал он из Германии вместе с другими мастерами и печатников. Да ливонцы не пропустили их в Москву. А перед последним походом на Казань приезжал от датского короля посланец, привозил с собой лютеранскую Библию и другие свои книги, искусно напечатанные в королевских печатнях. Сулился на всю Московию наделать книг — сколько нужно будет, — да слишком многого хотел за это лютеранин: хотел, чтобы царь отказался от своей православной веры и перешёл в лютеранскую.

Прогнал тогда из Москвы лютеранина Иван, печатню же ставить не передумал. Одобрившись с митрополитом, казну положил на это дело, место, где быть печатне, выбрал. Сыскался в Новгородской земле и умелец — Маруша Нефедьев. По царскому указу привезли его в Москву, на корма урядили, жалованье дали. Приставили к нему для подмоги и обучения печатному делу дьякона церкви Николы Гостунского — Ивана Фёдорова да сына поповского Петра Мстиславца.

Взялся Маруша исполнять царский наказ со старанием: собрал себе работников — столяров, плотников, кузнецов. На месте, указанном царём, заложил с ними печатню. Только недолго продержалось в ладу его дело. Закрутилась вокруг Маруши злая и хитрая канитель. Стали ему дьяки да подьячие козни чинить по приказам, а прочий мелкий приказный люд, и сильней всего писцы, вовсе во вражду ударился. Стали грозить и открыто, и в подмётных письмах, что изведут его, ежели он дела своего не бросит и назад в Новгород не уберётся.

Бояре тоже навострились на противное, потворствовали дьякам в их кознях. А до царя было далеко — царь был в Казанском походе, да и не до печатни стало ему в ту пору. Казань и Астрахань не давали ему покоя. Не мог он заниматься никакими иными делами, покуда эта грозная и извечно враждебная Руси Орда не была завоёвана и усмирена.

Покончив с Ордой, решил царь воздвигнуть в Москве храм в честь этого великого свершения и твёрдо стал на этом. Начали собирать по всем большим и малым городам мастеров. Забрали всех работников и у Маруши Нефедьева. На целых пять лет остановилось дело. Дьякон Иван Фёдоров был приставлен царём по совету митрополита в учителя к малолетнему царевичу Ивану, Пётр Мстиславец ушёл на послушание в кремлёвский Чудов монастырь, а Маруша остался не у дел, один, неприкаянный и огорчённый. Пошёл он от тоски и обиды по кабакам — и извёлся. Нашли его как-то зимой замерзшим, во рву — как раз возле того места, где возводили задуманный царём храм.

Не скоро вспомнил Иван про печатню. Храм давно освятили, но новые дела и заботы повлекли его: затеял войну с Ливонией, с боярами завраждовал, может, и совсем не вспомнил бы он про печатню — без конца в нём рождались всё новые и новые задумы, — да случай навёл его на мысль. Застал он как-то в своей книжной палате, где собрано было сотни две или три самых исправных и редких книг, дьякона Фёдорова, который выбирал книгу для чтения царевичу Ивану. Немногих допускал в эту палату Иван, но дьякону было позволено пользоваться царскими книгами — и не только потому, что по ним он учил царевича… Ивану нравился этот задумчивый простолюдин, который из всех благ, дарованных ему приближением к царю, воспользовался только одним — возможностью читать его книги. Иван сам любил книги, и эта любовь влекла его к таким же людям, часто помимо его воли, помимо его желания… Книги свели его с Курбским, с Сильвестром, с Адашевым, и теперь в нём теплела душа к человеку, который больше чести, больше богатства любил книги.

— А что, поп, сможем ли сами, без немцев, книги печатные делать? — спросил Иван у растерявшегося и чуть было не бухнувшегося на колени дьякона.

Фёдоров всегда терялся при встречах с царём, но не от страха перед ним, не от своей приниженности: Фёдоров был горд — выстраданной, затаённой гордыней, которая чем сильней, тем скрытней… Терялся он потому, что в Иване, вместе с его мрачной надменностью, вместе с недоступной, суровой царственностью, была ещё и какая-то удивительная, совсем непонятная в нём мужицкая простоватость, которая подманивала к нему людей, открывала перед ним их души, мысли и к которой никак не мог привыкнуть Фёдоров, всякий раз оказываясь захваченным врасплох. Он не знал, как держать себя с Иваном, терялся, потому что перед ним одновременно был и царь, и мужик, который мог высморкаться в полу кафтана и тут же, садясь на трон, приняться вершить судьбу подвластной ему Руси.

— Не поп… лише дьякон я, государь, — зачем-то поправил Ивана Фёдоров, совсем не понимая от растерянности, что говорит такое только в досаду царю. Уж не хочет ли он, чтобы царь помнил о нём доподлинно — кто он таков?!

Но Иван не заметил или простил его невольную дерзость. Сказал мягко, шутливо, словно старался помочь ему побороть растерянность:

— Всё едино — поп!..

Иван подкупал своей простоватостью: когда он был спокоен, она застилала в нём всё остальное, заставляла забывать, что он царь, но горе было тому, кто забывал об этом. Знал Фёдоров, как коварна эта необъяснимая, не Богом, не чёртом даденная царю, странность, знал, как жестоко расплачиваются доверившиеся ей, но всякий раз, встречаясь с Иваном, чувствовал, что не может таиться перед ним, не может юлить, лукавить, прятать свои мысли, угодничать, лебезить… Он растерянно, тревожно, но открыто смотрел в глаза Ивана.

— Почто же молчишь, дьякон? — Иван намеренно отвернулся от Фёдорова, стал рассматривать книги.

Фёдоров в затруднении вздохнул.

— Аль боишься мне правду изречь? — Иван скосился на него из-за плеча, приглушённо сказал: — Мыслишь, не по русскому уму дело?

— Была бы воля твоя, государь, а нам, русским, у заморцев ума не занимать.

— Ужли заморцы не искусней нас?

— Буде, где и искусней, государь… Да токмо и за морем горох не под печку сеют.

— Почто же там всё лучше, чем у нас? И города каменны, и корабли могучи… По океанам плавают! А у нас на реках и стругов не вдосталь. И машины там диковинные!

— Воля твоя, государь, — и у нас заведётся таковое. Повелел ты поставить храм на диво земле всей нашей, и есть храм! Повели…

— Кому повелеть? — перебивая Фёдорова, усмехнулся Иван, глаза его стали надменно-колкими. — Не ублажай меня, дьякон! Некому повелеть! Бояре мои на грамотах кресты ставят… А мужику… — Губы Ивана презрительно выпятились, глаза обежали Фёдорова сверху вниз. — Мужику: хлеб-соль есть, и вся честь!

Фёдоров почувствовал в этих словах укор и себе… Ожгло его, будто горлом потёк кипяток. Никогда ещё он не чувствовал себя таким приниженным и никчёмным, и никогда ещё протест против самого себя и своей бесцельной жизни не поднимался в нём с такой силой, с какой вдруг грянул он от Ивановых слов, изломав разом всю его душу.

Давно терзался он неприкаянностью и зряшностью своей жизни, не зная, по какому пути её направить и где найти своим рукам и уму дело, которое стало бы довечным его уделом. Много поскитался он по Руси — по городам её, по монастырям, учился иконописи и каллиграфии, переписывал книги, изукрашивал их, учился чеканить, делать резь, столярничал, кузнечил, но ни в чём не нашёл себе дела по душе. Отваживало его от любой затеи, как будто заклятье лежало на нём — всю жизнь маяться, скитаться, искать свой удел и не найти его. В Москву пришёл с тайной надеждой: авось как раз в ней, в престольной, сыщется то единственное дело, к которому расположится его душа и которое захватит его так, что уже до конца дней своих не освободит он рук и не расправит спины.

Но и в Москве было то же самое… Много разных дел перепробовал он и во многих хитростно преуспел, и славу добрую нажил за своё умение, а более всего — за свою грамотность, которой и дивил всех, и пугал. Только радости ему от этого было мало. Не лежала его душа по-прежнему ни к чему. Любое, самое прибыльное дело оставлял, лишь начинало оно его томить…

В Москве неприкаянность вконец доняла его. Москва людная, деловая, неприкаянному человеку в ней совсем невмоготу. Да и время, уже далеченько отдалившее его от настырной, неприхотливой молодости, принесло с собой смиряющую рассудочность: нужно было прибиваться к какому-то берегу, чтобы не прокоротать весь свой век впустую. Он принял сан, решив посвятить себя служению Богу. Церковь Николы Гостунского стала его пристанищем.

Митрополит Макарий, лишь прослышав о новом служителе, искусном краснописце и книжнике, незамедля призвал его к себе. Перед царём хвалился… Тот велел показать ему грамотея. Вот тогда-то и услышал впервые Фёдоров от самого царя про Марушу Нефедьева, новгородского умельца, Бог весть где выучившегося неведомому для Руси делу — печатанию книг.

Опять растревожилась в нём притихшая было неугомонность. Захотелось ему узнать, как делаются печатные книги — дойти до сути и в этом деле. Попросился у царя и митрополита приставить его помощником к новгородскому мастеру.

Он быстро постиг всю премудрость печатного дела. Увлёкся. День и ночь корпел над печатными досками в своей церковной келейке, не дожидаясь, пока будет выстроена печатня. Наконец-то нашёл он себе дело, которое не отвращало его и не наскучивало. Страсть его не охладела даже тогда, когда дело с печатней вконец разладилось и он был приставлен к царевичу. Он и в царском дворце продолжал отделывать печатные доски, надеясь, что им всё же удастся, несмотря на все трудности и козни недоброхотов, напечатать хоть первую задуманную книгу.

На торгу, у рва, вырастал девятиглавый собор. И чем выше поднимались его главы, тем больше надежд вселялось в Фёдорова: освятив собор, царь мог вспомнить и про печатню. Можно было даже уговорить митрополита напомнить ему о ней.

С Марушей Фёдоров виделся редко, но верил, что и он надеется и ждёт окончания строительства собора. Но в четвёртую зиму, когда собор был уже почти закончен, Маруша замёрз во рву. И умерло всё в Фёдорове вместе с Марушей. Отчаялся. Разуверился. При встречах с царём всегда хотел сказать ему, что он, Иван, виновник смерти Маруши, хотел укорить его — не только Марушей, но и собой… А вышло наоборот — Иван сам укорил его. И Фёдоров принял его укор, принял потому, что Иван сказал правду. Да, он тоже почил на царских хлебах и не ищет себе никакой чести. Его терзает стыд, и он ничего не может сказать в своё оправдание… Потому ли, что разуверился, или потому, что смирился?.. Нет, не смирился он, не смирился! Раз один-единственный упрёк смог так разбередить ему душу, значит, всё в нём живо, и он знает, что ответить Ивану.

— Нет, государь!.. — Фёдоров прямо взглянул на Ивана. — Мужику ты можешь повелеть. Токмо… ты уж повелел ему.

Иван пристально посмотрел на него.

— К чему клонишь, дьякон?

Фёдоров не чувствовал страха, но под языком у него холоднило. Он старался сглотнуть эту холодную, вяжущую судорожность, чтобы твёрдо ответить Ивану, и не мог: холод растекался по скулам, перехватывал горло…

— Ну, одолей свой страх, дьякон, и изреки, что вздумал изречь.

— Мужику ты повелел мытариться и не разгибать спины от трудов непрестанных, — глухо ответил Фёдоров.

— Другого бы я повелел на кол посадить за такую речь, — спокойно сказал Иван и рассмеялся. — Ты же лишь потешил меня, дьякон! Сие в тебе не от зла и не от ума… Сие в тебе оттого, что ты сам мужик, хоть и преуспел ты во многом, и даровит… Иной боярин тебе, что пень топору, а однако — мужик! Тебе бы землю орать да бабу мять, ан Бог тебя призвал к иному… За ум выделил тебя! За ум и я к тебе добр… Но, как бы ты ни был умён, тебе не сыскать в том истины, что для человека отрадней — мытариться и гнуть спину в трудах иль ходить в кабак и облёживаться на печи? На всё есть Божья воля! И всё так, как хочет он! И я не иду вперекор его воле… И ты не иди. Говорю тебе не как царь…

Мягкость и искренность Ивана устыдили Фёдорова. От этого незлобивого, вразумляющего выговора Ивана ему стало ещё тягостней, чем от недавнего его укора.

— Прости, государь, — вымолвил он с искренней повиной. — Не держал худого в мыслях. Тщился изречь, что, коли б мужику помене тягости, разум бы его на полезные дела обратился. Выдумал бы он и машины диковинные… Не пристало бы тебе их за морем добывать.

— Блажен ты, дьякон! Царствие тебе — небесное, мне же царствие — земное! Силой добуду и море, и всё, что за морем! Я — Рюрикович, и мне не пристало обжидаться и уповать на авось! Коли б ждал Димитрий благости от татар, а не поднял на них меч, у Руси и того б не было, что есть ныне. Сильные правду пишут!

Иван сдёрнул с полки тяжёлую книгу, отстегнул застёжки… Фёдоров подался к нему, торопливо проговорил:

— Соблаговоли, государь…

Иван резко обернулся, грубо перебил:

— Ежели в монастырь намерился — не пущу!

— Печатное дело возложи на меня. Довлеть перенял я от Маруши Нефедьева, да и Пётр понаторел изрядно. Вдвоём отменно управимся.

— Доброе умышление… Нежели страсть на пустое и вредное изжигать, послужи паче отечеству полезным делом. Авось потомки помянут тебя добрым словом за твоё старание.

3


Щелкалов выехал на Никольскую улицу — узкую, засугробленную, малолюдную… Боярских дворов на ней было не меньше, чем в Кремле, оттого простолюдин и обходил её стороной, страшась нарваться на какую-нибудь беду.

На въезде, под самой Китайгородской стеной, спускавшейся к речному затону, — хоромы боярина Челяднина. Запустелые, угрюмые… Десять лет стоят без хозяина — с тех самых пор, как царь перестал жаловать своего первого боярина и отправил его наместничать в порубежные города.

Чуть поодаль, тоже хмурые и затаённые, как будто без единой живой души, — хоромы князя Горбатого. Под высокими тесовыми воротами, окованными по краям рубчатым железом, — большие сугробы снега. Во всю зиму ни разу не отворил князь ворот, никуда не выехал: царская опала сделала его полным затворником.

Щелкалов перевёл коня на тихий шаг — настороженно и затаённо, как крадучись, проминывал подворье Горбатого. Искоса поглядывал на высокий княжеский забор, досадуя, что нельзя заглянуть за него. Глухие стены сараев и конюшен отгораживали от улицы княжеский дом, стоявший в глубине двора. Щелкалову видны были только высокие повалуши, стоявшие на невидимых из-за забора подклетях, да угол горницы с резными, опушёнными снегом наличниками оконниц, заставленных глухими обоконками, которые, судя по скопившемуся на них снегу, тоже давно не отворялись.

Щелкалов думал о князе и чувствовал, как сквозь его злорадные, пакостные мысли невольно прорывается зависть — зависть к княжеской смелости и непреклонности. Мыслимо ли: воспротивиться самому царю! Щелкалов о таком и подумать не смел. Во всю жизнь ему не решиться даже на самое малое — не поклониться какому-нибудь боярину или окольничему. Доля его — лебезить и угодничать перед теми, кто помыкает им, как самым паршивым псом, и, как псу, вилять хвостом и ждать подачки, и грызться за неё с такими же, как сам.

Конь, не чуя узды, стал. Щелкалов вздрогнул, словно его неожиданно схватили сзади за шиворот. Конь шумно отфыркнулся, мотнул головой, чуть не вырвав у него из рук повод.

— Но, дьявол! — прикрикнул на него Щелкалов и взгрел плетью.

Жеребец испуганно прорысил с полверсты, потом пошёл тише. Щелкалов оглянулся. Теперь видна была только одна крыша княжеского дома. Чёрные дымы от соседних изб, как бичи, извивались по ней. Щелкалова вдруг шибанула шальная мысль: поворотить назад, достучаться в княжеские ворота, заставить растворить их и въехать на подворье верхом — прямо к крыльцу.

Щелкалов даже привздохнул от удовольствия, представив, как будет глумиться над князем. «Обоконки уж непременно крикну отворить!» — подумал он язвительно и опять привздохнул.

Ветер выдул из-под избяных крыш курящийся из волоконец[135] жиденький дым, смешал его, сгустил, выкатил вонючим, грязным комом на середину улицы — прямо на Щелкалова. Щелкалов поперхнулся, выматерился, дёрнул уздечку… Ехать к князю враз расхотелось. «Собак спустит», — подумал он спокойно, как о чём-то давно ему известном и привычном.

Впереди виднелся Кремль. Через него, как через запруду, перехлёстывались тяжёлые облака, проносились над подолом и укатывались за Яузу, за Соколиные боры.

Завиднелись торговые ряды… Справа от них, саженях в двухстах от Воскресенского моста, на не застроенном ещё пустыре, где летом бараши[136] раскидывают для просушки царские шатры, уже поднялся высокий, дочерна просмолённый сруб печатни. Наверху меж заснеженных стропил сновали кровельщики, набивая на поперечные плахи тонкую кровельную дранку, — печники выводили трубу… Внутри сруба приглушённо постукивали топоры, а рядом со срубом на высоких козлах пильщики сноровисто распускали на доски и плахи промерзшие, звенящие под пилой брёвна.

Царь, уходя в поход на Полоцк, повелел к своему возвращению закончить печатню. Суровая зима мешала работе. К тому же Сава с артельщиками больше в кабаке орудовал, нежели на стройке. Однако мало-помалу сруб-таки выгнали. Принялись было и за остальное, да здыбался Сава с мясницкими — целый месяц приходили в себя плотницкие после того здыба. Вот-вот только и пошла у них работа в охотцу, и мороз отпустил как раз — теперь уже не ленились, навёрстывали упущенное…

Щелкалов завернул к печатне. С дьяконом Фёдоровым он давно был в разладе, с той поры ещё, когда тот вместе с Марушей Нефедьевым в приказах пороги обивал. Но после того как дьякон был приставлен к царевичу, Щелкалов попридавил в себе неприязнь к нему. Стал даже заискивать, радетелем о его деле прикидываться и доброхотом. Никогда не упускал случая совет какой-нибудь подать, чаще всего пустой, или просто повертеться перед дьяконом, поговорить с ним, однако делал это всегда с достоинством и с этаким добродушным и будто бы нечаянным, но на самом деле намеренно выказываемым превосходством над ним. Замечал это Фёдоров или не замечал — Щелкалову до этого мало было дела. Важно, чтоб замечали другие и не думали, что он в угодники к дьякону лезет.

Щелкалов поехал напрямик, мимо пильщиков. Те будто и не заметили его, работу не бросили, не поклонились… Только когда он уже преминул их, кто-то из самых отчаянных, будто в приговорку, дурашливо отпустил:

— Стук-бряк, вот те — дьяк!

Щелкалов обернулся, поискал глазами сказавшего — не нашёл. Все враз усердно налегли на пилы, лица у всех напряглись — ни смешинки, ни потаённого позыру…

Удержался Щелкалов, стерпел… Для острастки только пощурился по сторонам, поиграл плетью и поехал к крыльцу.

На крыльце, в дверном прорубе, Сава прилаживал толстую притолоку. То и дело отпрыгивал от неё, приседал, проверяя глазом, не закосилась ли… Другой артельщик, подклинив притолоку топором, стоял на коленях и истомно бубнил:

— Будя ужо, Савка… Перепрямишь!

Сава молчал, прыгал, приседал… Тут же стоял и сам дьякон — с железными клиньями в руках, видать, собирался помогать Саве крепить притолоку.

Щелкалов подъехал, сдержанно бросил:

— Бог в помощь!

— На добром слове… — буркнул Сава.

— Здравствуй, Василь Яковлевич, — отговорил не очень приветливо и дьякон.

Какой-то мальчонка чуть поодаль от крыльца прилеплял снежной бабе голову. На него Щелкалов не обратил внимания: повернул к нему задом своего жеребца, принялся осматривать сруб.

— Хоромы-ста! — прицокнул он языком. — Любой боярин позавидует. И пошто добротно так? — спросил он с притворным удивлением.

— Не на год дело затевается, — спокойно ответил Фёдоров.

— Затеялось бы… — вздохнул Щелкалов и отвёл глаза. — Злопыхи уж змей под колоды сажают.

— Что злопыхам до нашего дела? Ни дорогу поперёк, ни кус изо рта!..

— Кому и кус изо рта! Писцы по приказам ропщут: куда поденемся? Да писцы что?! — Щелкалов чуть притаил голос: — Молва идёт, антихристово дело будто сие… Подбили будто царя новогородцы, да и ты с ними, в пакость будто московитам… Спалят! — Он ещё что-то хотел сказать, даже склонился с седла, чтоб приблизиться к Фёдорову, но тут его остановил сердитый мальчишечий голосок:

— Эй ты!

Щелкалов оглянулся, обомлел.

— Пошто не отдал мне поклон? Али холоп я твой?

Щелкалов сполз с коня, сунулся коленями в снег — неуклюже, беспомощно, как только что народившийся телёнок.

— Прости, царевич!.. Не признал тебя, — молитвенно прошептал он. Изжелта-белое лицо его заострилось, как у мертвеца, на скулах вздыбился серый пушок — озноб прохватил дьяка.

Царевич нахмурился — не по-детски сурово и властно, крадучись приблизился к дьяку и вдруг засмеялся — довольно и весело. Щелкалов тоже хихикнул — с натугой, боязливо. Царевич схватил его за бороду, стал дёргать и приговаривать:

— Милую! Милую! Милую!

У дьяка от боли выступили слёзы. Фёдоров сошёл с крыльца, остановил царевича, с укоризной сказал ему:

— Постыдно и грешно, царевич! Бог велит старших почитать.

— Он холоп мой! — капризно топнул ногой царевич. — Ты — також холоп! Не хочу тебя слушать! Подать ему топор, — указал он властно на Щелкалова, всё ещё стоявшего на коленях в тревожном и жалком оцепенении.

Сава торопливо поднёс дьяку свой топор.

— Ступай за мной! — позвал его царевич и повёл к снежной бабе.

Щелкалов покорно пошёл за ним следом, держа перед грудью, как что-то священное, Савин топор.

Перестали визжать пилы, унялась стукотня на крыше… Артельщик, державший прилаженную Савой притолоку, бросил её и выполз на самые ступени крыльца.

Царевич подвёл Щелкалова к снежной бабе, ткнул пальцем в её безглазую голову и злобно сказал:

— Се враг наш — боярин Горбатый!

Щелкалов попробовал улыбнуться, но царевич пронзительно крикнул:

— Руби ему голову! Руби! Руби!

Щелкалов неуклюже, от живота, мотнул топором и снёс снежную голову.

Царевич радостно завизжал, запрыгал, принялся растаптывать разлетевшиеся комья.

Глава четвёртая

1


Москва ждала возвращения царя. Долго жила она в безвестии, томилась, роптала, взбудораживаемая нелепыми и злыми слухами, веря им тем больше, чем меньше в них было правды. Проскачет через Китай-город к Кремлю крупным намётом всадник, а по Москве уже пойдёт: «Беда!..» И начинают приплетаться к этой ниточке другие нити, и столько приплетётся, такой клубок намотается, что даже самые спокойные и разумные не выдерживают, идут на торг, а на торгу всегда имеются охотники пошуметь, подурить, поерепениться — глядишь, и прёт уже толпа к Никольской или Фроловской стрельнице… Соберётся тысяча-другая — уйми-ка их!

Бояре, оставленные царём в Москве «для градского бережения», уж-уж настрадались в эту зиму, не зная, как успокоить чернь. Мстиславский, умевший говорить с людом и не раз усмирявший его, и тот перестал выходить за ворота, говорил со стрельницы, потому что с каждым разом толпа становилась всё злобней, всё угрозливей, всё неуёмней.

Поначалу собирались, чтоб узнать какую-нибудь весть о царе, потом стали покрикивать: «Куда царя подели?» А дальше и вовсе страшное понеслось: «Разбивай богатинные анбары! Доставай корм!»

Нынешняя зима была трудная, полуголодная: летний недород да большие поборы на войну заставили многих повыскрести все сусеки в своих закромах, вот и нацеливала чернь свои голодные глаза на боярские амбары.

Пришли на Москву вести о «голодном разбое тяглых людей» из других мест — из Обонежской пятины[137], с Пошехонья, где поселяне грабили монастыри и даже убивали игуменов. В Пошехонье был убит Адриан, основатель Адриановой пустыни… Губные старосты доносили из Пошехонья, что ими учинено дознание тому разбою и пойман зачинщик — Ивашка Матрёнин, который в оковах отправлен в Москву для боярского суда. А в приписке к донесению старосты сетовали на то, что «царь и великий князь велел имати с сох по двенадцати рублёв, и оттого христьянам тягота настала великая».

Бояре сидели в Кремле, как в осаде, и ждали голодного бунта. Митрополит Макарий хворал… Он-то уж смог бы образумить смутьянов, но Макарий хворал, хворал ещё с осени, и с каждым месяцем всё тяжче и тяжче.

Никогда ещё Москва не оставалась так беспризорна — ни царя над ней, ни митрополита!

Царь и раньше часто и надолго отбывал из Москвы — на моления, в походы, но митрополит жил в Москве почти безвыездно. Добрая рука митрополита и святой крест в ней имели над Москвой не меньше власти, чем царь со своими боярами и войском. Нынче же над московитами не было ни той, ни другой руки. Смута лезла изо всех щелей. Бояре ничего не могли предпринять: в городе не было войска. Был хороший, умелый воевода — Шереметев, единственный, кто смело и открыто продолжал ездить по Москве, но не было войска: царь всё увёл с собой… Он словно бы умышленно оставил бояр беззащитными против черни, один на один — как в кулачном бою, чтобы почувствовали они, какова её сила, и не только почувствовали, но и поняли, навсегда уяснили себе, что не они, а он настоящий хозяин на Москве и на всей Руси, и что только ему, его личной воле подчиняется вся эта громадная масса людей, и если он отстранится, если даст черни свободу, спустит её с цепи — она в клочья разнесёт всё, что зовётся боярским.

И он добился своего… Бояре понатерпелись страху, да и неизвестно, чем бы всё кончилось, не исхитрись Мстиславский и не отыщи средства, которым удалось поуспокоить разнуздавшуюся чернь. Мстиславский отправил Шереметева переписывать оружие по слободам и сотням. Когда начинали переписывать оружие у горожан, значит, ждали под стены города сильного врага.

Мстиславский правильно рассчитал: стоит только всерьёз напомнить о грозящей Москве опасности — и перед лицом этой опасности все смуты уймутся.

Так оно и вышло: Шереметев проехался с князем Вяземским, с окольничим Темкиным да с писцами из Разрядного приказа по Бронной слободе, повыпытал в каждом дворе, кто какое оружие держит, заставил писцов записать всё, вплоть до рогатины, и уже на третий день Москва утихомирилась. На торгу, в Зарядье, в Китай-городе как-то сразу поопустело, обезлюдело, не стало лихих, бездельных людишек, шатавшихся целыми днями по торгу и выжидавших какой-нибудь заварушки; с Ильинки, с Варварки, с Никольской уже не скатывались на торг толпы покровских да сретенских посажан, которые всегда и зачинали бучу, а когда Шереметев во второй объезд объехал Гончарную да Огородную слободы, Москва и вовсе притаилась: тревожное затишье вновь вернулось к ней. Над Гончарной, над Кузнечной, над Звонарской слободами погустели дымы — слободчане налегли на работу. Поугомонились, попритихли, как вымерли, сретенские, покровские, евпловские сотни: сильней всех шумели, зато и сидели теперь тише всех. Даже купцы осмелели — повыезжали на торг с гостиных и постоялых дворов, где отсиживались всё то время, покуда на торгу буйствовала чернь.

Шереметев — «для пущей устрастки» — продолжал объезжать слободы.

— Нешто стоять на крымца? — допытывались у него слободчане.

— Ежели подступит, так и стоять, — уклончиво отвечал Шереметев.

— Лихо!..

— Вам бы шуметь да смутьянить… То — не лихо?!

— Без шуму, воевода, и брага не закисает!

— Ну, пошумите, поеборзитесь! Прискачет корноглазый гость — куды головы свои поденете? В Кремль проситься станете?! А как вас, татей[138], в Кремль-то пущать?

— Нешто прискачет? — ужасались слободчане.

— Ай вести дошли?..

— Вести — петух на насесте! — уклонялся Шереметев.

Его, старого ворона, трудно было вынудить даром каркнуть. «На одних подмётках семи государям служил!» — говорили про него на Москве, и не зря говорили.

Ездил Шереметев по слободам, сеял тревогу средь черни, отвлекал её от лихих намерений, а у самого в душе псы выли. Возвращаясь из объезда, утягивал он в укромный уголок Мстиславского и выпускал на него этих псов:

— Не поздравится нам от государя, боярин, ежели прознает он про сие наше самовольство.

— Замятия учинится — вовсе не поздравится, — увещевал его Мстиславский. — Неужто мы дурное измышляем?

— То — по нашему разумению, боярин… А по его?.. Как по его разумению будет? Вяземский со мной ездит, а рожея у него — хоть собакам кидай! Негодная рожея у него… Понесёт он на нас с тобой государю.

— На то и шлю его с тобой, чтоб нам пред государем оправдание было. Да вернётся государь с победой — всё радостью затмится!

— Единое упование, боярин… Однако не отступись, гляди, коли, не дай Бог, заяростится он!.. Твоей волей в затею сию я ввязан. Не очутиться бы и мне поруч с Бельским.

— Не отступлюсь, воевода. Неужто креста на мне нет?! Не на подлое дело учинил тебя — на честное.

Однако вскоре из Новгорода-Северского, от засечной черты[139], объезжие воеводы прислали грамотку, в которой писали, что степи за Путивлем тяжело укинули снеги и в объезд по засеке, ради пустого усердия, они не ходят, ибо коньми не пройти, но лыжным ходом ходили казаки из Путивля за Сейм, вёрст на сто, и нигде крымчака не видели, и нигде крымчак не наследил.

После таких вестей Мстиславский больше не решился посылать Шереметева в слободы: ясно было, что в эту зиму татары не придут. Продолжать и дальше держать Москву в страхе перед ними Мстиславский не стал — это могло показаться подозрительным царю, тем более что по возвращении в Москву грамотка из Новгорода-Северского ему непременно должна быть показана.

Однако заботы не оставляли Мстиславского: чернь того и гляди опять могла затеять смуту. Воспрянувшие было духом бояре снова приуныли, снова посъехались в Кремль… На проездных стрельницах Кремля опустили железные решётки, а стрельцам велено было зарядить пищали дробом. Но на следующий день, ввечеру, по Можайской дороге к Москве подошёл большой обоз — это прибыл Михайло Темрюк, привёзший с собой пленных литовских воевод и царскую грамоту митрополиту — с долгожданной вестью о победе.

А утром, ещё до рассвета, Москву разбудил торжественный звон. Такого звона Москва не слыхала со времён победы над Казанью.

2


Под удары набатного колокола растворились ворота Фроловской стрельницы, и из-под тёмных её сводов выплыли кресты, хоругви, иконы… Царский духовник протопоп Андрей, пройдя вместе с боярами по мосту, перекинутому через ров, остановился перед замершей толпой, вскинул руку с крестом, широко, торжественно, на три стороны, чтоб никого не обошла сень креста, окрестил толпу.

— Братья! Люди московские! Государь наш, пребывающий на трудах бранных, прислал владыке нашему духовному, митрополиту Макарию, грамоту…

Толпа загудела. От напряжения голос протопопа звучал тревожно, и никак не чувствовалось, что он собирается известить о чём-то хорошем.

— Господи!.. — высеклось из толпы, как искра из кремня. — Нешто лихость кака?..

Толпа заволновалась… Колыхнувшись, подалась ко рву, к мосту, будто позади её, где-то там, за торговыми рядами, вздыбилась земля.

Протопоп отступил назад, на высокую горбину моста. Теперь, с высоты, он заговорил спокойней:

— Братья! С доброй вестью мы вышли к вам! Владыка наш, митрополит, по немощи своей не возмог явить вам сию грамоту и весть, заключённую в ней… На сие благое дело он благословил нас, и мы тщимся явить на ваши очи грамоту государеву и огласить её.

Наперёд выступил Мстиславский, развернул свиток, поднял его над головой:

— Зрите, люди московские!

Долго держал Мстиславский над головой грамоту, словно завораживал ею толпу. И действительно, завораживал, томил, вымучивал… Знал Мстиславский, что сам вид этого свитка подействует на толпу не меньше, чем всё то, что в нём написано, а может, и больше, потому что каждый из стоявших на площади уже догадывался о его содержании, и свиток был для них доказательством — воочию увиденным доказательством! — всего того, что в этот миг наполняло их души.

Мстиславский мог и не читать грамоту, будь на то его воля, но всё, что было в его воле, им было сделано, и он прочёл грамоту. Потом лёгким движением руки подал знак, и над стенами и стрельницами Кремля взметнулись серые клубы дыма…

Переполошённое эхо заметалось меж куполов соборов, укатилось за Москву-реку, за Яузу, слабо откликнулось оттуда и затихло.

Трижды прогрохотали пушки Кремля, разнося по Москве весть о царской победе.

Перед Фроловской стрельницей отслужили молебен… Бояре благопристойно раскланялись с народом и ушли в Кремль. Больше их не страшила чернь, чернь ликовала и радовалась! Теперь бояр стало волновать другое — царь! Вот-вот должен был он вернуться в Москву, вернуться на коне! Победителем! Как-то он поведёт себя? Что предпримет ещё? Только степенности и благодушия от него уж, конечно, не ждать и примирённости — тоже! Победитель!

Когда в думе начинались об этом разговоры, Мстиславский изо всех сил старался не давать разгораться страстям: страсти и негодование теперь нужно было прятать подальше, ибо в той борьбе, которая уже началась между боярами и царём, только царь мог открыто пользоваться любым своим оружием. Многие не понимали этого, другие были самонадеянны и не хотели таиться и осторожничать, свято веруя, что царь, несмотря на всю его враждебность к ним, всё же не решится посягнуть ни на их жизни, ни на их свободу. Порукой тому были их знатность, древность и крепость их родов, а стало быть, и сила, ибо, чем крепче, чем многочисленней был род, тем шире распространял он своё влияние, тем больше у него было приверженцев и тем труднее с ним было бороться. К тому же их служба и места, которые они занимали на этой службе, были так важны и значение их в управлении многими государственными делами было так велико, что только сумасбродство могло заставить царя учинить над ними расправу. Это было бы равносильно тому, как если бы на крутом подъёме, сидя на тяжело груженном возу, взять и обрезать постромки. Но царь не был сумасбродом! Он был всем, только не сумасбродом, и рассудочность всегда одерживала в нём верх над злобой. Он мог отправить в ссылку Воротынского, лучшего своего воеводу, мог заточить в темницу Бельского, первого своего боярина, но всех заточить или сослать он не мог — воз неизбежно покатился бы вниз! А его воз был тяжёл, и гора — крута, и более всего на свете ему хотелось, чтобы воз этот был вытянут на эту гору, и думалось боярам, что самое страшное, что их ждёт, — это кнут, которым он отстегает их за упрямство, за непослушание, зато их непослушание, их упрямство даст ему понять, что он — только возница, а тягло — они и что вытянуть воз на гору можно и без понуканий возницы, а без тягла — нельзя! Потому-то и не хотели они скрывать своего негодования и протеста, но, наоборот, стремились с наибольшей ясностью и решительностью выказывать его. Им думалось, что чем решительней, настойчивей, а главное, дружней они будут действовать, тем быстрей и легче им удастся унять в царе его безмерные притязания на власть и заставить его считаться с ними.

Общий и решительный протест вынудил бы, конечно, Ивана отступить… В этом не сомневался и Мстиславский, но знал он, мудрейший и осторожнейший среди них, что общего протеста не будет: только на пиры да на соколиную охоту дружны бояре, а против царя сможет подняться лишь горстка — самые непримиримые, а остальные не поддержат их. Кто из трусости в стороне отстоится: с телячьим хвостом в волки не сунешься, кто из тайного, корыстного расчёта: не до дружка, до своего брюшка, а кому терять нечего, тот открыто станет на сторону царя, и получится так, что эта горстка самых непримиримых, не поддержанная остальными, останется один на один не с напуганным царём (ибо только общий протест мог напугать его!), а с разъярённым, негодующим, который попросту обвинит их в измене и расправится с ними как с изменниками, несмотря на их знатность, древность и силу их родов, не посчитаясь с важностью их службы, потому что в упряжке останутся ещё очень многие, пусть не лучшие, зато покорные, усердные, благоговеющие перед ним, такие, какими он и хочет видеть всех вокруг себя.

Случись такое — и в боярском стане не стало бы самых лучших, самых неотступных, а без них дальнейшая борьба с Иваном стала бы невозможной. Её некому стало бы вести! Иван достиг бы своей цели: всевластие водрузилось бы над его троном, а флаг боярства был бы спущен!

Мстиславскому по самому большому счёту было наплевать на судьбу всего боярства, он презирал его, гордясь своим кровным родством с великими литовскими князьями Гедиминовичами… В его душе роились свои собственные страсти, замыслы, мечты — куда более притязательные, чем все самые дерзкие намерения остального боярства. Но его судьба была прочно связана с судьбой всего боярства, и потому-то так бережно, всей силой своего недюжинного ума охранял он боярство, охранял не только как свою судьбу, но и как силу, с помощью которой намеревался осуществить свои планы.

Когда в думе всё же вспыхивали страсти и бояре, даже самые степенные и рассудительные, начинали распаляться, трясти бородами и кричать, что устранятся от дел или отъедут в Литву, Мстиславский только сокрушённо качал головой: понимал он, что этим царя не возьмёшь, не запугаешь, только сам себя обезоружишь перед ним. Тесть его, князь Горбатый, устранился от дел, затворился на своём подворье и сидит уже два года в добровольной тюрьме. Непримиримый, но и бездеятельный, готовый положить голову на плаху, но не покориться и не преступить крестоцелования. Уверен Мстиславский, что, ежели царь пересилит бояр, первый, кому он отрубит голову, будет Горбатый. А вторым — Головин, и не потому, что тот родственник Горбатому, шурин его, а потому, что отчаянней противника, чем Головин, в думе у Ивана нет. Род Головиных известный на Москве — Головины потомственные государевы казначеи: и отец его, и два брата ведали великокняжеской казной. Отец — при князе Василии, отце Ивановом, а братья — уже при самом Иване. Давние приверженцы Шуйских, они во всём и до конца были с этим могущественным родом. Особенно окреп их союз во время боярских усобиц — в малолетство Ивана, когда Шуйские долгое время были единовластными правителями на Москве. Но после того как Иван расправился с Шуйскими, пришлось отступить в тень и Головиным. Младший Головин не погнушался, однако, царской службой, надеясь, вероятно, что молодой царь не нарушит обычая и тоже сделает его казначеем. Но Иван был злопамятен, и приверженец Шуйских напрасно ждал его милости. За десять лет службы Головин всё же выслужил чин окольничего, да и то лишь благодаря Адашеву, который ввёл его в думу, рассчитывая обрести в нём соратника. После опалы Адашева Головину уже не на что было рассчитывать — вот тогда-то и заговорила в нём в полный голос долго скрываемая ненависть к царю. Дерзко повёл себя окольничий: с тех пор как великий князь Иоанн Васильевич, завершив постройку Кремля, запретил под страхом торговой казни проезжать верхом ли, в телеге или в санях через весь Кремль кому бы то ни было, кроме себя и митрополита, никто не отваживался нарушить это незыблемое правило, а Головин отважился — нарочно, чтоб бросить вызов царю.

Царь, не колеблясь, выполнил указ своего деда: Головин был бит батогами, и в годовой росписи по службам ему не было прописано места службы. Он был оставлен в Москве для «сполошной потребы»[140] - без жалованья, на своих кормах, чем безмерно гордился, и, должно быть, не понимал ещё, что эта отставка от службы грозила ему гораздо большим, чем потерей последних надежд стать казначеем. Он был обречён, так же как и Горбатый, и в борьбе с царём — ни в тайной, ни в явной — уже не мог быть полезным.

Мстиславский и не жалел о Головине. Сошка! Не таким людям вести борьбу с Иваном! А вот Горбатый — кряжистый дуб! О нём жалел Мстиславский и хотел бы иметь его своим союзником, но благородство породы не позволяло Горбатому стать на путь борьбы с Иваном. Горбатый был слишком горд, чтобы сносить от царя унижения, слишком прям и смел, чтобы не показать ему этого, и слишком честен, чтобы нарушить данную ему клятву.

Уже почти два года Мстиславский не виделся с Горбатым, не ездил к нему, хотя и был его зятем. Не ездил не потому, что боялся навлечь на себя гнев Ивана за общение с ненавистным ему человеком… Но даже и страх не помешал бы Мстиславскому встретиться с Горбатым, пожелай того Горбатый. Но тот не желал встречи с Мстиславским, как, впрочем, и со всеми другими. Один раз только удалось им поговорить… Мстиславский шёл большим воеводой в Ливонский поход и заехал к нему проститься по-родственному. Горбатый вышел к нему, вынес свой юшман[141] и, передавая его Мстиславскому, удручённо сказал:

— Мне уже ратным делом не промышлять… А юшман добрый — ни стрела, ни сабля не берут. Прими…

— А коль правое дело позовёт? — спросил Мстиславский.

— Неправое, паче скажи…

— Иногда добро оборачивается злом, а зло — добром… Ты целовал ему крест, и я целовал, и иные целовали, а у него нешто не должно быть пред нами такового же креста?

— Так взывай к его совести, а не требуй, чтоб я преступил свою.

— Совесть не может быть чиста, ежели она не восстаёт супротив зла!

— Моя совесть чиста. Она восстала супротив зла — так, как угодно Богу! Но не так, как хотелось бы тебе и иным с тобой, чья совесть, и гордость, и честь в смиренном рабстве у него. Ежели б ваша совесть восстала, подобно моей, его зло обернулось бы супротив него самого, и он на коленях приполз бы к нам каяться. Но в вас молчит ваша совесть, а души вам гложет зло, алчность, и он прав в своём зле супротив вас!

Мстиславский не таился перед Горбатым: он знал, кому доверяет свои мысли, знал, что его собственную душу быстрей можно сломить и заставить предать саму себя, чем душу этого человека. Он мог бы признаться ему даже в том, в чём не часто признавался самому себе, но понимал, что и это не поколеблет в Горбатом того, из чего была сложена его душа. Он всё же спросил у него — не с последней надеждой (надежды переубедить Горбатого у него уже не было!), — спросил с укором, с укором всему тому, что заставляло Горбатого поступать так, как он поступал:

— Неужто тебе не в радость была бы служба иному царю, добродетельному и справедливому? Неужто не хотел бы жить при нём в мире и почестях?!

— Я хотел бы жить в мире и почестях, хотел бы служить добродетельному и справедливому царю, но изменять не стану любому.

На том и расстались… Юшман Горбатого спас Мстиславского от смертельного удара мечом в битве под Эрмесом, где они с Курбским добили Ливонский орден, а вот спасти жизнь Горбатому было во много-много раз трудней. Для этого нужно было одолеть царя! Возможно ли это? Мстиславский не задавался таким вопросом и не хотел знать — возможно это или невозможно. Он знал другое: сила, которая смогла бы противостать Ивану, есть, и сила эта немалая, но она разобщена, не собрана в единый кулак, и потому перевес всё чаще оказывается на стороне царя. Если бы возможно было сплотить эту силу… Если бы!.. Но Мстиславский понимал, что сплочение невозможно! Слишком многое разъединяло бояр: взаимные обиды, взаимная неприязнь, и зависть, и чванство, и честолюбие, но самым непреодолимым между ними было неравенство — во всём, начиная с места за пиршественным столом. Знал Мстиславский, что даже ненависть к царю и совместная борьба против него не заставят Шуйского сесть за один стол рядом с Головиным, а Головин не сядет рядом с Вяземским, а Вяземский — с теми, кого считает ниже и хирей себя. Объединиться должны были люди примерно равные, но обязательно сильные, родовитые, важные, чтоб и в малом числе они представляли грозную силу. Такие люди были, но каждый из них действовал в одиночку, на свой страх и риск, как Бельский, например, уже дважды навлёкший на себя опалу за свои козни. И чем сильней был этот страх и опасней риск, тем неприступней были их души и трудней путь к ним. Что таит в своей душе Челяднин? Злобу, смиренность, отчаянье или надсаженность? Что выжило в нём за десять опальных лет и что умерло? Поди узнай! Тоже, как и Горбатый, кряжистый и породистый и тоже поднялся в одиночку. Да, видать, пообломала его невзгода и корни расшатала, иначе откуда бы взяться в нём той умудрённой кротости, которая так явно теперь выказывается в нём?! Приехав в Москву, он всем развёз поклоны, даже Горбатому, но поклонами и ограничился. Некогда решительный, гордый, строптивый, Челяднин теперь спокойно уселся на Казённом дворе и усердно принялся за службу. Впрочем, всё это могло быть лишь видимостью, а что было в его душе — этого никто не знал. Чужая душа — потёмки, а у такого человека, как Челяднин, душа и вовсе была кромешной тьмой. Умел Мстиславский проникать в чужие души и сквозь самые тонкие щели, а тут отступился, ничего не увидел — кроме того, что было на виду.

Под стать Челяднину в думе и боярин Репнин. Четыре года уже сидел Репнин в думе, но Мстиславский так и не сумел до сей поры разобраться в этом человеке. Была в нём какая-то странная, настораживающая строгость, будто таил он свою душу не только от других, но и от самого себя, и вместе с тем Мстиславского он привлекал своей мужественной наивностью, которая иногда обескураживала даже царя. Распалившемуся, трясущемуся от гнева Ивану он мог сказать:

— Государь, ежели бы мы все навыкли так яриться и кричать, ты бы, истинно, отрёкся от царства.

— Шутом тебе моим надобно стать, Репа! — говорил ему обычно Иван, а на пирах частенько подсмеивался над ним, суля пожаловать ему целый город, если он согласится стать его шутом.

В думе Репнин часто говорил:

— Мы не должны прощать государю своевольства, а паче того — допускать его до своевольства, понеже ему от того своевольства беда бо́льшая идёт, нежели нам. Государство-то его, а он в нём своевольничает, будто в чужом!

А иногда Репнин говорил совсем обратное:

— Мы уж живали без государевой власти — во всём вольные, непринуждённые, широкие, как на полатях, а государству всё едино нужа великая была. Пущай уж один государь своевольничает, чем все разом!

Мстиславский, однако, понимал, что Репнин всегда говорит об одном и том же, только разными словами, — о том, что на Руси ни раньше, ни теперь не было и нет хорошего, полезного правления… Это было куда крамольней, чем всё неистовство Головина, чем открытая непримиримость Горбатого и хитрые козни Бельского. Вряд ли Репнин знал, как можно устроить на Руси хорошее и полезное правление, да Мстиславский и не собирался использовать замыслы Репнина, даже будь они у него: Мстиславский искал в нём не единомышленника — единомышленники ему были не нужны, они были бы опасны одинаковостью устремлений, он искал в Репнине помощника, подручника, надёжного и умелого, которого мог бы использовать там, куда нежелательно лезть самому.

Однако открыто поговорить с Репниным, как говорил он с Горбатым, Мстиславский не решался — велик был риск… Он выжидал, искал удобного случая, но случай не выпадал, а время шло… Вот уже и царь скоро возвратится в Москву, скоро, быть может, многое из того, что он задумывал и намечал, станет вовсе невозможным, а он всё выжидал, медлил, раздумывал, стараясь безошибочно рассчитать каждый свой шаг на том пути, который мог привести его куда угодно, но скорей всего — на плаху.

3


Москва ждала возвращения царя. На улицах, на площадях, на торгу, в кабаках, в каждой избе, на каждой паперти был один теперь разговор — о царе, о победе… Всё другое отошло в сторону. Зимняя проголодь, изнужденность, непосильность тягла, тревоги, страхи — всё, всё это было забыто!

Подступающая весна тоже несла радость, и, скорее всего, это и была истинная радость, принёсшая в души московитов предчувствие неизбежных перемен, которую они спутали с охмелением — с охмелением от той выпитой натощак торжественной чары, что поднесли им у Фроловской стрельницы бояре. Московиты выпили эту чару единым духом, и почудилось им, что прошлое отступило, осталось позади… Но прошлое не отступило, не откатилось прочь, оно осталось с ними и незаметно для них каждый день превращалось в то самое будущее, которого они с такой радостью ждали.

4


Каждое утро, прежде чем разойтись по приказам, по службам, бояре подолгу засиживались в думной палате. Вот-вот должен был вернуться царь, и бояре пользовались последними днями своей свободы. Встревоженные, обеспокоенные, но неизменно вальяжные и надменные, лихие на слово с меньшим и каверзные со старшим, они избывали, заговаривали в думе свою тревогу. Тяжёлой испариной исходила из них сытость, опяленная в стёганые ферязи и кафтаны, поверх которых — худо, если одна! — пышно стобурчились шубы, ублажая их самодовольство. Боже упаси предстать перед другими не чиновно, просто — без шубы, в одном кафтане…

Если царь в зиму созывал бояр — на совет ли, на переговоры с послами, на пиры, — то помимо прочих указаний непременно указывал, чтоб быть всем без шуб, иначе не разглядеть бы ему за шубами своих бояр. А если при каком-нибудь деле — на улице, на морозе — нужно было быть в шубах, то указывал, сколько надевать: «Быть об единой шубе!» Только в самый лютый мороз мог указать: «Быть о дву шубах!» — и более царского указу никто, как бы знатен он ни был, не мог надеть, потому что сам царь надевал всегда на одну шубу больше, чем дозволял боярам. Но между собой, в отсутствие царя, бояре пускались во вся тяжкая! Кто имел пять шуб, тот натягивал на себя все пять! Шуба была неузаконенным показателем знатности, богатства, чести… Шубе кланялись, на ком бы она ни была, — и не зря: не только простолюдину, а даже не каждому дьяку была по карману такая одежда. Но если дьяк всё же скапливал деньжонок на куницу иль на плохонького соболя и покрывал их фряжской сукманью, то разве мог боярин допустить, чтоб на нём не было лучшего и большего! Перед дьяком, однако, боярин не станет преть, но между собой они уж усердствовали: семью потами изойдут, а до кафтана не разденутся. Велика это была услада — явиться в думу в трёх шубах, а следом слуги — ещё с тремя!.. Кто против этого мог устоять?!

После заутрени, угрюмоватые, сонные, собирались они в палату, пристывали к лавкам, раскидывая по ним полы своих шуб — намеренно раскидывая, чтоб и испод показать, выпроваживали слуг в предсенцы и начинали свои заумные оханья. Каждому не терпелось высказаться (за ночь много дум скапливалось!), но разговор завязывался постепенно, и к делу, которое сильней всего тревожило, подступали издалека. Первыми обычно начинали старшие. Младшим было «нелюбезно зачинать говурю» — где бы то ни было, а уж особенно в думе. И если кто-нибудь из них всё же решился бы заговорить первым, его всё равно не поддержали бы… А у старших, у больших бояр, — своя лесенка, и на лесенке той — свой шесток! Молчит Мстиславский, так и все молчат! А Мстиславский последнее время всё больше молчал… Опасно стало говорить в думе — если не о хворях или семейных дрязгах: многие шли в думу отвести душу, а некоторые — чтоб на эту душу донести. Вот он — Вяземский: смирен, держится скромно, но знает Мстиславский, что он уже давно натаптывает тропку к царю. Только пока что тропка эта зыбка, нужно втоптать в неё кого-то, иначе далеко по ней не уйдёшь. Знает Мстиславский, на кого он уже и намерился — на Салтыкова, царского оружничего. Салтыков тоже хват и с дурна ума пальцы в рот никому не положит! Всеми четырьмя держится за свой чин, унаследованный от отца, и против царя, должно быть, и в мыслях противного не держит. Но и у него дорожка не гладка, споткнётся где-нибудь, вот тут его Вяземский и втопчет под себя.

Под стать Вяземскому и иные: царский сокольничий — Пушкин, ловчий[142] - Ловчиков, Умной-Колычев… Все они ждут своего часа, ждут случая, чтоб перешагнуть через других и приблизиться к царю. Пушкину, с его захиревшим родом, только в холопы наниматься, если царь его от чина отставит, а Ловчиковы уже добрую сотню лет не уступают своего чина никому, и этот от царя ни на шаг не отступит. Вложит ему царь в руки вместо своры топор, повелит рубить головы — станет рубить. Умной-Колычев родовит, богат… Колычевы — старейший род на Москве, и немало было средь них, которые сложили головы в борьбе против царского дома, выступив на стороне удельного старицкого князя. Многие вынуждены были бежать из Москвы, постричься в монахи, а этот счёл за лучшее поискать царской благосклонности и, кажется, уже нашёл её — два года назад царь пожаловал ему боярство.

Вяземский, Умной-Колычев, Пушкин, Ловчиков хоть и таились и хитрили, но сторону царя держали твёрдо, а были и такие, что старались отсидеться за чужими спинами, выждать… Чья сторона возьмёт, на ту и стать. Таких Мстиславский ненавидел и опасался ещё больше, чем Вяземского, Умного-Колычева и иных с ними…

Были, однако, и такие, которых Мстиславский мысленно уже избрал своими союзниками, — эти-то бояре как раз и шли в думу, чтоб отвести душу, и Мстиславский вынужден был оставаться в думной палате и говорить со всеми, чтоб от этих, избранных им, отвести беду: не дать им выговориться в сердцах, вовремя остановить, прервать, перебить, даже вовсе запретить говорить — он мог и это, ведь после Бельского он был вторым боярином в думе!

Мстиславский задирал бояр на говурю, но пустой задиркой он редко обходился: не любил Мстиславский пустой говури, каждое слово у него шло к делу. Теперь, накануне царского возвращения, он всё чаще начинал разговор расспросом бояр о приказных делах.

— Пошто нас, бояр, про сие допытываешь?

В дальнем углу палаты около муравых изразцов стенной печи сидит боярин Кашин. Знатен боярин, умён, крепок духом, неопрометчив, но иногда закусывает удила. Это он вопросом на вопрос ответил Мстиславскому.

— Нешто не вам дела приказаны?

— Дела-то нам приказаны, а правят всем писаря[143]. Вся Москва под ними… Да что Москва — вся земля наша ныне писарями правится!

— Пустое говоришь, боярин. — Мстиславский невозмутим, но чуть язвителен. — Некоторые из нас сами дьяков во все дела пустили, дабы от забот себя избавить.

— Не ведаю про таковых, — с прежней решительностью сказал Кашин, но, должно быть, почувствовав, что говорит уже не то, замолчал.

Кашин сидел в думе уже лет восемь. Место его было прочно, связи среди бояр широки, и связи эти он заводил, безусловно, не без далеко идущих замыслов. Проведал Мстиславский через своих людей, что Кашин тайно ссылается даже с опальными князьями Ростовским-Лобановым и Катыревым, находящимися в ссылке уже десять лет. Сосланы они были за изменную связь с литовским посланником Довойной, ставшим ныне царским пленником, и за намерение отъехать в Литву. Ссылка, хоть и почётная — Ростовский-Лобанов был воеводою в Нижнем Новгороде, а Катырев — наместником в далёком Свияжске, — конечно, не заронила в их души раскаянья. Догадывался Мстиславский, что и в самой думе Кашин тоже завёл союзников… Одним из них мог быть князь Хилков, юрьевский наместник, виднейший представитель стародубских княжат, которые всегда поддерживали московских великих князей, но, видать, нынешняя вражда Ивана к боярам возбудила против него даже его бывших приверженцев. Другим, несомненно, был боярин Немой, давний приятель и единородец Кашина, с которым они во время болезни Ивана так дружно и настойчиво поддерживали князя Владимира в его притязаниях на престол. Сам по себе Немой никогда не был значительной фигурой и потому постоянно стремился примкнуть к кому-нибудь — к тем, кто был посильней, познатней, позначительней… Для Ивана он не представлял большой опасности — даже в союзе с самыми сильными. Другое дело — Хилков. Насколько стародубские княжата были сильны как союзники Ивана, настолько же они были и опасны как его противники. Хилков, по всей видимости, уже был у Ивана на подозрении… Два года тот не расписывал его по службам, держал при себе — в Москве, держал на воеводском жалованье, в милости, но из Москвы не отпускал, — должно быть, опасался, что Хилков побежит в Литву.

Кашин и Хилков были отменной парой, и Мстиславскому очень хотелось залучить их на свою сторону. Не нравился и даже казался опасным ему в этом союзе только Немой. Из-за него Мстиславский до сих пор не решался пойти на сближение с Кашиным или Хилковым.

— Ан есть таковые, поверь моему слову, — по-прежнему невозмутимо, ровным, спокойным голосом сказал Кашину Мстиславский. — Сами отдают из своих рук то, что им искони принадлежит. Я уж не реку о долге, а також о чести… Иные честь друг у дружки тянут, а что холопы у них её давно утянули — того они не ведают!

— То верно! — сказал беспечно Салтыков, соблазнённый красноречием Мстиславского. — Государь уж и грамоты досылает дьяческому чину. Мне, оружничему, боярину, разрядный дьяк Ивашка Клобуков своим подлым словом царские указы передаёт!

— Дьяки ревностны в исполнении, усердны, неоплошны, вот государь и сносится с ними, — назидательно проговорил Вяземский и, не глядя ни на кого, добавил: — Государю допрежь за всё служба, а не честь!

— Истину речёт князь Афанасий Иванович, — качнул головой Умной-Колычев. — Тебе бы, Иван Фёдорович, — обратился он к Мстиславскому, — более пристало бояр за нерадение в делах журить!.. Тебе ж более не по сердцу в них — забвение чести.

— Вот-вот!.. — поддакнул сидящий рядом с Колычевым Ловчиков. — О чести денно и нощно бдят, а о делах не радеют!

— Не дурна твоя подсказка, Умной, — невозмутимо проговорил Мстиславский, но взгляд его, обращённый на Умного, стал чуточку надменней. — Разумею твою непокоенность о государских делах, укор твой за нерадение о них разумею, не разумею лише, с какой поры ты стал отделять себя от бояр?! Не с той ли, как сам стал боярином? — Умной-Колычев, собиравшийся что-то ответить Мстиславскому, и, судя по его решительному виду, дерзкое, при последних словах Мстиславского вдруг смутился и, должно быть, от смущения позабыл приготовленную дерзость, а Мстиславский, не давая ему опомниться, продолжал: — Князь Вяземский да Ловчиков — ведомо!.. Они не боярского званья, в окольничих покуда ходят, им и пристало отделять себя от бояр, а тебе пошто такое униженье?

— Я своё боярское дело гораздо исполняю, — ни на что лучшее не нашёлся Умной. Взгляд его, полный ненависти и в то же время растерянный, потыкался, потыкался в лица упорно глядевших на него бояр и опал книзу. Все почувствовали, с каким трудом он подавил в себе желание отсесть подальше от Ловчикова.

— Дела-то у тебя — с мышиное око! — скорее с завистью, чем с упрёком, сказал ему Салтыков. — Мне бы твои заботы!.. В поддатнях[144] и то хлопотней!

— Так и ступай в поддатни, — огрызнулся Умной. — В чужих руках всякая ноша легка!

— Ну уж не сравнить! — огрызнулся в свою очередь и Салтыков и стал сердито, но и не без внутренней гордости, перечислять все свои обязанности, которые лежали на нём как на оружничем. Перечислял и загибал пальцы. Пальцев не хватило… Он торжествующе растопырил их в глаза Умному-Колычеву и, удовлетворившись, с деланным огорчением добавил: — Такие дела важные, а тут приставы при Воротынском грамотку дослали: недодано воеводе двух осётров, двух севрюг, полпуда изюму, ведра романеи, ведра бастру да навроде и ведра рейнского… И ещё много иного корму недослано… Лимонов две сотни, перцу, шафрану… Лососей не послали воеводе, воску також целый пуд недослано! Обижают воеводу… Пришлось мне и сие дело на себя взять!

— Славно держишь ты, боярин, царского опальника, — не без ехидства поддел Салтыкова Вяземский. — Ему там как в райских кущах! Ведает ли про то государь? — Это последнее прозвучало в устах Вяземского уже зловеще.

— Воеводе, князю Михайле Ивановичу Воротынскому, идёт государево жалованье, — повысил голос Мстиславский, отвечая Вяземскому. — Жалованья того — пятьдесят рублёв. Людям его челядным, которые с ним пребывают в сослании, також жалованье идёт!.. Двенадцати душам — сорок восемь рублёв семь алтын. Сие для твоего ведома, окольничий. А ежели тебе завидна судьба князя Воротынского, можешь сотворить такое и для себя.

— Я не завидую ничьей судьбе, князь Иван, — спокойно выговорил Вяземский, но глаза его смотрели на Мстиславского с вызовом. — Даже твоей! Всё в руке Божией, как написано.

— Ты, знатно, тщился сказать — в руке царской? — усмехнулся Мстиславский. — Ибо на Бога ты уж давно не уповаешь!

— Ты в мою душу не лезь, князь Иван, — насупился Вяземский. — Она не в твоём владении!

— Не тревожься, окольничий, — продолжал невозмутимо улыбаться Мстиславский. — Я в такие дурные места брезгую лазить.

Вяземский опустил голову, переждал самый первый и самый сильный прилив ярости, тихо, со зловещим почтением сказал:

— Я бессилен сыскать на тебя обиду, князь Иван… Мне пристало быть во всём меньше тебя… Ты сие ведаешь — и возносишься. Но знай також, князь Иван, что я отомщу тебе… ежели смогу!

— Негожее ты учинил, Иван Фёдорович, — вступился за Вяземского Умной-Колычев.

— Неужто я должен был льстить окольничему? — спокойно, с надменным удивлением спросил Мстиславский — спросил не столько у Умного, сколько у самого Вяземского. Вяземский понял это… Не поднимая глаз, ни на кого не глядя, даже на своего заступника Умного, с прежним зловещим почтением выговорил:

— Правда твоя, князь Иван… Но и мою ты також слышал. Дозволь мне теперь уйти.

— Напред ты не спрашивал на сие дозволения, окольничий… Уходил не обинуясь! Нынче я тебя не могу отпустить. Ждал я вас всех ныне, чтоб совопроситься[145] и приговорить, како нам государя встречать? Славную встречу надобно устроить государю нашему за его столь же славную победу!

Мстиславский вышел на середину палаты, к столу… На нём был становой долгополый кафтан из алой цареградской камки, подложенной также камкою — рудо-желтою, с отливом, по рукавам, по груди — серебряные нашивки… Красив был кафтан, богат… Мстиславскому не было нужды отстаивать свою честь потом, и шубу он надевал только по необходимости, зато кафтаны, ферязи или охабни были на нём на удивление.

Мстиславский сосредоточенно и ревниво обошёл взглядом каждого, проверяя, все ли готовы слушать его… На Кашине взгляд его задержался чуть дольше. Заметил Мстиславский вспыхнувшее в глазах Кашина недоумение, ожидал он это недоумение, но хотелось ему знать — чем же он удивил боярина: тем ли, что так обошёлся с Вяземским, которого многие в последнее время стали побаиваться, видя в нём будущего царского любимца, или тем, что вообще связался с ним? Если Кашина удивило первое, то Мстиславский мог считать, что своего добился, потому что именно на это он и рассчитывал, бросая вызов Вяземскому, представлявшему ныне в думе сторону, которая пока что ещё тайно, но, несомненно, полностью поддерживала царя. Этим своим поступком он очень осторожно, но недвусмысленно давал понять — прежде всего Кашину, — на чьей стороне он сам. Рассчитывал Мстиславский, что это будет и первым мостком между ними. Понял ли только это Кашин? А если тот от своего собственного высокомерия удивился только тому, что он, Мстиславский, снизошёл до задирки с таким худородным человеком, как Вяземский, тогда всё усердие его было напрасным.

Взгляд Кашина, встретившийся с допытливым взглядом Мстиславского, тоже на мгновение заострился, недоумённость его тоже задалась каким-то вопросом, но ни у одного из них глаза не были зеркалом души, и, не высмотрев ничего, взгляды их разошлись. У Мстиславского, однако, появилось такое чувство, что Кашин хоть и понял его, но не поверил и, должно быть, даже заподозрил в каком-нибудь недобром преднамерении. Это чувство почему-то прочно засело в нём, и, обговаривая с боярами предстоящую встречу царя, он всё время с досадой ловил себя на мысли, что затея его с Вяземским была неудачна и сблизиться с Кашиным теперь будет ещё трудней.

С теми, кто был с ним на одной ступени, он сходился легко — с полуслова, с полувзгляда… Его легко понимали и Бельский, и Шуйский, и Воротынский… Всех их связывало одно тайное желание, одна подспудная мысль, в которой они никогда не признались бы друг другу и даже не намекнули бы о ней, но которую они остро чувствовали друг в друге и которая, как тонкая струна, была продернута сквозь их души, передавая от одной к другой самые малейшие колебания. Кашин, Репнин, Немой были во многом не равны не только ему, Мстиславскому, но и Шуйскому, и Воротынскому, и Горбатому, их ступенька была пониже, шесток поуже… Отсутствие общности влекло за собой и отсутствие взаимного понимания. Но Мстиславский скорей мог понять Кашина, чем Кашин его, и путь его к Кашину был намного проще и легче, чем путь Кашина к нему, потому что тому помимо всего прочего нужно было ещё преодолеть и недоверие, которое он испытывал к тем, кто был выше его. Причины для недоверия были очень веские: они заключались в самой сути разделявшего их неравенства, и если Кашин был убеждён, что сильные никогда не станут действовать в интересах слабых, то, конечно же, он был прав в своей убеждённости. Мстиславский в свою очередь также не стал бы убеждать его в обратном — это было бы заведомой ложью, пойматься на которую мало кто мог, и уж, конечно, не такой человек, как Кашин. У Мстиславского были иные доводы, рассчитанные на здравый ум Кашина, и он верил, что привлечёт его на свою сторону, потому что хоть интересы у них были и разные, но цель была общая и противник тоже был общий.

Глава пятая

1


Рождение царевича вновь всколыхнуло Москву. Вновь величаво пела на колокольнях басистая медь, в церквах обильно курили ладаном, а по посаду, по слободам целый день разъезжали биричи[146] и, перекрикивая колокольный гомон, с неутомимой торжественностью возвещали о великой радости в царском доме:

— Люди московские, посадские, слободские, чёрные и белые, вольные и холопи, внимайте, радуйтесь! Милостью Божией дан государю нашему, царю и великому князю, сын, царевич!

На притворе Покровского собора боярыни раздавали нищим царицыны поминки — посконные белёные рубахи и ситные хлебцы. Покровский протоиерей, сытый, животастый человечище в истёртой куцеватой ризе, напяленной поверх длинной мухояровой шубы, стоял рядом с боярынями и усердно благословлял убогих, присовокупляя к мирским подаяниям и духовную милостыню.

По случаю рождения царевича московитам дозволено было сварить пива, бражки, дозволены были трёхдневные братчины[147], и в царских дворовых слободах — в Кадашевской, в Хамовной, в Екатерининской, которой ведала сама царица, в Пушкарской и Барашевской, на дворах серебряников, золотильников, свечников, скорняжников был разрешён трёхдневный прогул.

Шумливая, праздная радость, как поветрие, захватила Москву… Нечаянное беззаботье пьянило сильней, чем пиво и брага… Голова кругом шла от стольких событий и от благостей, что сулили они.

На третий день после рождения царевича пришла от царя из Старицы жалованная грамота: миловал царь татей, разбойников и душегубцев и велел их «в возблагодарение Богу из желёз повыковать и из поимания и темниц на волю выпустить». Складывал царь опалу с нетчиков[148], возвращая им отобранные имения, а кому со старых имений службы нести было «невмочно», тех, указывал, жаловать новыми. Отпускались податные долги тяглецам, а также старые судебные пошлины. «Как сын наш, царевич, народился, — писал Иван дьякам на Казённый двор, — и которые дела засужены и кончены до его рождения, а пошлины не взяты, с тех пошлин не брать».

В тот же день дьяки повезли грамоту на торг, читали с Лобного места…

— Не благо!.. Не благо!.. — кричали из толпы. — Лихим людишкам послабка, а добрым нет!

Кричали и хулили дьяков, что они утаивают истину, не всё читают из грамоты, требовали перечитывать…

— Эк, нищебродье! — огрызались дьяки. — Како ж мочно царский указ утаить?!

— Вестимо как!.. — упорствовали самые досужие. — Царские милости изродясь в боярское решето сеются!

— Каки ж мы бояре?!

— Всё едино! Царю застите, народ напастите!

Дьяки принимались вновь читать грамоту, а из толпы начинали сыпаться придирки: вот сего поначалу не чли и сего, а тут чли иначе, и опять сходилось всё к тому же, опять начинали кричать об утайке… Дьяки терпеливо — в который уже раз — принимались раскручивать свиток и вычитывать каждую строку, боясь переставить хотя бы единое слово или остановиться не там, где останавливались прежде.

— Негоже так! — не унималась толпа. — Тех, кто не разбивает[149] и на других не ищет по суду, выходит, и миловать непотребно?!

— Лиха не творим, правдой служим государю, а милости — мимо нас!

— Пошто ж государю добродеев миловать? — оправдывались дьяки, будто сами написали грамоту или вправду утаили что-то из неё. — Добродеев Господь милует, райское обетование им приуготовляет… А случись с кем беда, того государь помилует!

После чтения грамоты отправились дьяки выкидывать из тюрем да из застенков Разбойного приказа лихих людишек. Для многих из этих людишек рождение царевича стало их собственным — вторым! — рождением, потому что были средь них и такие, на которых уже были написаны мёртвые грамоты[150]. Среди этих счастливцев оказался и Рышка Козырь, которому-то уж непременно пришлось бы расплачиваться головой за кулачную здыбку на Кучковом поле.

Рышка вышел из застенков Разбойного приказа вымученным, исхудавшим, ослабевшим, как медведь после зимней спячки, но ни гонора, ни спеси, ни ухарства в нём не убавилось, а ненависть к плотницким стала ещё сильней. Очутившись на свободе, Рышка сразу же и попёрся к плотницким, на их улицу, не завернув даже к своим, к мясницким, — показаться, порадовать их! Мясницкие всей улицей ходили в Разбойный приказ выручать Рышку, просили отдать им его на поруки, тройную виру[151] выставляли в откуп, а это были немалые деньги — целых пятнадцать рублей. Дьяки, однако, остались неумолимы. Рышке судилось стать козлом отпущения — не только за свои собственные грехи, но и за чужие, и в первую очередь за грехи самих дьяков и окольничего Темкина, сознательно, для собственной потехи допустивших запрещённый царём кулачный бой.

Да не обошло Рышку счастье — царская грамота даровала ему свободу и жизнь. Поклонился он земно дьякам, выпустившим его из пыточного подвала, пожмурился от яркого света зачинающейся весны, приветливо поулыбался рдяным маковкам кремлёвских соборов и важно, под стать боярину, пошёл к Никольским воротам.

Протопав через всё Занеглименье, перейдя на Петровке через мост, Рышка вышел на Сретенку, а от Сретенки до Плотницкой, что у Лубяного торга, — рукой подать!

Рышка убыстрил шаг: нетерпение жгло его! Больше всего на свете хотелось ему сейчас показаться плотницким, ошарашить их своим появлением, посмеяться, поглумиться над ними… Как уж только не чернили они его, какой только напраслины не возвели — все старались подвести его под плаху, да ничего не вышло у них! Не хотелось Рышке верить, что лишь счастливый случай спас его голову от топора! Разве уж он так грешен, что недостоин справедливости? Разве не в честном бою он поразил Фролку?

Рышка склонялся к вере, что над ним свершилась справедливость, а не случай… И он хотел покрасоваться перед плотницкими, похвастать, подразнить их этой справедливостью и ею же поглумиться над ними.

Распахнувшись, выставив из-под кожуха заскорузлую от пота и крови рубаху, немую свидетельницу своих мытарств, шёл Рышка через Лубяной торг, гордо и самодовольно поглядывая по сторонам. Здесь было много плотницких, торговавших своими поделками. Рышку узнавали, и кто отворачивался, стараясь не попасться ему на глаза, отступал с дороги, сторонился, а кто и зацеплял — то зло, то удивлённо:

— Рышка, ай цела голова?

— Подходь, пошшупай! — задирался Рышка.

— Нашёл дурака!..

Те, кто посмелей, увязываются вслед за Рышкой, но держатся в отдалении, кричат ему в спину:

— Куды наморился, Боров?

— Иду показаться вам, жлобам деревянным! Чтоб ведали, я ишо намну вам бока, поклёпщики гаведные!

— Выпустили ж злодея на нашу голову!

— Нешто мнили поклёпом сгубить меня? — весело, потешенно кричит Рышка. — Ах, быдлаки кривопузые! Нет у вас силов, чтоб сгубить меня! Нет! Ну, навались! — входит в раж Рышка. — Померимся силами!

Рышка доходит до первого двора на Плотницкой, выдёргивает из городьбы саженный кол, начинает ухарски помахивать им. Боягузство плотницких потешает его и распаляет ещё сильней. Он идёт от двора к двору, стучит колом в ворота, вызывающе орёт:

— Эй, плотницкие!.. Анафемы! Выходь сюда! Се я, Рышка, по прозванию Боров, пришёл показаться вам! Мнили небось, что сосватали за меня плаху?! Так вот он я, глядите! Цел, невредим и весел!

Толпа на улице растёт. Многие плотницкие повыскакивали из дворов с пешнями, с дубинами, сгрудились плотной кучей и медленно, осторожно стали подступать к Рышке.

— Уходь, Рышка! — кричат они ему. — Уходь подобру!

— Подобру?! — глумливо выщеривается Рышка, показно плюёт на ладони и, вздыбив над головой кол, устрашающе надвигается на плотницких. Плотницкие отступают, а Рышку это только подстёгивает. Кураж распирает его, мутит разум, и не может он уже унять себя, не может остановиться… А плотницких набралось с полусотню. Вокруг много иного люда, посбежавшегося с соседних улиц, с Лубяного торга поглазеть на потеху! И уже не столько в угоду самому себе, своей разнуздавшейся спеси, не столько на страх плотницким, сколько в угоду этому глазеющему люду дурит Рышка, кичится своей удалью и лезет на рожон.

— Уходь, Рышка! Не доводи до греха! — остепеняют его плотницкие.

— Вам-то греха страшиться?! — орёт Рышка и лупит своим колом по пешням, по дубинам, выбивая их из рук плотницких. Те сперва лишь отмахиваются от него, но Рышка наглеет, и пешни и дубины плотницких всё опасней и угрозливей заносятся над ним. Рышка изворачивается, отбивается колом, хохочет, матерится… Рожа его отчаянна, пучеглаза, багрова, как освежёванная.

Кто подбадривает плотницких, а кто Рышку, и Рышка старается! Уже с десяток пешней и дубин валяется в снежной, истолоченной ногами жиже, а Рышке всё мало… Бросается он на плотницких с разбега, врывается в самую середину кучи и вдруг, выронив кол, ища руками опоры, медленно оседает на колени. Лицо его из багрового становится белым, как береста, и в выпученных глазах застывает болезненное недоумение. Из-под треуха на виске медленно выползает алая струйка и будто обжигает Рышку — он вздрагивает и тяжело падает лицом в снег.

— Рышку убили! — отрезвляющим хлёстом ударяет чей-то вопль.

Кто-то из плотницких со страхом склоняется над Рышкой. Становится слышно, как неугомонно долбится в землю капель.

2


Февраль отпуржил, отгремел в студёные литавры и унёсся на своих белых ветрах, оставив под заборами, под избами, в затинах, в тупичках и тесных московских закоулках белые, вспухшие сугробы, похожие на сдобные хлебы.

Март, будто выбравшись из-под стрех после вольготного зимовья, сразу же напустил тепла, и в одну неделю пышная сдоба сугробов опала, ужалась, стала серой и чёрствой. Под ногой захлюпала сизая, как простокваша, жижа, а по крышам, на водостоках, поссучились тугие водяные жгуты, принявшиеся хлестать землю длинными, расчаленными концами и смывать с неё эту сизую жижу.

В Китай-городе: на Никольской, на Варварке, на Ильинке, в Зарядье — на Великой улице, поочистились от снега мостовые и вновь подставили свои чёрные шершавые хребты под неугомонное шарканье подошв.

Заблестели над Кремлем купола, пообтаяли венцы стрельниц и перевясел, их чёрная мережка наложилась на белые стены соборов, сгрудившихся под блестящими куполами, свисающими с неба как громадное паникадило.

Зима отступилась… Весна пришла в одну неделю, и хоть по ночам ещё схватывались заморозки и крепкий ледок стеклил лужи и ручьи, к полудню, однако, всё опять растоплялось, разбухало, на Неглинной, на Яузе, на Москве-реке натаивал обильный наслуд, а на прибрежной кромке льда уже начали вылущиваться глубокие щербины.

Во вторую неделю марта Сава-плотник со своими артельщиками наконец-то управился с Печатным двором. Вырубив над крыльцом артельную метку, Сава запихнул за подпояс топор и, отойдя подальше в сторону, с напускной строгостью нацелил на своё детище пристальный взгляд.

— А што, братя, — крикнул он артельщикам, — добра избёнка?!

— Как не добра!.. — гуднули артельщики. — В болярах таковой хоромины не сыщешь!

Фёдоров, стоявший среди артельщиков, выступил наперёд, поклонился им.

— Спаси Бог вас, умельцы, за дело ваше гораздое! — с радостной слезой в голосе сказал он, повернулся к Саве, так же низко поклонился и ему. — Спаси Бог тебя, Сава Ильич! К доброму и славному делу ты руку свою приложил. И коль место сие достойно станет памяти, ты, Сава Ильич, с товарищи причастен будешь к памяти сей!

— Мы на таковое не замахивамся, — гордо сказал Сава, подходя к дьякону. — Што нам твоя избёнка, отец дьякон?! Мы и подивней здали[152]. Покрова на рву… Деревянное дело — наше! В слободе государевой, в Александровой, — нашего топора хоромы! Да нешто мы по тем делам гордыбачиться учнём? Наше дело — топорное, отец дьякон, воля — государева! Вон куды бей поклоны. Не повели он, так и не быть бы и храму на рву, да и твоей избёнке також не быть бы! Всё от государя, отец дьякон… Нешто не бортника за мёд хвалят?!

— Истинно, Сава Ильич!.. Государь всему голова, и воля его — восем, опричь воли Господа. Мы же — руки его послушные, вверенные ему владыкой нашим вышним… И коли владыка наш вышний, Господь Бог наш, вкладывает в нас великую хитрость[153] в делах наших, чтоб мы угодливей служили государю земному, неужто хочет он, чтоб мы умаляли его дар? Господь одаривает нас на добро, и ему угодно видеть добро безымянным, но не умалённым. Посему-то, Сава Ильич, я и преклоняюсь пред тобой и пред твоими товарищами. Писано: от плода уст своих человек насыщается добром, а воздаяние человеку — по делам рук его.

— Добер же ты, отец дьякон, на говурю, — умилился Сава и ещё раз оглядел добротно и искусно срубленную избу печатни. — Расколупал душу!.. Гляди, намерюсь да насеку: рубил Сава с товарищи!

— Так насеки, — пригласил его Фёдоров.

— Как, братя? — подсмеялся Сава. — Хотца вам таковой блажи?

Артельщики загалдели — вперебой, каждый своё, а некоторые лишь отмахнулись. Сыскался и такой, что понял Фёдорова совсем иначе.

— Уж не хочет ли отец дьякон отбояриться от нас говурей да поклонами? — спросил он встревоженно.

— Вона! — захохотал Сава. — Вишь, отец дьякон, мы люди каки!.. У нас свои обычки: мы тебе работу, ты нам плату.

— Како ж без платы? — развёл руками Фёдоров, огорчённый сомнением артельщиков. — Будет вам исплачено сполна. А были бы у меня свои, я бы и свои пожаловал — за труд ваш гораздый и усердный, а наипаче за то, что чаянья мои к свершению приблизили. В избе сей великое дело свершиться должно.

— Лепо, коли радость в душу вступает, — сказал кто-то из артельщиков, по-доброму позавидовав радости дьякона. — Мы також ныне в кабак пыдем!

— Ступайте! — благословенно вымолвил Фёдоров. — Каждому — своё… Так Господь рассудил.

— Ан, бают, отец дьякон, что дело сие быдто чёрное, — со степенной простоватостью сказал Сава. — Не по-божески быдто делать книги иным обычаем, окромя рукописания?!

— Пущай говорят, Сава Ильич! Таков обычай злонравных и неискусных в разуме людей. Зависти ради многие ереси умышляют они, желая благое во зло превратить. Они движутся во тьме, влекомые убогими страстями, и воинствуют во имя своих убогих страстей, но не во имя истины и добра. Ибо ненависть, наветующая сама себе, не разумеет, чем движется и что утверждает.

— Ох, до чего же дивно ты гуторишь, отец дьякон! — взволновался Сава.

— Сказал бы ещё чего, отец дьякон, — попросил кто-то из артельщиков. — Уважь, отец дьякон!

— Уважь, отец дьякон, — запросили наперебой и остальные. — Пригожая говуря, она душу тешит и сладит, как мёд.

— Простому человеку доброй говури, случатся, и вовек не очуть, так что не откажь, отец дьякон.

— Како ж не к месту говорить? — смутился Фёдоров. — Ради красного словца доброго речения не сотворить.

— Пошто не к месту? Об чём рек, об том и речи…

— Скажу я вам, умельцы, на прощание… Бог мне вкладывает сие в уста… Дело, к коему вы ныне приложили руку, — самое великое с тех пор, как Русь просветилась святым крещением! Ибо брани наши великие, в коих мы прославили имя Христа и отечество наше, несли нам свободу и избавление от угнетателя… Труды наши мирские несли нам благоденствие… Верность Богу нашему даровала нам благодать и озаряла наши души спасительным светом, наставляя нас на путь праведный… Но сие озарит наш разум, что дарован нам Всевышним не толико на разумение ближнего своего, но також на дерзания, равные его, божественным, деяниям, ибо Бог сотворил человека по образу своему и подобию.

— Страшное больно речёшь ты, отец дьякон, — сказал смущённо Сава. — Прям-таки несусветное. Како ж так могёт статься, чтоб человек равные Богу дела творил? Чего ж с белым светом-то станется?

— Верно Сава гуторит, — заволновались артельщики. — Должно быть, и вправду дело сие чёрное?!

— Грех на душу взяли!..

— Вон вы как меня выразумели? — огорчился Фёдоров. — Нет, други мои, Божье человек повторить не сможет… Ни луны, ни солнца, ни земных хлябей, ни твердей небесных ему не сотворить: то дело изначальное, то корень Вселенной. Но иное — вельми гораздое и славное, до чего я по скудости ума своего и домыслиться не могу, — человек непременно станет творить! Непременно, други мои, и книга наипаче поспособствует ему в том! Книга — сие сундук, куда люди из поколения в поколение складывают самое сокровенное, самое мудрое, самое гораздое и потребное. А коли сундук мал — сколько туда закладёшь? Да и не всяк к тому сундуку допущен. Сколь доброго и славного, сотворённого разумом людским, гибнет втуне, не попадая в сей сундук, и сколь разумных втуне плутает на давно исхоженной стезе, не ведая о своём предтече. А будь сей сундук открыт для всех, путь к истине, к добру, к потребным деяниям был бы спрямлён и вельми облегчён.

— Ан в книгах-то, отец дьякон, чужая мудрость писана, — сказал Сава, засматривая хитровато в глаза Фёдорову. — Чужому уму-розуму, стало быть, научают книги. А то — вред! Человеку своим умом надлежит жить!

— Верно гуторит Сава, — завздыхали артельщики. — Како ж тады разглядеть, через книги те, — кто разумен, а кто дурён? Тады, выходит, всяк за разумника сыдет, книги те перечтя?!

— Наберётся иной глупец книжного розуму-то да станет ладному, смекалистому человеку поперёк его дела встрявать да с толку его сбивать… Мутить чужой премудростью его разум! Так и загубит добра человека, от коего миру польза шла, — сказал важно и строго Сава, будто отчитывая Фёдорова. — И расплодятся на земле таковые умники с чужого розуму, как сорное былие, да позаглушат доброе роство — вот уж беда будет! Уж и ноне речётся, што дураками свет стоит. Велико, стало быть, их племя! А от книг твоих, отец дьякон, им и вовсе вольготье настанет!

— Нет, Сава Ильич, — возразил Фёдоров. — Неправота твоя тут… — Фёдоров помедлил, обвёл взглядом артельщиков: умудрёны, лукавы и с виду только простодушны. С такими ухо держи остро! Вон как повернули дело! И хоть не правы по самой сути, а вот же найдись, доведи им это… Не просто довести!

Сава выжидающе смотрел на Фёдорова…

— Неправота твоя, Сава Ильич! — твёрдо повторил Фёдоров. — Истинный ум городьбой не огородишь! А дурак… Дурак, Сава Ильич, что мутовка, речётся в народе, — куда ни поверни, а сук напереди! А от себя так скажу: буде, и вправду на дураках свет стоит, но движется он разумными, и всё пригожее, доброе, потребное на свете — от разумных. Не так ли, Сава Ильич?

— Так-то оно так, — горделиво и заумно усмехнулся Сава, — а токо всякая мудрость — от Бога, отец дьякон. Мы вон без книг тебе хоромы поставили. Постник Барма Покрова на рву також без книг поставили. Всё делается, как мера и глаз укажут да божьим провидением. А книги вреда нанесут непременно! Промеж людей ещё одна лжа разведётся — книжная лжа! Так что мой совет тебе, отец дьякон, кинь сие дело да подавайся к нам в артелю. Житьё наше пригожее и вольное! Ныне в кабак пыдем!

Фёдоров раздумчиво улыбнулся этим словам Савы, мягко, но с достоинством сказал:

— Имею я вместо рала художества рук моих, а вместо житных семян дано мне духовные семена по Вселенной рассевать и всем по чину раздавать духовную сию пищу. Каждому — своё, Сава Ильич!

3


С треухом, полным серебра, полученного на Казённом дворе за срубленную печатню, шагал Сава в Занеглименье — к бронникам, в их кабак, прозванный на Москве с чьей-то нелёгкой руки «Гузном» — за то, должно быть, что находился он в тесном и тёмном подполье, крепко пропахшем всеми запахами бренного ремесла.

Сава грёб промокшими сапогами по снежной жиже, постно пятил губы и изредка брезгливо цвиркал плевками в попадавшиеся на его пути лужи. Следом за ним, смиренно, как овцы за пастухом, брели его артельщики. Не хотелось им топать в Бронную слободу: и путь не близок, да и кабак уж больно плох… Куда как лучше было устроить братчину в кабаке «Под пушками» — у Фетиньи, но Сава, с той поры как осрамился перед Фетиньей, да и перед всей Москвой, из-за своей неуёмной, хмельной похвальбы, упорно обходил этот кабак. Даже трёпка, что задали мясницкие ему и всей его братии на Кучковом поле, так не обескуражила и не настыдила Саву, как настыдила его хмельная затея с кабатчицей. Избу рубить он ей начал (крест целовал — как тут отступишься?!), до половины сруб вывел — и бросил! Не от лени — от стыда бросил! Извели его насмешками да издёвками: весь торг потешался над ним, толпой сходились, как на скоморошье игрище, глазеть, «како Савка свой позор отрабатывает»! И, сойдясь, так умащивали его скабрёзностями, так отделывали ехидными словесными розгами, такой горячей стыдобой ошпаривали ему душу, что Сава готов был сквозь землю провалиться. Пошёл он к Фетинье отпрашиваться от своего крестоцелования, денежный откуп сулил — какой запросит! — только бы не рубить ему эту проклятую, испозорившую его избу!

Не взяла Фетинья его откупа.

— Мне, Савушка, деньги твои не впрок. Я також позор на душу взяла и за тот позор хочу хоть избу от тебя иметь. От такого славного умельца, как ты, Савушка, избу хочу иметь! Гордиться буду избой, Савушка, — на позоре-то своём!..

Ласкова была Фетинья, льстива, льнула к Саве, играла глазами, смеялась, дразнила его своим смехом, ласковостью своей, красотой… Сава натужно морщился, потел — просил Фетинью снять с него клятву… Христом Богом просил — не вняла Фетинья, лавку в сердцах изломал — не помогло!

— Нет, Савушка, клятвы твоей я тебе не отдам! А коли гоньба тебя так изводит, что и моготы нет, так возьми меня в жёнки! И срам с себя сымешь, и избу в охотцу дорубишь. Возьми, Савушка, я пойду за тебя!

— Э-э, баба! — вздыбился Сава и сам положил конец своим просьбам. — Думаешь, как однова, с хмельной головы, позарился на твой рай, так уж и живот весь свой изведу на те сласти?! Да я двойную гоньбу стерплю, две избы тебе поставлю, а вольную душу свою и живот свой не осужу на истерзание бабьей плотью!

Заказал Сава себе дорогу к Фетинье, а дорубливать избу нанял других плотников, но Фетинья не дозволила им и разу тюкнуть топором, спровадила их к Саве, а на другой день и сама заявилась к нему на печатню, привезла пироги, сбитень — разугощалась, будто у себя в дому. У Савы рожа вытянулась топором — уж такого на свою голову он не ждал! Вызверился он на Фетинью, а та и глаз не смутила, пошла оглядывать печатню и всё всплёскивала руками и радовалась, что и ей так же пригоже будет срублена изба.

Вытерпел её Сава и с облегчением выпроводил, а через три дня она вновь с пирогами и сбитнем — и вновь принялась всплёскивать руками… Артельщики, всегда и во всём стоявшие за Саву, теперь и не знали, как постоять за него, и только молча уписывали Фетиньины пироги да запивали их сбитнем, пряча от Савы свои виноватые, растерянные лица. Понимали они, чего ради, затеяла Фетинья всю эту хитрость: не об избе пеклась она, не нужна была ей изба, ей нужен был Сава.

Артельщики, с которыми Сава частенько бражничал у Фетиньи, давно уже заметили, что Фетинья неравнодушна к Саве. С ним она всегда была уважлива, ласкова, приветлива — другим же и взгляда не даривала. Артельщики и в шутку, и не в шутку натякивали Саве про это: «Поглянь-ка, Савка, кабатчица-то как вабит[154] тебя!.. Должно, в мужья приглядела!»

Сава все эти натяки пускал мимо ушей, перед Фетиньей же важничал, спесивился, а если и приставал к ней, то не иначе как с какой-нибудь скабрезой и похабщиной, а Фетинья ждала подходящего случая и дождалась — попался Сава в её сети. И не понимали артельщики, почему Сава так рвётся из этих сетей. Такой бабы, как Фетинья, — поискать! Красоты Фетинья была дивной, на всю Москву славилась, да ещё и подальше, куда эту славу завезли московские купцы. Теперь заезжий купчина, если был он наслышан о Фетинье и если в нём ещё не усмирилась мужская сила, не шёл перво-наперво в Покровский собор к обедне, а шёл в кабак «Под пушками» — посмотреть, полюбоваться на Фетинью. И сколько таких она уже отшила — знатных и богатых, не под стать Саве! Как мотыльки на свет, бросались на неё женихи, а Фетинья будто зарок дала провдовствовать до конца своей жизни. Самый богатый московский купец Алтабасов, у которого даже бояре в должниках ходят, приезжал сватать Фетинью с ларцом, полным гурмышского[155] жемчуга, а она — вот тебе! — перед Савой хвостом метёт.

— Э-хе-хе!.. — не без тайной зависти вздыхала Савина артельная братия, насмотревшись на Фетиньины ухищрения. — Поди выразумей то бабье нутро… Всё в ём наниче[156].

— Недаром речётся: антихристово племя!

А кое-кто, кому Фетинья не только пирогами и сбитнем тронула душу, но и своей весёлой добротой и бескорыстной, странной бабьей тягой к Саве, начинал советовать ему:

— Ты бы, Савка, оставил пеньтюшиться да поял[157] Фетинью. Баба она — будто сам Бог её сотворил!

— Бросай, Савка, лотрыжничать, хвать ужо!.. Ставай на Божью путю, плоди чад да копи деньгу на помин души своей грешной!

Не терпел Сава такой говори. Вот и сейчас наперекор всем потопал в Занеглименье. Попробовали было артельщики упросить его пойти к Фетинье, да где там!.. Навесил губы, заграбастал шапку с серебром — и волком, без оглядки, как от гона. Артельщики повздыхали-повздыхали, да и следом: куда денешься — доля каждого в шапке, а шапка у Савы — ему делить заработанное, он голова в артели, ему, стало быть, и место для дележа выбирать.

Кабак у бронников был набит битком. Дозволенные по случаю рождения царевича братчины уже плыли под всеми парусами по весёлому морю хмеля. В лучинном чаду муруго проступали блаженные лица, как у святых угодников со старых икон, горласто и яро вопила чья-то слезливая радость, в углу, напротив двери, по-собачьи выла волынка, к которой невпопад пристраивалось несколько исхрипших голосов. Капало с потолка, зловонило… С улицы вслед за открываемой дверью вливалась холодная сырость… Кабатчик по-змеиному прицеливался в каждого входящего, недобро хватался рукой за свою сивеющую бороду, похожую на тесак.

У порога кто-то неловко подбил Саве руку, чуть не вытряхнув шапку с серебром.

— Но!! — грюкнул Сава сапогом в зад этого нерасторопу. — Расступись! Сребро несу!

Кабатчик зажал бороду в ладонь, как нож, жирным, гадливым голосом хрипонул:

— Поди, Савка, вон! Вишь чаво!..

— Ты ин што? — шутовски раззявился Сава. — Умлел? Вона, поглянь! — и бухнул перед ним на стойку шапку с серебром.

— О-о! — протянул смачно кабатчик и отвесил треснувшую, с запёкшейся кровью губу. Глаза его усмиренно прижмурились.

Сава небрежно кинул ему за губу щепоть монет, кабатчик языком переправил их в рот, давясь слюной, сказал:

— Тады — что ж!.. Кой-кого вышибу, выслободю тебе место, Сава Ильич!

Пропуская мимо ушей крики и брань, посыпавшиеся на него со всех сторон, кабатчик с деловитой сосредоточенностью и невозмутимостью выкинул из кабака с десяток самых подгулявших, некоторых попересаживал, некоторых потеснил, но место Саве и его артельщикам всё-таки нашёл.

Не всем досталось место за столом, несколько артельщиков уселись на полу, под стенкой. Чуть поодаль от них, в углу, тоже на полу, сидел лохматый мужичина, спокойно посасывающий из выщербленного скопкаря не то медовуху, не то бражку… Лучина в этом углу давно догорела и погасла, и мужик, видать, был рад этому: он сидел, вжавшись в самый угол, в тень, скрывавшую его лицо, сидел молча, и, если бы время от времени не прикладывался к скопкарю, можно было подумать, что он спит.

Кабатчик, раздавая Савиной братии корцы, скосился в угол, посверлил мужика подозрительным взглядом, покривил недовольно губы, но смолчал, ушёл, однако не успокоился… Притащив братину с медовухой, поставил её на стол перед Савой, вновь повсмотрелся в угол — теперь уже зло и настырно.

— Ишь притаился! — хрипло сказал кабатчик и огляделся по сторонам, не то опасаясь чего-то, не то ища поддержки. — Уж не лазутник ли, а? Впервой вижу… Не бывало такого у нас ранее… Не бывало! Глаз у меня памятлив. Кто таков?

— Отстрянь от человека, — заступился за мужика Сава. — Какой он тебе лазутник?! Горе, буде, у человека сталось… Садись к нам, добра человек, — позвал он мужика и высыпал из треуха на стол серебро. — Эх жа и гульнём ноне! Всю тоску и хмурь из души долой выпихнем!

— Ты, Сава Ильич, не встревай, — отмахнулся кабатчик. — Глаз у меня памятлив — не бывало его у нас ранее. Кто таков, ответствуй? — задиристо, но не очень смело потребовал кабатчик.

— Добра человек, — спокойно ответил из угла мужик.

— А как лазутник?

— Вот дуролом!.. — гыкнул глумливо мужик. — Нешто я тебе сознался бы?!

— А как стрельцов кликну да в приказ?!

— Коль тебе дела иного нет, ступай кличь, — невозмутимо ответил мужик.

— Отстрянь от человека! — вновь вступился за него Сава. — Вишь, душа его по миру пошла! В страстях[158] он! Донеси ему взвару — я заплачу!

— Ты, Сава Ильич, не встревай!.. Пущай сказывает: кто таков и каким именем кличут?

— Крестил поп Иваном, да прозвали люди болваном, — попробовал отшутиться мужик.

— Ты турусами не отъезжай! Приговорочки мы сии слыхивали! — не отступался кабатчик. — Мне указ даден: тёмных людишек высматривать и за приставы отдавать! Сказывай, именем которым кличут? — угрозливо потребовал кабатчик.

— Кличут меня Малюта, — не очень охотно ответил мужик.

— Ишь ты — Малюта! Завсегда так: как меньшой в семье, так и Малюта… А по святцам как?

— То Богу ведомо, а тебе ведать не пристало.

— Ишь ты, не пристало?! — хорохорливо помотал головой кабатчик, но желание допытывать этого уж больно смелого и странного мужика у него пропало. Что-то зловещее и жуткое было в нём, в его затаённости, в его смелости, в его невозмутимости, — и кабатчик отступился.

— Лихо ты его!.. — весело сказал Сава, заглядываясь на мужика. — Малютой, речёшь, кличут? Пущай знает наших, Малюта! Ух, рюха! — глумливо погрозился он в сторону кабатчика и, схватив щепоть монет, кинул их на соседний стол. — Гуляй, братя, не жалей души! Ноне Сава в жиру, а назавтра — по миру!

Кабак загудел от восторга. Сава схватил щепоть побольше, кинул монеты к потолку. Поднялся переполох — все кинулись расхватывать деньги… Сава довольно избоченился, выпятил губы, глядя на эту жадную, пьяную возню, — глаза его стали блестящими, как мочёная ягода.

— Будя, Савка, — вмешались артельщики. — Не делены ещё деньги…

— Своё раздаю! — пресёк их Сава. — Наливай, братя, мёду, праздничать учнём! Царю да царице радость, а нам — праздник! А колокола-то, колокола как играют! — Сава прислушался к долетавшему в кабак торжественному перезвону, перекрестился, с почтением сказал: — Се в Кузнецах, у Козьмы-Демьяна. Пров Иванов в звонарях тама! Пображничаем, братя, да пыдем Прова послушаем: люблю я, братя, гораздый звон.

— Эка сыскал звонаря — Прова! — бросил кто-то Саве. — У Никиты Бесов Мучителя, за Яузой, — вон иде звону послушать!

Сава лакомо высосал корец медовухи, потаращил глаза, поплямкал губами, ещё полез корцом в братину — выдул и второй корец, утёр губы, подмигнул в угол Малюте…

— Слыхивали и тот звон, — сказал он степенно и важно и вновь посмотрел в угол — перед новым человеком Сава особенно любил выставиться. — Еремейка Деревянная Нога в звонарях у Никиты… Верно? То-то! — напыжился Сава и вновь запустил в братину корец, но пить повременил — выговорил гордо: — Я жа тому Еремейке ногу-то делал, а ты указуешь, иде нам гораздого звону послушать!

Сава опорожнил корец и вновь глазами в угол — проверить, слушает ли его Малюта? Малюта довольно щурит свой зоркий глаз и уже не прячется в тень, не прикрывается скопкарем: кроме Савы, на него уже никто не обращал внимания, а Малюте только это и нужно было.

Прибыл Малюта в Москву накануне рождения царевича, привёз из Стародуба наместника Василия Фуникова да городского воеводу Ивана Шишкина, взятых им оттуда по приказу Ивана. По приказу Ивана пошёл он и в кабаки — послушать хмельные разговоры черни. Трёхдневные братчины, дозволенные царицей, пришлись очень кстати, да вот и Сава нынче подвернулся ему на удачу: такой болтун и панибрат и сам выболтает все свои три короба, особенно если пропустит с полдюжины корцов, да и других затравит…

Малюта выбрался из тени, подсел поближе к артельщикам — это польстило Саве. Он передал ему свой полный корец — Малюта не отказался, перелил в свой скопкарь медовуху, корец вернул Саве.

— А лихо ты его! — опять вспомнил Сава про кабатчика, потешенно скосоротился и, довольный собой, захохотал. Он уже начинал хмелеть: маленькие глазки задиристо запрыгали в глазницах, бритый подбородок и шея засочились потом — Сава истомно раздёрнул ворот рубахи.

— Слышь, Савка, а како ж серебро промеж своих делить станешь? Ты ж сверх пяти дюжин счёту не ведаешь!

— Подай мне тыщу — разделю! — самодовольно осклабился Сава. — И про звон гораздый скажу: без ног гораздого звону не учинить, потому что чутья у звонаря — вся в ногах. Земля звон отдаёт, а он и чует ногами, а ухами того не учуять — в ухах под самыми колоколами всё сливается. Коли с больших на малые зачинает сходить: бум! бум! бу-м-м!.. — да в перебор: дзюлю-дзилинь!.. дзюлю-дзилинь!.. — вот тута главное — не упустить большого боя. Чтоб он покрывал перебор, растягивал его и чтоб не глушил, не то будя как в пустую кадку. Без ног гораздой протяжности не удержишь! А Еремейка-то большой звон в деснице держит, а под ней у него древяница… Вот он и не чует большого звона, и оттого перебор сухо бьёт, будто горшки трощит.

— Ты сам — будто горшки трощишь! С кем-то ты гуторишь?

— А с тем, кто звону гораздого не разумеет!.

— Гли-ка нань!.. Ему про Фому, а он про Ерёму! Тебе-то уж про серебро изрекли…

— Серебро разделю!.. Делить — не топором рубить! Давай поболе!

— Куды поболе?! Поди, целого пятерика огрёб?

— Пятерика?! — торжествующе удивился Сава и размёл монеты по столу. Они посыпались сквозь щели на пол — артельщики кинулись собирать их. — Семнадцать рублёв с полтиной да три алтына без деньги!

— О Господи!.. За едину-то избу! — раздалось чьё-то жалобное причитание. — Аки раб труждаешься переписью денно и нощно, две псалтыри в году написал Болдинскому монастырю… А и то — три рубли с полтиной.

— Возблагодари Господа и за то! — отпустил потешенно Сава. — Твоему рукомеслу скоро вовсе истеря выйдет: печатать книги учнут!

— Нешто скоро? — скорбным, слабым голосом спросил переписчик, будто спрашивал о своей смерти.

— Да через год!.. А то, гляди, и поране…

— О Господи!.. — перекрестился переписчик.

— А ты ж како мнил?! — блаженно возъехидился Сава. Он уже был хмелен, каверзен, про Малюту давно позабыл: страсти, разожжённые хмелем, распылались в нём буйным огнём, распустил Сава пышный хвост своего зазнайства, и теперь весь белый свет был для него запанибрата. — Дело-то — государево, и оплошки в ем не будя! Я государеву волю ведаю: она тверда, что кремень! Рек он мине: Сава Ильич, дело твоё гораздое, изведанное, ты, деи, и Покрова с Постником ставил, и хоромы рубил для меня в слободе, и посему желаю, штоб ты руку свою, стало быть, приложил и к сему делу!

— Во, колокола льёт! — умилился кто-то.

— Добёр же верзить[159], галагол! Государь ему рек!.. А буде, он ешо табе в зубы заглядывал?

— Иль по кугмачу твому пустому гладил?

— Сами вы галаголы! — самодовольно избоченивается Сава. — Нешто нет моего дела в Покрову?.. То-то! А хоромы в Александровой слободе? — Сава победно оглядывает питейную братию, корчит презрительную рожу и небрежно отмахивается рукой. — Тык и молчите! Тащи мёду! — кричит он кабатчику. — Живо! Ишь, не докличешься, балахвоста! Всё нутре пересмагнуло![160] - Вонзив локти в стол, Сава вальяжно продолжает: — Тык вот… речёт мне государь таковы слова, чтоб я, деи, руку к тому делу приложил, понеже дело сие — самое великое!.. с той поры, как Русь святым крещением просветилась!

— Ишь ты!.. — опять умилённо поддели Саву. — А ешо чево табе баба на торгу гуторила?

Саве хоть и не верили, но слушали с вниманием: ладно и весело говорил Сава, бахвалился и врал, теша свою распутную душу, а заодно потешая и чужие. В кабаке такому говоруну всегда рады.

Даже волынщик, забредший в кабак заработать деньгу-другую, перестал терзать свою волынку и раззявил рот на Савину болтовню. Пересел поближе к Саве и переписчик. Он единственный слушал Саву с тревогой и не иначе как верил ему, остальные же лишь потешались да раззадоривали Саву.

Сава дождался кабатчика с медовухой, присосался прямо к братине… Глаза его истомно пучились — хмель распирал его, мутил, но кураж был сильнее хмеля, и Сава, поотдышавшись, важно сказал:

— Будут потеперь на Расеи книги печатные и розуму вам, дурням, прибавят… А буде, и убавят!

Сава глумливо захохотал, лицо его зашлось багровой испариной. Переписчик совсем обник от этого Савиного хохота, только глаза его, растерянные и злые, смотрели на Саву как на самого заклятого врага.

— От своего труда хлеб свой стяжаем, — сказал он скорбно и зло. — Нежели государь по миру нас пустит? Книга печатная — погибель наша!

— В Кержаче вона, сказывают, мужик да жёнка в круге ходят, и Дух Святой, сказывают, нисходит на них, — сказал кто-то из дальнего угла. — И об земь их бьёт, и в исступлении держит, а посля того исступления мужик той да жёнка благовестят…

— Лжа! — выхекнул кто-то утробно, как после тяжёлого удара, и заковыристо выматерился. — Лжа! Откель им ведать то благовестие?!

— Написано: нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано, — сказал всё тот же голос в углу.

Кабак разом притих… Малюта поднялся с пола, направил в дальний угол свой насторожившийся глаз. Один Сава остался равнодушен к услышанному. Протяжно икнув, перекрестил рот, с тоской спросил:

— И чиво?..

— Про книги також молвят… Не нужны, молвят, книги все — ни старые, ни новые, бо спастись по ним нельзя. Нужна, молвят, единая книга — книга золотая, голубиная — сам Дух Святой! А книги все прочь — потопить в реке иль пожечь в огне и итить на святое место кликать на землю превышнего Бога!

Малюта вышел из-за спины Савы, прошёл в угол к говорившему, приткнулся к его лицу своим оскалившимся лицом и торопливо проговорил:

— Ну-ка вразуми, вразуми… Не очул я твоих словес!

— Ты чиво? — откачнулся от него в ужасе мужик. — Чиво ты?.. Бог с тобой! — перекрестил он Малюту и намерился вылезти из-за стола, но Малюта навалился локтем на его плечо и со зловещей ласковостью повторил:

— Вразуми, вразуми добра человека… Не очул я твоих словес!

— Да он чиво, братя? — закричал мужик и пополз с лавки из-под Малютиного локтя. — Рожа-то — ух! — страх Господень!

Кто-то потянул Малюту сзади за кафтан, Малюта вырвался и опять к мужику, уже сползшему с лавки на пол, но сзади вновь ухватили Малютин кафтан — теперь покрепче!

Из-за стойки выскочил кабатчик, заметушился, запричитал:

— Людя!.. Христом Богом!.. Не трожьте бельмастого! Не трожьте бельмастого, людя!

Чуяла его искушённая душа зловещую тайну Малюты, но для других Малюта был только косматым мужичиной, таким же, как и все они, — без тайн и без зловестий, и они принялись расправляться с ним с таким же яростным завзятьем, с каким нередко расправлялись друг с другом.

Сава кинулся на выручку Малюте… Такого только и ждала его лихая душа, падкая до буйства и злочина. Раздразнённая хмелем, она в любой миг готова была сорваться с цепи — и сорвалась. За Савой поднялись и все его артельщики… Отчаянный вопль кабатчика, умолявшего не трогать бельмастого, потонул в горячем рыке двух дюжин яростных человеческих глоток. Бронники и кузнецы, которых было большинство в кабаке, были дюжим народцем — вскоре Савина братия стала выползать из кабака с вышибленными зубами, с расчаученными носами, с разорванными губами, отплевывающиеся, отхаркивающиеся кровью…

Малюта с Савой держались дольше других, зато и досталось им больше всех: Малюта с трудом выполз из кабака, а Сава и выползти не смог — вынесли…

4


Фетинья целую неделю отхаживала Саву. Как привезла его из кабака, еле живого, бесчувственного, так и не отходила от него ни на шаг.

В тот день прибежал к ней мальчонка из Занеглименья: «Тётка, плотницкие меня послали… Вашего Савку вусмерть убили!»

Запрягла Фетинья лошадь, поехала в Бронную слободу. Думала, за мёртвым едет… Ан нет, жив был Сава, наполовину, но жив. Иного она, пожалуй, и не заполучила бы в свои руки, а лучших рук для полумёртвого Савы и желать было нельзя. Артельщики знали об этом, потому и послали за Фетиньей.

Два дня лежал Сава пластом, на третий — очнулся. Увидел над собой Фетинью, в страхе зажмурился. Долго лежал так, не размыкая век, должно быть вспоминая всё, что мог вспомнить, и стараясь сообразить — почему перед глазами Фетинья.

— Ты, баба? — наконец спросил он.

— Я, Савушка…

— А иде ж то мы — на земле иль уже на небе?

— На земле, Савушка, на земле, родимый… Слава Богу!

Сава пошевелился, застонал от боли и, застыдившись перед Фетиньей своего стона, отвернул от неё лицо.

— Лежи, Савушка, не рушься… Чиво надобно, я подам.

— Хмелен был… — не то оправдываясь, не то гордясь, сказал Сава и протяжно вздохнул, подавливая стон. — Славно…

— Славно, Савушка, — вздохнула и Фетинья.

— А ты ж пошто при мне? — насупил Сава брови. — Кто тебя допустил?

— Бог меня послал к тебе, Савушка, Бог… Лежи, родимый, не рушься и не молвь.

— Ох, баба… — Сава искривился — и от боли, и от неудовольствия. — Иде ты такая взялась, на моё несчастье?

— На счастье, Савушка, на счастье… Нешто дурна я иль квола?

— Баба ты… В том весь гвоздь.

— Что ж, Савушка, не дал Господь мужиком быть. Да я, Савушка, иных твоих мужиков сотню стою. Возьмёшь меня в жёнки — гордиться будешь!

— Ты об том не думай, баба… И вся твоя лукавость не про меня.

— Нешто лукавость, Савушка? Сердечность!

— Лукавость, — упорно повторил Сава. — Должно быть, и ноне… — Сава пристально посмотрел на Фетинью, прямо спросил: — Ноне мял я тебя?

— О Господи!.. — раскатилась хохотом Фетинья. — Куды тебе меня-то было мять, коли самого вон как намяли! Не чаяла живым довезти!

— Ну тады горазд… — успокоился Сава. — Бо во хмелю я всё могу.

Принялась Фетинья откармливать Саву, отпаивать, обласкивать… Сава хмурился, вздыхал, но терпеливо принимал и пищу, и ласки. Душа его как будто начала оттаивать от Фетиньиного тепла. По ночам Фетинья ложилась рядом и, томясь от его близости, жаркая, льнущая, бесстыдно, упрямо шептала:

— Всё едино быть тебе моим… Не отступлю! На гоньбу пойду, на смерть…

— И пошто я тебе? — растерянно буркотит Сава. — Голомолза, гуляй… Ты ж-но, пригожа, лосёва[161], и почестней сыщешь…

А Фетинья ловит его губы своими губами, не даёт ему говорить и обжигает ласковым шёпотом:

— Про то Бог ведает, Савушка, на что ты мне… Один бог — более никто! Поглядела я на тебя раз, другой, третий — зашлась душа!.. Сказала: Господи, приверни его ко мне! Иного не хочу! А как грех свершила с тобой, почуяла: будешь меня любить! А про себя ты зря… Щедр ты, Савушка, ой как щедр!.. Душа твоя проста, проста и чиста, как вода. А буйна — так что ж… Вода також буйна, коли запруду рушит! Вот и в тебе запруда, и рушит твоя душа её, и буйствует… А ты отдайся на руки мои, на сердце моё, на любовь, ох как легко тебе станет, Савушка!

— Нет, баба, — упорствует Сава, — оставь таковые мысли. Ни за какую твою душу, ни за какую твою любовь я своей мужьей слободы не променяю. Единый раз родился на свет и потому губить живота сваво из-за бабы не стану. Иного пригляди… Вон их сколь вокруг тебя кишит! Головой пыдут за все твои заразы[162], а у меня иная привада в крови — мне воля слаще за всё!

Но Фетинья не отступалась, и Савино упорство не останавливало её, не обижало, не омрачало радости, не ущемляло бабьей гордости, остепенённой любовью к Саве. Она радовалась щедрости собственной страсти, изливавшейся из её души, радовалась целомудрию и бесстыдству, с которыми отдавалась этой страсти, радовалась Савиной близости, которую сама себе дарила, а Савины холодность и упрямство казались ей нарочно выдуманными им же самим, чтоб чуть подольше подразнить себя, помучить, потомить, прежде чем свершиться неминуемому.

Глава шестая

1


Кони летели в сырую мглу ночи, как в пропасть. Белые косматые гривы полыхали на ветру громадными факелами, то притухающими, то вновь разгорающимися, опадал на землю тяжёлый храп, разверзалась тишина, и перед самыми конскими мордами круто опрокидывалась чёрная бездна.

Васька Грязной безжалостно гнал лошадей: не один десяток вёрст предстояло промчаться в эту ночь… Царь, поехав из Старицы к Волоколамску, на полпути вдруг повелел поворачивать на Тверскую дорогу и гнать к Клину, а оттуда — в Дмитров, в Песношский монастырь, да так гнать, чтоб к утру опять воротиться в Клин.

В ночь, без охраны, с одним лишь Васькой Грязным пустился Иван в Песношскую обитель, чтоб повидаться со старцем Вассианом Топорковым, бывшим коломенским епископом и верным сподвижником митрополита Даниила, вместе с которым он боролся против Шуйских, властвовавших в малолетство Ивана, и потерпел поражение в этой борьбе. После свержения Шуйскими митрополита Даниила Вассиан вынужден был оставить епископию и удалиться в Песношский монастырь. Иван знал, что Вассиан Топорков был любимцем его отца, волей которого тот и был возведён на Коломенскую епископию. Знал Иван, что отец его, приезжая на богомолье в Иосифо-Волоколамский монастырь, к которому особенно благоволил, часто и подолгу беседовал с Вассианом. До того, как стать коломенским епископом, Вассиан был монахом Иосифова монастыря и отличался особой верностью заветам его основателя и своего учителя — Иосифа Волоцкого.

Иван и сам чтил память этого незабвенного старца, прославившегося не столько своей непримиримостью и беспощадностью ко всякой ереси, сколько своей борьбой с противостоявшими ему нестяжателями.

Нестяжатели во главе со знаменитым Нилом Майковым, основателем обители на реке Соре, близ Кирилло-Белозерского монастыря, стояли на том, чтобы у церкви не было своей собственности, чтобы монастыри не владели землёй, не имели сел, крестьян, чтобы монахи жили по пустыням и кормились подаяниями и трудом рук своих. Бедность, отшельничество, полное отрешение от мира — только такой образ жизни, по мнению нестяжателей, вёл к истинному совершенству и полностью соответствовал истинной сути монашества, и только таким хотели видеть они будущее церкви.

Иосиф Волоцкий решительно восставал против этого, считая монастыри тем самым благодатным местом, где должна была вызревать сильная церковная власть, способная руководить духовной жизнью Руси. «Ежели у монастырей сел не будет, — неустанно повторял Иосиф на всех священных соборах, — то как честному и благородному человеку постричься? Ежели не будет честных старцев, то откуда взять на митрополию или архиепископа или епископа? Ежели не будет честных старцев и благородных, то вера поколеблется!»

Тех, с кем до конца своих дней боролся Иосиф Волоцкий, уже не было: умер Нил Сорский — глава нестяжателей, умер и его самый ярый последователь Вассиан Косой — опальный князь Патрикеев, насильственный постриженник, из которого ни заточения, ни клобук с рясой не смогли вытравить мирской дух, дух независимого, волелюбивого вотчинника, не смирявшегося с безраздельной великокняжеской властью и первым начавшего борьбу против этой власти.

Нил Сорский и Патрикеев потерпели поражение в делах церковных, Иосиф и иосифляне с помощью великокняжеской власти восторжествовали над ними, но огонь, раздутый Патрикеевым в другом месте, огонь борьбы с самой великокняжеской властью не угасал. Наоборот, он разгорался всё сильней и опасней: последователи и единомышленники Патрикеева были живы, они поддерживали этот огонь в себе и разжигали его в других, и он расползался, расползался по душам — невидимый и грозный, могущий в любой миг полыхнуть страшным пожаром.

Князь Василий не смог притушить этого огня — не успел, и его малолетнему наследнику довелось жить в огненном кольце, постоянно ощущая на себе безжалостное прикосновение бушующего вокруг пламени, чудом не уничтожившего его, но выжегшего в нём, в его душе, всё доброе и светлое, оставив лишь чёрное пепелище.

Чудо, спасшее Ивана, могло совершиться только потому, что он долгое время ни для кого не представлял никакой опасности. На него просто не обращали внимания, о нём забыли, но вокруг него безжалостно и жестоко уничтожалось всё, что ещё недавно служило опорой великокняжеской власти и могло вновь послужить её возрождению. Не пощажён был ни один, кто сохранял верность прежнему государю и стремился служить новому. Подножие великокняжеского трона было сплошь усеяно жертвами. Велика нужна была сила духа и жажда власти, чтобы взойти на этот трон и быть на нём властелином, а не послушной игрушкой в чужих руках. Ему предстояло либо погасить огонь, зажжённый некогда Патрикеевым, либо погибнуть в нём. Третьего было не дано! И, готовясь к решительной схватке, к самому главному сражению в своей жизни, он решил прикоснуться, как к святыне, к живому духу Иосифа Волоцкого, сохранявшемуся в последнем ещё живом ученике его и сподвижнике — Вассиане Топоркове.

Что скажет он Топоркову, что спросит у него — Иван не знал, да и не думал об этом… Он мчался в Песношскую обитель, одержимый гневной страстью отверженного, стремящегося сыскать в чуждом, восставшем против него мире хотя бы одну-единственную душу, способную понять его и не отвергнуть, не осудить. Увидеть, убедиться, что эта душа существует, — и больше ничего не хотел он. Лёжа в санях под тяжёлыми шубами, по-покойничьи сложив на груди руки, он неотрывно смотрел в чёрный провал ночи, разверзший небо до самых звёзд, и весь мир ему казался сейчас таким же чёрным и пустым, как эта зияющая над ним бездна.

Одиночество — одиночество его духа, сомнения и страх — страх перед чем-то большим, чем его совесть, — и это заставляло его мчаться сквозь ночь, чёрную, как мир, который он ненавидел и который ненавидел его. Духовное одиночество, сомнения и страх никогда не покидали его, они были в нём постоянно, он сжился с ними, свыкся, смирился, научившись отваживать душу от разума. Отверженность же и ненависть к себе он чувствовал с особой обострённостью, и эта обострённость временами накатывалась на него, как половодье, как лавина. Душа его тогда была не в силах справиться со страшным буйством чувств и удержать их в себе — и они прорывались к его разуму, и тогда всё начинало казаться ещё более зловещим, ещё более опасным, страшным, неотразимым…

…А ночь пылала чёрным заревом, взойдя над землёй как зло. Кони дробили копытами прочную тишину, неслись и неслись сквозь мрак, измученно и жалобно всхрапывая, будто зовя на помощь. Вокруг — отчуждённая затаённость холодной степи, иззелена-серая гладь снега, приглаженная тяжёлым утюгом оттепели, и угрюмый, безжалостный покой, в котором невозможно успокоиться. И беспросветность… И тревожность пустоты, разметнувшейся на десятки вёрст, — глухой, неотзывчивой пустоты, в которой не докричаться помощи и не дождаться проблеска света… И тоска, и отчаянье, и безысходность, наполняющие эту чёрную пустоту, из которой они переходят в душу, в мысли…

Острая тяжесть, как лезвие ножа, вонзившись в душу Ивана, проникала всё глубже и глубже — туда, где билась его жизнь, где он хранил самое заветное и самое беззащитное, и, чувствуя, что жестокая боль вот-вот поразит всё это, он крикнул в отчаянье, как будто позвал на помощь:

— Васька!.. Гони!

Васька, сидевший у него в ногах, повернулся, вгляделся в его затенённое козырем лицо, успокаивающе сказал:

— Не тревожься, государь, поспеем! Кони добрые!

Васька помолчал, хлестанул коренного, гикнул, опять поворотился к Ивану, жалостливо сказал:

— Смур ты, государь… Исскорбелся, вжуть исскорбелся! Тяжко глядеть на скорбь твою. — Васька вздохнул, подождал — скажет ему Иван что-нибудь или нет… Иван молчал. Васька снова вздохнул, ещё тяжелей и протяжней, услужливо предложил: — Запою я тебе, коль желаешь?

Иван не ответил. Васька, чуть помедлив, принялся вполголоса тянуть:


Бережочек зыблется,

Да песочек сыплется,

Ледочек ломится,

Добры кони тонут,

Молодцы томятся…


Конский топот и храп забивали Ваську. Васька глотнул побольше воздуха и, задрав вверх голову, почти закричал:


Ино, Боже, Боже,

Сотвори ты, Боже,

Да и небо, землю…

Сотвори нам, Боже,

Весновую службу!

Не давай ты, Боже,

Зимовые службы…


— Замолчи, не подзывай волков, — снисходительно сказал Иван.

— Верно, — с радостью согласился Васька. — Вестимо, не Ивашка Нос[163]. Ну да воротимся в Москву, споёт тебе ужо Ивашка!

Васька смолк, решил не испытывать Иванова терпения. С недавнего времени не стало его у Ивана вовсе… Захваченный злобой, стал он недоступен, опасен, как слепой, в руках у которого занесённый меч. Даже во хмелю его не оставляла угрюмость и злоба, а если и бывал он весел во хмелю, то и тогда злоба его стояла рядом с ним неотступной, трезвой наперсницей. Васька стал бояться Ивана, и, если даже пускался в какие-нибудь потешные затеи или начинал услужливую, весёлую болтовню, в душе его всё равно лежал холодный комок страха, и он всё время ждал: вот что-то не понравится ему и разозлит, взбесит, а что Иван мог сделать в бешенстве — Васька знал. Сам видел, как разнесло на куски в Невеле Шаховского, а намедни видел в Старице, как разделался он с городовыми старостами, дерзнувшими пожаловаться на его охоронников.

Старосты ждали его на старицком подворье, у нижних ступеней Красного крыльца, — бородатые, степенные мужики со списком в руках, из которого собирались вычитать ему все негораздые дела, учинённые его охоронниками. Список был велик, и лица старост решительны. Им и в голову не приходило, что намерились они искать управы на него самого же…

Они ждали несколько часов — терпеливые, настойчивые, верящие, что правда сойдёт к ним по ступеням Красного крыльца в образе царя и пристанет только поклониться, как она тут же восторжествует.

И дождались, и он принял их поклоны, не зная ещё, зачем они пришли к нему, но как только узнал… О, это было даже потешно поначалу, но сейчас, при воспоминании о том, что Иван сделал с этими благообразными мужиками, у Васьки даже дыхание сбилось, когда он представил, как это страшно, когда на лице маленьким костром вспыхивает борода!

…Старосты не успели прочитать свой список: взгляд Ивана, вонзившийся в них, должно быть, заставил их вспомнить всю свою прошедшую жизнь, как перед смертью, потому что стояли они перед ним живыми мертвецами, не способными даже упасть на колени с последней мольбой о пощаде.

На княжеском подворье пылал костёр — от этого костра Иван и повелел Ваське принести головню и принялся поджигать ею мужичьи бороды — безжалостно, с мстительной радостью, будто истопник, разжигающий печь.

С тем и уехал из Старицы, расхохотавшись от вида обезображенных мужичьих лиц. Князь Владимир провожал его за город. Ехал князь верхом, позади царских саней… Черно было на душе у князя, черно было его лицо, будто тоже опалённое Ивановой злобой. Версты через три простились… Иван даже не вылез из саней, не обнял Владимира, только выдавил из себя:

— Прощай, братец… Здоров будь! Да нас, грешных, не забывай, и мы уж про тебя не забудем.

Владимир неожиданно опустился перед ним на колени — прямо в снег, тихо и горько, глядя неотрывно в глаза Ивана, как нечасто решался смотреть, сказал:

— Прощай, государь! Доброй дороги тебе… Пусть хранит нас Бог!

Иван тяжело сопнул; махнул рукой — сани помчались, а Владимир ещё долго не поднимался с колен, измученно глядя им вслед.

2


В Клину, на ямском подворье, полуночную тройку не поторопились встретить. Дверь ямской избы была заперта, над крыльцом не горел фонарь… Темень. Покой.

Васька схватил валявшийся около крыльца обломок шкворня, кинулся к двери — яростный грохот покатился в сени.

— Отворяй! — рычал Васька. — Отворяй! Почивают, выпоротки![164] Государь у них пред крыльцом, а они зады на лавках тешут. Отворяй! — лупил Васька шкворнем в гулкую дверь.

— Погодь ужо, я табе вдарю! — зарокотал в сенях грозный голос. — Бей… бей… бей!.. — в лад Васькиным ударам подзадоривал голос. — Ужо выйду, я табе вдарю — до задницы располю[165].

— Отворяй, пёс! — вскипает Васька, задетый такой непочтительностью. — Государь пред крыльцом!

— Какой ещё такой государь? — Дверь отворяется. — А буде, сам Господь Бог?

Из темноты сеней вышаркивает громадный мужичина с лицом Каина, цапает Ваську за грудки, подтаскивает к себе…

— Нешто государева указа не ведаешь, ерепён?! — рокочет мужик. — Ночью не велено на постояниях службу справлять.

Васька ударяет его в грудь обломком шкворня, вырывается, злобно шипит:

— Государь пред крыльцом!.. Голова с тебя вон, быдло безмозглое! — Васька всаживает в раззявившийся рот мужика свой кулак, зловещим шёпотом начинает материться.

Такое доказательство убеждает мужика. Сплюнув кровь, он крикнул через сени в избу:

— Фронька, неси огонь!

Пришла с фонарём девка — в белой посконной рубахе до пят, поверх рубахи — разодранный тулуп, по тулупу — на грудь и на спину — кинуты две полузаплетённые косы. Подала мужику фонарь — под рубахой легко колыхнулись груди.

Васька увидел девку и сник от похотливой оторопи. Нижняя губа его лакомо выпнулась, глаза обмякло сползли с девичьего лица — туда, где под рубахой острились соски её молодых грудей.

— Жена? — спросил Васька мужика.

Мужик не ответил — пошёл с фонарём к саням, подойдя, приткнул его к козырю, пристально всмотрелся в лежащего Ивана.

Иван вдруг поднялся, приблизил своё лицо к свету, глухо спросил:

— Неужто не ведаешь ты лик государя своего?

— Нет, не ведаю… государь!

— Почто же… государем меня зовёшь?

Мужик опустился на колени, тихо, благоговейно прошептал:

— Потеперь ведаю, государь…

— А как не государь я?.. — испытывающе прищурился Иван.

— Государь! — непоколебимо, ещё с большим благоговением прошептал мужик. — Таковым ты и должон быть! В иного бы я не поверил!

Напряжённые глаза Ивана дрогнули, острый взгляд надломился — он опустил глаза…

— Спаси тебя Бог, мужик… Порадовал ты меня. Не забуду я сей ночи: смерть мне чудилась… Разумеешь, смерть! И мнилось, что никчёмен я и недостоин места своего… Врагов своих устрашился! У тебя есть враги? — неожиданно спросил он.

— Есть, государь… У кого их нет?! У Христа — и то… Да я не страшусь врагов — я страшусь друзей. Враг, он что волк — клыки всегда наруже. С врагом, государь, и в тёмный лес пойдёшь, а с другом — и в чисто поле не суйся.

— Говори… Ещё говори!.. Я велю тебе!

— Да што говорить то, государь? Вестимо, как оно на белсвете ведётся: скотина чешется бок о бок, а люди врозь!

— А почто так, почто?..

— Про то Бог ведает, государь. Он создатель и руководитель человека.

— Нет, нет! — вскрикнул с гневным испугом Иван и выбросил вперёд руку, словно преграждал мужику вход в святая святых. — Бог создал человека для нетления и соделал его образом вечного бытия своего. Но человек пошёл вслед похотей своих! Бог сотворил человека правым, а люди пустились во многие помыслы… — Иван задохнулся от жестокого шёпота, на который сорвался его голос, и вдруг примирительно сказал: — Ну-ка скажи, что неверно сие…

— Должно быть, верно, государь, — скорбно промолвил мужик. — Человек хочет добра, счастья, а счастья на всех поровну на земле не припасено. К одному оно в тройках скачет, а к другому пеши не прибредёт. Вот люди и грызутся промеж собой, будто собаки на кость. Раздели Бог счастье поровну промежду всех — усмирились бы люди!

— Неужто и у меня с тобой счастья должно быть поровну? А?.. — Иван снисходительно хохотнул. — Молчишь? Так знай: Бог наделяет счастьем лучших, достойных! Написано: кого он предузнал, тех и предопределил, а кого предопределил, тех и призвал! А кого призвал — тех и оправдал! Подымись, я не гневаюсь на тебя… Я люблю свой народ — правый и неправый, убогий и счастливый, тёмный и просветлённый… И за всех вас несу свой крест! Помоги мне, Господи, снести его! — запрокинув голову и закрыв в изнеможении глаза, тихо прошептал Иван, чуть помедлил, не открывая глаз, расслабленно сказал мужику: — А теперь ступай прочь… Лошадей — самых лучших, и поживей! — и тут же остановил его: — Погоди, дай я тебя поцелую… Душу ты мою, как скородой, продрал. Вновь оживились в ней силы… Теперь я не страшусь своих врагов. — Иван поцеловал мужика, легонько оттолкнул его от себя. — Молись обо мне!

Мужик кликнул девку, передал ей фонарь, а сам побежал на конюшню, побудил конюхов…

Лошадей перепрягли в один миг.

Васька ненадолго замешкался, перемащивая поудобней своё место на передке саней… Девка светила ему фонарём. Иван, уже улёгшийся под шубы и укрытый Васькой поверх них толстой полстью, вдруг приподнялся… Жёлтый свет фонаря высветил его глаза — большие, искрящиеся кругляши, полные алчного восторга и томления. Девка повернула к нему своё лицо, робко улыбнулась. Тьма искушения была в её расхристанной, простоволосой красоте. Губы Ивана будто свело судорогой.

Васька скосился на Ивана, увидел эту судорожность на его губах — затаился, краем глаза следя за девкой. Ох как хотелось ему услужить, угодить Ивану! Видел, девка ему приглянулась…

Лошади нетерпеливо зафыркали, забили копытами… Васька решился: выбил у девки из рук фонарь, схватил её в охапку и неловко бросил в сани — прямо на Ивана, а сам метнулся к лошадям, вскочил на пристяжную и взвил над холками кнут. Лошади яростно рванули с места и вынеслись с ямского подворья. Под ноги им кубарем покатилась шальная темень.

— Господи!.. Господи!.. — в страхе шептала девка, но крепко прижималась к Ивану: бешеная скачка и темень, в которую неслись лошади, пугали её больше, чем Иван. Она в отчаянье прильнула к нему, цепко схлестнув руками его шею, и затаилась у него на груди.

— Не гони, Васька! — крикнул Иван.

Лошади пошли тише. Девка лежала не шевелясь, будто умерла от страха. Иван нетерпеливо расцепил её руки, стал вытаскивать их из рукавов тулупа. Девка не противилась… Живая и неживая, обмякшая, податливая, она покорно дала стащить с себя тулуп. Иван вышвырнул его из саней, быстро откинул полсть, забрал девку к себе под шубы. Девка дрожала, её большие светлые глаза, видимые даже в темноте, доверчиво и тревожно смотрели на Ивана.

— Потешишь меня — одарю, — сухим, срывающимся шёпотом сказал Иван. — А станешь противиться — выкину вон из саней посреди степи… нагую!

— Не стану противиться, — прошептала девка и закрыла глаза. — Воля твоя… Потешу тебя… Уласкаю… Уважу во всём… Нешто выдастся большее счастье — царю уважить?!

— Никак уж научена уваживать? — Голос Ивана напрягся…

— Не научена, — кротко сказала девка, — да нешто не живая я?.. Мне уж осьмнадцать годков! Передержана я… Для Бога берегла себя — в монастырь собиралась… Да батюшка неволил в замуж идти. Потеперь непременно уйду… — Она робко прижалась к Ивану, неумело, осторожно, словно боясь прикасаться к нему, стала ласкать его.

— А греха не страшишься? — спросил Иван, тяжело, нетерпеливо наваливаясь на неё плечом. Её робкая, неумелая податливость и такие робкие, неумелые ласки изводили Ивана, и эта же робкая, неумелая податливость сдерживала его.

— Нешто сие грех? — Девка ещё плотней прижалась к Ивану. — Сие — как раны Христу омыть.

Тихо и таинственно, как наговор, шуршат под днищем саней полозья — неугомонно, наваждающе, властно зазывая в дурманящую, радостную пустоту, в забытье… Как сон, накатывается отрешённость, и радостное исступление страсти останавливает время.

Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Сбивчивая дробь копыт забивает робкие, невольные стоны девки, заглушает её ласковый, угождающий шёпот…

Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Ночь, равнодушная к тайным делам людей, висит над землёй, как потухший фонарь. Тишина, покой — великий покой отрешённости.

Иван лежит на спине, распластанный, изнеможённый, пресытившийся, левая рука его тяжело откинута на девку, отодвинувшуюся от него, чтоб ему было удобней, правая — под головой… На затылке бьётся под его ладонью торопливая жилка — слабенький родничок жизни, и Иван, вслушиваясь в это упрямое биение, чувствует, как вместе с этой жилкой бьётся в нём щедрая, неиссякшая сила жизни, бьётся и распирает его, рвётся наружу, и думает Иван, успокоенно и радостно, что жизнь ещё только началась, что ему всего лишь тридцать три и он всё успеет сделать, всё, что задумал, всего достичь, к чему стремится, всё утвердить, во что верит и что любит, и всё, во что не верит и что ненавидит, уничтожить!

Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Сани мягко покачиваются, как колыбель, убаюкивают изошедшего страстью Ивана. Глаза его закрыты, дремотная ломота вкалывается в них как иглы. Иван засыпает… Угасают последние искры перебушевавшего, перегоревшего в его душе огня, сходит, как оторопь, мучительная, наваждающая растревоженность, отступают за непроницаемую стену сна и горечь одиночества, и угрюмая недужность отверженности, подтачивающая его дух, замирают мысли, но последним проблеском к нему вновь приходит всё та же радостная осознанность, что впереди ещё долгая-долгая жизнь и этой жизни с лихвой хватит на всё, что он задумал и что взвалил на себя, как крест, который несёт вслед за своей судьбой, приговорённый к распятию на этом кресте.

Иван заснул… Заснул тяжёлым, угарным сном и проспал до самого Дмитрова — три добрых часа, — не шелохнувшись, будто пригвождённый к саням. В Дмитрове, на ямском подворье, Васька разбудил его. Нужно было решать, что делать с девкой. Не будь её, Васька не стал бы и заезжать на ям, поехал бы прямо в монастырь — до него оставалось несколько вёрст.

— Я спал, что ли, Васька? — с весёлой удивлённостью спросил Иван.

— Спал, государь… Слава Богу! Истомился ты вжуть!

— И, поди, уж Димитров?

— Димитров, государь, — с ласковой угодливостью кивнул Васька и скосился на девку.

Иван повёл глаза вслед за Васькой и, вдруг вспомнив о девке, стыдливо подхватился. Раздосадованный, что от Васьки никуда не денешься и не обойдёшься без него, сердито приказал:

— Надень на неё шубу и накажи ямским — пусть назад свезут не мешкая. Денег ей дай!

— Не надо денег… — чуть слышно прошептала девка. — Вели паче к столбу на позор привязать.

Иван долгим-долгим взглядом посмотрел на неё, закусил дрогнувшую губу, отвернулся.

— Не надо денег, — сказал он хрипло. — Она раны мои омыла… Святостью её надобно одарить, да таковые дары у Бога. А я человек, и дары мои скверны!

Васька принялся надевать на девку шубу — Иван не смотрел на них, сидел отвернувшись, молчал, слышно было только его напряжённое, прерывистое дыхание.

— Прощай, государь! — слабо вскрикнула девка, когда Васька потащил её из саней. — Я отмолю наш грех!

Иван не ответил, не повернул к ней лица, а когда Васька увёл её, лёг и плотно закрыл ладонью глаза. Ему хотелось плакать, но на душе было легко.

3


Васька ударил в медное било на монастырских воротах, подождал, ещё раз ударил — посильней… После третьего удара на левой створке ворот откинулась заслонка смотровой скважни, сонный, заскорузлый голос что-то забормотал в неё — не то молитву, не то проклятье, потом долго давился зевотой, наконец спросил:

— Кто тама… не дьявол коли? В ночь-то иною…

— Царский служка я, — воткнув лицо в скважню, сердито сказал Васька. — Царь к вам!.. Отворяй! И беги кличь игумена.

Монах завозился с засовами, пришёптывая, как от боли: «Осподисусехристе… осподисусехристе…» Тяжёлые створки ворот медленно вдавились внутрь, медленно разомкнулись, в образовавшейся щели показалось натужное, перепуганное лицо монаха. Васька налёг на створку, помог монаху… Вдвоём они быстро растворили тяжёлые монастырские ворота. Монах побежал за игуменом, а Васька вернулся к лошадям, взял их под уздцы и ввёл на монастырский двор.

Иван, не дожидаясь, пока Васька поможет ему, вылез из саней, потянулся, поразмял затёкшие ноги и спину, медленно пошёл через монастырский двор.

Он уже бывал здесь однажды… Возвращаясь из Кириллова монастыря, куда ездил на богомолье после своей тяжкой болезни, он заезжал и сюда, в Песношскую обитель, повидаться и побеседовать с Вассианом Топорковым. К тому времени Вассиан уже прожил десять лет в своей одиночной келье, построенной им собственноручно в стороне от остальных монашеских келий, прожил затворником, не встречаясь ни с кем, и только для царя сделал исключение. С тех пор прошло ещё десять лет, и снова Вассиан вынужден будет нарушить обет затворничества.

Навстречу Ивану от настоятельских келий уже спешили соборные старцы[166], за ними следом, с фонарями, — монахи-прислужники…

Иван остановился.

Ступая, как по лужам, по тусклым пятнам света, отбрасываемым фонарями, старцы приблизились к Ивану и замерли в растерянности и нерешительности. Должно быть, заявись к ним в обитель сам дьявол, они не были бы так поражены и растеряны: как вести себя с дьяволом, старцы, несомненно, знали, а вот перед царём, невесть какими судьбами занесённым к ним среди ночи в монастырь, они потерялись. Царь был пострашней дьявола: ни крестом, ни молитвой от него не защитишься, если он приехал не с добрым намерением.

— Что же оторопели, святые отцы? — снисходительно буркнул Иван. — Благословите государя своего земного.

Он подошёл к игумену, снял шапку, преклонил перед ним колено, игумен поспешно благословил его. Иван поцеловал дрожащую руку старца, выпрямился, ласково сказал:

— Дары я привёз в обитель. В санях у меня… Холоп мой вынет.

Старцы молча поклонились Ивану — по-прежнему недоумевающие, растерянные и встревоженные, а Иван, словно нарочно, продолжал мучить их своей ничего не говорящей ласковостью:

— Заутреню отстою у вас. Готовьте службу… К рассвету намерен я быть в Клину, а к обедне, даст Бог, поспею в Иосифов монастырь. — Иван помолчал, порассматривал встревоженные лица старцев, помучил их ещё немного, наконец сказал: — А покуда сведите меня к старцу Васьяну… К нему я приехал.

Вассиан молился… Маленькая лампадка, слабо мерцавшая в углу — у тябла с иконами, лишь чуть разжижала загусший мрак тесной и узкой, как нора, Вассиановой келейки. Иван перекрестился на иконы и замер, не смея перебить молитвы старца. Благоговейной, святой отрешённостью дохнуло на Ивана — отрешённостью от всего, с чем он пришёл сюда, и он почувствовал, как велик, и целомудрен, и чист, и целебен, и спасителен этот мир, в котором Вассиан затворил свою душу, но ему стало страшно от безысходности, от однообразия, от смиренности и убогости этого мира, обрекающего душу на вечную покорность — покорность миру, от которого уединялся, покорность злу, которому не противился, покорность неправде, которой не хотел слышать и знать, покорность страстям, которых боялся и стыдился, и даже на покорность врагам, которым уступал без борьбы.

Сердце Ивана, поначалу чуть трепыхавшееся от благоговейной затаённости, вдруг забилось мощно и зло. На какое-то мгновение всё-всё: и келья с её мертвенным мраком, и покой, и отрешённость, которыми был пропитан этот маленький мир, населённый одной-единственной душой, и сам Вассиан, смиренный и будто бесплотный, пристывший к полу серой тенью, — всё это стало противным Ивану, и он вдруг пожалел, что приехал сюда, пожалел о своей настойчивости, с которой стремился в эту келью, пожалел о своих чувствах, с которыми мчался к этому старцу, и, пожалев, устыдился своего отчаянья, пригнавшего его сюда.

Страшно захотелось уйти отсюда, не медля, не дожидаясь, пока этот бесплотный старец обратит на него свой взор, и он уже намерился сделать это, но Вассиан вдруг прервал молитву и повернул к Ивану своё лицо. Спокойный взгляд старца остановил Ивана, и от этого взгляда в душе у него вдруг всё перевернулось, всё стало совсем иным — иными стали и келья, и мрак, наполнявший её, и сам Вассиан… У Ивана вновь сбилось дыхание, и он взволнованно поклонился Вассиану.

Вассиан словно ждал Ивана: ни одна морщинка не дрогнула на его чёрном, измождённом лице, а глаза, подержав Ивана в своих цепких лучиках, спокойно, но почтительно опустились долу, давая понять Ивану, что даже здесь чтут его царственность.

— Приходил ко мне нынче во сне покойный митрополит Даниил, — тихо вымолвил Вассиан — так, будто продолжал прерванную молитву. — Вопрошал меня: «Идеже имя наше, Васьян? Попрано?» Подивился я, раздумался — про что бы сие? Тебя вспомянул, государь. Молиться учал… Осе[167] и ты предо мной. Не попрано, стало быть, имя наше.

— Имя ваше свято, — протяжно прошептал Иван. — Помнит Русь и престол её про вас… И враги их також не забыли имя ваше!

— Здравствуют, стало быть, они? — как камень опустил в душу Ивана свой вопрос Вассиан.

— Здравствуют… — сквозь стиснутые зубы вышептал Иван и, поймав своими настойчивыми глазами спокойные, мудрые глаза Вассиана, ещё тише, словно таясь от кого-то, спросил: — Скажи мне, старец… — Иван привздохнул, как-то беспомощно, по-мальчишески. — Отец мой внимал твоим советам… Скажи мне, сыну его, как я должен царствовать, чтоб всем у меня быть в послушании?

Вассиан остался невозмутим, словно не услышал вопроса Ивана… Иван прямо, неотрывно смотрел в его глаза, будто надеялся в них, в глазах, прочесть ответ Вассиана, а взгляд старца, дотоле спокойный, твёрдый, вдруг стал неуловим, хотя глаза его по-прежнему прямо смотрели в глаза Ивана.

— Скажи мне, старец… Скажи…

Вассиан опустил глаза, спокойно, твёрдо и безжалостно, словно мстя кому-то, вымолвил:

— Ежели хочешь быть самодержцем, не держи при себе ни единого советника, который был бы разумней тебя, понеже ты лучше всех.

Иван осторожно взял руку Вассиана, благоговейно прижался к ней губами. Уже на пороге, обернувшись к Вассиану, громко сказал:

— Будь жив мой отец, то и он такового полезного совета не подал бы мне.

Глава седьмая

1


В Москве готовились к встрече царя… Готовились бояре, готовилось духовенство — каждый на свой лад, каждый со своими заботами.

Митрополит Макарий выслал навстречу царю в подмосковное село Крылатское ростовского архиепископа Никандра с братией, а сам, несмотря на немощь, готовился встретить царя в Москве. Подъезжать к Москве царь должен по Можайской дороге, в Москву въезжать — через Арбатские ворота, и встречу ему Макарий собрался устроить на Арбате, перед церковью Бориса и Глеба. Загодя посносили в неё и в соседнюю с ней церковь Воздвиженья кресты, хоругви, иконы — самые дорогие и красивые кресты, хоругви, иконы, взятые в кремлёвских соборах. Велел Макарий пособрать со всей Москвы гораздых до величального звона звонарей и поставить их на всех арбатских звонницах: «Дабы звону величальному быти неумолчну, велию и славну!» Ещё повелел митрополит: «Всякому духовному и священническому чину быти при встрече государевой в дорогие одежды, в ризы, в стихари сболчены, дабы государю радость была велия божьих служителей во стольком великолепии зрети».

У бояр были свои заботы… Оставленные «для градского бережения», они должны были встречать царя прежде всего плодами этого бережения. Как ни торжествен и радостен будет царь, въезжая в Москву, а зоркий, всевидящий глаз его всё заметит — и не расчищенную от снега берму перед посадской стеной, и изъеденные зеленью, ни разу за зиму не чищенные пушки и пищали на раскатах и башнях Нового города, и неподновлённые настилы мостов, и даже обржавевшие цепи запрометного моста перед Кутафьей стрельницей, через которую он въедет в Кремль, не ускользнут от его зоркого взгляда.

Много хлопот у бояр… Мотаются они по Москве, по Арбату, через который поедет царь, обсматривают всё вокруг, проверяют — как бы чего не проглядеть, не оставить царским глазам чего-нибудь негораздого, неисправленного, неподновлённого… Но особенно хлопотно царской дворне: к возвращению царя нужно приготовить дворец, вычистить, вымыть, выскрести каждую половицу, каждую ступеньку… Покуда царица не разрешилась от бремени, во дворце и сору не мели, попрятав куда подальше все мётлы и веники, чтоб, не дай Бог, не подвернулось ей под ноги какое-нибудь помело да не переступила она его ненароком: через помело переступать — детей тяжко рожать!

Развольготствовалась дворня от такого безделья. Всю зиму били баклуши, моты мотали — день коротали. Девки с парнями по чуланам прятались, тискались и любились или, улизнув из дворца, бежали на Москву-реку кататься на санках, благо, напротив дворца, в стене у Благовещенской стрельницы, были пробиты ворота, звавшиеся Портомойными. Кинется, бывало, кто-нибудь из стольников или сам дворецкий Никита Романович Юрьев искать на какое-нибудь дело челядинцев, все подклети избегает, а там, кроме баб, кислошниц[168] да поварих, — никого! А бабы подскажут: «Ты, батюшка, по чуланчикам прометнись, чай, кого и сыщешь!»

Отправится Никита Романович искать по чуланчикам, позастукает с добрый десяток блудней и блудниц — вечером в чёрных сенях учиняется порка. Хоть и добр был боярин, но нерадивости и огурства, а особенно блудовства не прощал. Парням, словленным на блуде, — по полдюжины розог, девкам — по полной! Девкам нет пощады, нет оправдания. Их вина навек закреплена притчей: сучка не схочет, кобель не скочет. Старухи доносчицы посмеиваются над девками… Им бы пожалеть их, бедолаг, да не жалеется, ибо бабья доля здесь у всех одинакова: и их молодость была иссечена розгами, и они наплодили детей, не ведая от кого, и пораздали их по монастырям. Челядным дворцовым девкам замужество заказано: не должно быть у них ни мужей, ни детей, ни забот иных, кроме забот о царском доме. Так и проводят они весь свой век во дворце мирскими монахинями. Вот и нет тут ни у кого друг к другу жалости! Не жалеется, привыкли, да и не нажалеешься: отлежатся девки — и снова за своё примутся. Так что порка блудных сходит всегда за потеху. Не потешно лишь тем, кто ложится под розги, и благо ещё, если порют свои, челядинцы; они не шибко усердствуют, а если кличут конюхов, тогда лихо! Тем что по конским спинам хлестать, что по человечьим!

С рождением царевича кончилась у дворцовой челяди беззаботная жизнь. Дворец был запущен, грязен, полон крыс, мышей, тараканов, а возвращавшийся из Полоцкого похода царь был уже на подъезде — известие о рождении царевича застало его в Старице, поэтому спешно взялись наводить порядок и хотя старались вовсю, но со всем поуправиться всё равно не успели. Не сделали и самого главного — не вытравили тараканов, которые досаждали больше всего. Их собирались повыморозить зимой, растворив на мороз все окна и двери, но, опять же, из-за царицы не стали: недомогавшая Марья боялась недоносить ребёнка и ни на один день не соглашалась оставить своих покоев. Дотерпели до весны… Родила Марья, и теперь уже сама повелела Юрьеву ввезти её на подворье брата своего Михайлы и повытравить из дворца эту нечисть.

Разошёлся Юрьев, раззавзятился! Полдня подгоняемые им челядники всем скопом вытаскивали из дворца ковры, перины, одеяла, подушки, шубы, полсти, кровати, сундуки с рухлядью — словом, всё, что можно было вытащить, а потом за дело взялись тараканщики. Подвезли ко дворцу три воза конопляных головищ с зёрнами, растопили во дворце все печи ясеневыми дровами, позатворили на окнах наглухо ставни, подложив под них мокрые рогожи, и, как только печи достаточно раскалились, принялись сыпать на загнетки, полные жару, конопляные головища. Щедро сыпали! Бурый густой дым, поваливший из печных труб царского дворца, застлал вскоре пол-Кремля.

Юрьев, взгромоздившись на заваленный шубами старый великокняжеский трон, принадлежавший ещё великому князю Иоанну Васильевичу, который челядинцы выволокли из хором вместе с кроватями и сундуками, нетерпеливо, сердито кричал тараканщикам:

— Да затворяйте же, окаянные, двери! Двери в белых сенях затворяйте! Весь дух уйдёт!

Тараканщики затворили и законопатили в белых сенях двери, полезли на крышу забивать в трубы дым.

Юрьев опять запричитал:

— Мало, ой мало конопли наметали! Не изведётся, проклятый!

— Вона, мало! — смешливо загалдели челядники, сгурбившиеся вокруг боярина. — Куды боле — два воза! Медведя пусти — издохнет!

— Мало! — не унимался Юрьев. — Таракан живучей медведя. Надобе было и третий воз пометать.

— Вовсе ты, батюшка-боярин, опупел! — выпаливает кто-то скороговоркой.

— Ах семя хамское, подлое, языкатое! — сокрушённо вздыхает Юрьев и устраивается поудобней на великокняжеском троне, будто рассчитывает этим самым защититься от зубоскальства дворни.

— Истинно, батюшка-боярин, — присказывает всё тот же быстрый голос, хитро присказывает: поди пойми — соглашается или прежнее гнёт?

Но Юрьев и сам хитёр.

— Ну-ткась, высолопи, высолопи, что там ещё на твоём подлом языке вертится? — говорит он нестрого, покладисто, дабы не выпугать дерзкого болтуна и не отбить у него охоту ещё подерзить.

— А то, што истинно опупел, батюшка-боярин. От твоего усердия за полвека хором не выветрить! Тебе-то любо — в их не мешкать, а нам с государем — мешкать!

— Ах, подлый! Се ты, Фанаська-корнозубый? — узнает наконец по голосу Юрьев. — Сознавайся — ты?

— Истинно, батюшка-боярин…

— Дран ноне будешь. За хамство, за дерзость и за всё прочее.

— За прочее вечор был дран, батюшка-боярин. По незаживленному како ж драть?

— Брюхо цело — на брюхо и получишь!

— То не по-божески, батюшка-боярин. Спать-то я како должен?

— Стоймя, как конь! — на потеху всей дворни отпускает Юрьев.

В Кремле меж тем поднялся переполох. Дыма без огня не бывает, а огонь — это беда! Ко дворцу стал сбегаться народ: бежали с баграми, с пешнями, с крючками, с лопатами, тащили ведра с водой, с песком… От Троицких ворот намётом пригнал коня Шереметев, ополз с седла подле Юрьева, потаращил глаза на сундуки, на кровати, на перины, комами наваленные на них, на полсти, на ковры, разложенные вокруг, и опешенно завопил:

— Да что же ты расселся, боярин?!

— Таракань морю, — сказал ему с блаженной улыбкой Юрьев.

— О господи!.. — Подкосились ноги у Шереметева. Он осел на землю, облегчённо перекрестился. — Гляжу — полнеба заволокло! — сказал он успокоенно, глядя, как тараканщики забивают дым в трубы, размахивая над ними кусками холстин. — Сердце обмерло… Вот, думаю, встретили государя! Ох, боярин, боярин!.. Поглянь, сколико люду всполошил!

— Разбредутся, — невозмутимо улыбался Юрьев. — Царица сама повелела. Уж терпежу не стало… Да мало конопли наметали, мало… Не изведётся чёртова живность!

— Гляди, гляди! — закричали челядники. — Таракань ползёт!

Кинулись топтать поползших из дворца тараканов. Сбежавшийся ко дворцу люд поглазел-поглазел на весёлую забаву царской дворни, покидал свои пешни, багры, крюки, да и себе туда же!

Шереметев поднялся с земли, наставительно сказал:

— Чтоб таракань пропала, надобно в лапоть насадить столько, сколько в доме жильцов, и лапоть тот через порог переволочь и через ближнюю дорогу.

— Иде таковой лапоть взять, воевода? — ухмыльнулся Юрьев. — Я уж давно в дворне со счёту сбился. Бочку огурцов за один присест съедают!

Юрьев повздыхал, покряхтел, доверительно сказал Шереметеву:

— В неделю государя встречать.

— Дал бы Бог, — вздохнул Шереметев. — Заждались уж!..

— В неделю… — вздохнул и Юрьев. — Вечор гонца прислал… Три дня в Иосифовом монастыре пробудет… На молении. Потом прямо на Москву. Последний ночлег велит приготовить в Крылатском. Намерился я ему туда царевича меньшого выслать… Старшой в Иосифовом монастыре встрел его, меньшой пущай в Крылатском порадует его!

Юрьев покричал тараканщикам, чтоб побольше забивали в трубы дыма, поелозил на своём неудобном сиденье, посопел, поглядывая украдкой на Шереметева, — хотелось ему ещё что-то сказать воеводе, и, не вытерпев, сказал:

— Тревожно мне, однако… Не стряслось бы чего худого. Сон нынеча видел — баба срамное место казала… К чему бы сие?

— Кирпич из печи выпадет — то к худу, — сказал Шереметев — не то участливо, не то в насмешку. — Да вот ещё ежели локоть чешется… Иль коли небо приснится — ох к худу!

— Параскеву-ведунью с Успенского вражка призывал… Сказала — пустой сон. А я чую, не пустой! Баба всегда к лиху снится!

— Лихо-то у нас и не переводилось, — буркнул Шереметев. — Гляди, что далее будет, коли государь вернётся.

— А что будет? — с деланным простодушием спросил Юрьев.

— Мне ли то знать, — уклончиво ответил Шереметев. — А будет!

— Плох ты на уме, воевода… Плох!

— Да откель тебе ведать моё наумие? — Шереметев в упор посмотрел на Юрьева, тот не выдержал его взгляда, отвёл глаза. — Нынче всяк себе на уме. — Шереметев погладил ладонью старую, потемневшую парчу на спинке трона, уныло завздыхал: — Э-хе-хе-хе! Чего токмо на веку моём ни было… Великого князя Иоанна Васильевича помню на сем государском месте. Сколико дел славных свершил он, сидя на нем!

— Небогатое место, — сказал деловито Юрьев. — Нынеча государю на таковом месте перед своими сидеть соромно, а перед иноземными и подавно!

— Ранее Русь ни перед кем позлащёнными тронами не кичилась, — сказал с угрюмцей Шереметев. — Великий князь Иоанн Васильевич принимал иноземных послов, сидя на деревянной лавке в брусяной избе, а ежели барана им слал от себя, то шкуру назад требовать не стыдился. И всё было ладно, и крепко, и богато!

— Было времечко… — задумчиво покачал головой Юрьев. — Целовали всех в темечко, а теперь — в уста, и то ради Христа! Всякому свой век нравен, воевода. А про лагоду и богатство чего с попрёками поминать? Кто ту лагоду и богатство расстроил? В одной избе разными вениками не мети: разойдётся по углам богатство. Тридцать лет разными вениками мели в сей избе, — кивнул Юрьев на царский дворец.

— Мне твои речи заведомы, боярин, — насупленно перебил его Шереметев. — Слово в слово могу их тебе пересказать, и не про меня они! Я свой век доживу с тем, что накопил сам. Иных пожалуй своей мудростью… ежели они её восприимут. Мне уж почитай восемь десятков, и делить с ним мне нечего. Мне уже ничего не надобно… На коня взлажу ещё — и слава Богу!

— Ох, не криви душой, воевода, — тихо выговорил Юрьев. — Ты меня добре знаешь: я не доносчик и не указчик ему… Он сам своих врагов ведает. Про наши уши говоря сия, и скажу я тебе, коль уж мы завелись про такое… Скажу я тебе, воевода, что человек до последнего издыхания про своё благополучие печётся. Вот же, прискакал ты сюда! Об чём думал, гнавши коня?! Знаешь об чём! Никто не прискакал, ты один! Потому что ревность явить хотел!

— Ты будто по писаному чтёшь, боярин, — невозмутимо сказал Шереметев. — Да токмо душа моя за семью замками, и тебе ни единого не отомкнуть! А потому, что она у меня всё ж человечья, я и прискакал сюда. О благополучии ж своём печась, я уже полвека не слажу с седла и не выпускаю из рук воеводского шестопёра, воюя с недругами земли нашей, а ты, боярин, своё благополучие добываешь, воюя с тараканами!

Шереметев победно глянул на опешившего Юрьева, хлестнул плёткой по голенищу и пошёл к своему коню.

Юрьев подхватился с трона, будто его в зад шпигнули, косовато позыркал вслед воеводе, плюнул, опять уселся… Лицо его угрюмовато насупилось.

2


На Арбате людно — как на торгу в Святки. Нынче царю быть в Москве, и ещё до рассвета, с первым звоном, потянулся к Арбату люд. Шли из Заречья, шли с Малого посада — с Дмитровки и Петровки, и даже из самых дальних концов — из Заяузья, с Покровки, со Сретенки топала завзятая, разрадовавшаяся чернь, чтоб поклониться своему царю-батюшке и назло израдникам-боярам, умеющим лишь хитро стлаться перед ним, покричать ему: «Осанна!»

В церквах отошла заутреня.

Вываливший из церквей народ вконец запрудил тесные арбатские улочки, по которым с часу на час должен был проехать царь.

Бояре, съехавшиеся к церкви Бориса и Глеба, заволновались: царю не проехать! Окольничий Темкин с черкесами да с полусотней царских охоронников, приведённых в Москву Малютой, принялся освобождать дорогу, но народ зароптал, угрозливо сплотился в громадную толпу — возмущать её было опасно, и Темкин отступился. Вернувшись к боярам, с досадой сказал:

— Пусть им!.. Вон какое зверюжное скопище! Как бы лиха не вышло!

— Како ж царю в город въехать? — удручился Мстиславский. — Негораздо так! Разгневается государь!

— Не удручайся, боярин, — успокоил его Темкин. — Перед государем все расступятся!

Рудое солнце вкатилось на купола кремлёвских соборов… Серая сгусткость утра пестро окрасилась радужными цветами, воздух высыпало блестящей сыпью, и невесомая, хрупкая прозрачность заполнила всё пространство между небом и землёй.

Над высокими старыми осинами у Неглинной загомонила сварливая стая грачей — первых грачей, только-только прилетевших в Москву. Чёрная стая взвилась над Кремлем, покружила над Троицкой башней, над Колымажной, над Боровицкой, унеслась к государевым садам, к Москве-реке…

Весна! Неряшливая, торопливая, нагрянувшая так стремительно, что даже грачи опоздали к её приходу.

Вот-вот загремит ледоход на реках… На Неглинной уже вспучился, потрескался, протаял на стрежне серый, загаженный за зиму лёд — ходить по нему уже никто не решался. Взбухает и Москва-река: не сегодня завтра вскроется.

Мстиславский угрюмо щурится, глядя на поднимающееся солнце: не радостно ему от весны, от солнца, от света… Тревожно ему и одиноко, неуютно среди всего этого люда, и гомона, и торжественной суеты, как будто он случайный пришелец или незваный гость на чужом пиру. Нынче всю ночь глаз не сомкнул: одолело недужное скопище мыслей, и каждая — как приставленный к горлу нож!

Конь под Мстиславским нетерпеливо всхрапывает, бьёт копытом, рвёт из рук поводья; Мстиславский, чтоб успокоить его, пускается шагом через площадь — вдоль нестройного ряда бояр и окольничих, занявших место у правого придела Борисоглебской церкви. Прямо перед папертью расположился митрополит с архиепископами, епископами, иереями; мелкое духовенство толпилось сзади, у притвора.

Уже вынесены иконы, кресты, хоругви…

На паперти — певчие. Перед ними, в шубном кафтане из алой венецейской тафты, в забекрененном парчовом клобуке с собольими отворотами, — Ивашка Нос, царский любимец, гораздый из гораздых до знаменного пения, ученик славного на всю Русь новгородского певца Савы Рогова. Нынче Ивашке петь «Казанское знамение», сочинённое в память о казанской победе и неизменно любимое царём.

Ивашка дороден, высок, счастлив и рожей, и горлом. Если тянет в соборе «Славься!» — под куполом гром гремит!

Митрополит Макарий полулежит в санях, обложенный подушками, укрытый широкой полстью, — немочный, измождённый хворью, жёлтый, будто вставший из гроба… Высвободил руку из-под полсти, поманил проезжавшего мимо Мстиславского. Мстиславский подъехал, слез с коня, подошёл к Макарию.

— Всё ли гораздо, боярин? — слабо, с болезненным привздохом спросил Макарий.

— Черни премного скопилось — вот худо, владыка, — сказал Мстиславский.

— Онатось съемлются…[169] Вящая радость государю зреть, како люд простой к нему ликование вознесёт. Радоваться надобно, что по своей воле пришли… и не дай господи воцариться на земле нашей государю, на усретенье которого народ нудьмо гнать доведётся.

— Быть и таковому, владыка, — равнодушно сказал Мстиславский. — В любви к Богу не все едины, а к государям — и того паче…

Макарий с укоризной посмотрел на Мстиславского — тот нетерпеливо скосился в сторону, на своего коня… Макарий, собиравшийся также и сказать ему что-то укоризненное, только слабо шевельнул рукой.

— Бог с тобой, боярин, ступай…

Мстиславский забрался в седло, сдерживая коня, поехал дальше… По другую сторону площади, почти мешаясь с толпой, подступавшей всё ближе и ближе к церкви, стояли дьяки, подьячие и прочий приказный люд, которому велено было присутствовать на встрече.

Дьяки, как и бояре и окольничие, все верхом, на добрых чистокровных лошадях… Тесным отдельным рядком — дворовые дьяки. Все на игреневых жеребцах. Осторонь от них, ближе к церкви, своим рядком — большие дьяки. Большие честью выше дворовых, но дворовые, эти всевластные распорядители царского двора, не хотят считаться с разрядом и держат себя с большими дьяками независимо и надменно. Вот и сейчас — наперёд выперлись, щеголяя малиновыми епанчами[170] и делая вид, что, кроме них, царя и встретить-то некому. Но большим дьякам плевать на показную напыщенность надменных царедворцев! Они им платят той же монетой — и по праву, ибо в разряде они местом во всём выше дворовых и перед царём им стоять — впереди! Когда царь, ступив на площадь, поклонится на три стороны — народу, духовенству и боярам со служилыми, он поклонится им, большим дьякам, и даже подьячим, и даже писцам, но не им, дворовым, потому что они слуги его дворовые, а дворне своей царь не кланяется. И они знают про это и с подъездом царя покорно займут своё место за спинами больших дьяков, но сейчас как не похорохориться, как не поважничать, как не потрясти спесью, когда вся Москва собралась! И что ей, пялящейся во все глаза на всё, что манит, дивит, завораживает, что скомит душу завистью и охмеляет голову восторженным удивлением, что ей до разрядов и местничества, и всяких тонкостей, и обычаев, и правил, в которых, как в паутине, завязли все эти разряженные, самодовольные и властные люди?! Тысячеокая, зявящаяся, восторженная толпа видит и признает только то, что видит: кто разряжен — тот богат, кто напереди — тот первый! Какое ей дело, кто выше властью, а кто ниже, какое ей дело до того, кто ближе будет стоять к царю, а кто дальше?.. Она поражена блеском объяревых и оксамитовых[171] епанчей, роскошью чеканной сбруи, тиснением седел, шитьём конских чепраков и покровцев, выхоленностью и породистостью лошадей, роскошью боярских одежд, богатством икон, крестов, хоругвей! Такое не часто увидишь! Глаза разбегаются, дух захватывает! Где уж тут думать о том, что обладатели всего этого не пашут, не жнут, не ткут, не куют железа, не выделывают кож, не расшивают чепраков, не делают седел, не ходят за лошадьми!.. Или о том, что зима была голодной, а весна будет ещё голодней и нужда, как вошь, заест вконец!.. Или о том, что нет правды, нет меры в поборах, нет пощады от сильных!.. Не о том, не о том мысли беспросветного сермяжья, шало глазеющего на это роскошество, на это великолепие представшего перед ним того, иного мира, непостижимость и могущество которого сплетают в его сознании такой громадный клубок благоговейного восторга, что в нём уже не остаётся места для святотатственных мыслей.

«Расея!!!» — торжествующая, самодовольная гордость взламывает даже крепкие души и кружит, кружит взбудораженные головы: «Какова ты, Расея! Какова!»

Вот она, сила помпезности, её кощунственного обольщения и восторгающего дурмана! Вот она, фальшивая, прочеканенная с одной стороны монета, за которую покупается у черни и её покорность, и терпение, и самоотверженность, и воодушевление!

Россия! Московия! Третий Рим! Третий Рим — так провозгласила она свою государственность, и не только покорённые Казань, Астрахань, Ливония, Полоцк должны свидетельствовать об этом — оксамитовая епанча дьяка, пышное убранство боярина, золочёный доспех воеводы тоже призваны подтверждать это!

Солнце пылает в небе, как зев громадного горна, плавится над Кремлем золото куполов, разбрызгиваясь длинными, ломкими иглами, и блестящее эхо стремительных отсветов отдаётся в зеленоватой глуби очищающегося от туч неба. В воздухе — студенистая желтизна, колодезная, пахнущая плесенью сырость и не прекращающийся ни на мгновение наваждающий голк весны.

Кремль, высвеченный ярым весенним светом, возвышается над Москвой, над её понурой, тихой убогостью, как могучая голова над тщедушным телом. Могучий, суровый, отчуждённый, он величествен и грозен — олицетворение власти, вознесённой над Россией, олицетворение силы, владычествующей над ней, силы беспощадной, гнетущей, но и восторгающей!

— Едет! Едет! — понеслось откуда-то издалека — громкое и отчаянное, как причитание. Мгновение тишины пронзило висевший над площадью шум.

Мстиславский придержал коня, выжидающе посмотрел на виднеющийся вдали высокий шатёр арбатской вежи[172]. Оттуда должны были подать знак, когда царь станет подъезжать к Арбату. Знака не было, радость изождавшейся черни была преждевременна, а Мстиславский опять попустил поводья…

Дворцовые дьяки осадили перед ним своих игреневых немного назад, чинно, дружно раскланялись… Раскланялся Мстиславский и с большими дьяками, но так же холодно, как и с дворцовыми. Надменный, обременительный кивок головы — вот всё, чем удостоил он больших дьяков — худородных служилых, которых царь всё больше и больше противопоставлял боярам. В них он нашёл как раз то, что ему было нужно: верность, усердие, беспрекословность, к тому же немалый, а порой просто недюжинный ум, который они, в отличие от бояр, щедро, хоть и не бескорыстно, отдавали государственной службе. За это он и жаловал их, и честь им воздавал — не по роду, а по уму, по службе, по делам! Вот он — Висковатый!.. Кто ещё сильней его в посольских делах?! Свору собак съел на этом деле! Вся посольская служба на нём, и ведёт он посольские дела с таким умением, так тонко и искусно, что все зарубежные послы дивятся тонкости и изобретательности его ума. Самые именитые бояре менее известны за рубежом, чем он — Висковатый, дьяк Михайлов, как зовут его в просторечии на Москве. Где бы ни правил он посольство и чьих бы послов ни принимал на Москве, никогда и ни в чём не допустит оплошности или промашки, и если не приведёт дело к благополучному исходу, то и разрушиться ему окончательно не даст: непременно измыслит что-нибудь такое, из чего хоть малая польза да выйдет.

К самым тайным делам приобщён дьяк… Дума того не знает, что знает он, и в думе не без основания говорят, что и самому царю не всё ведомо из того, что ведомо дьяку Михайлову.

Редок такой день, когда из Посольского приказа и в приказ гонцы не увозят за рубеж или не привозят из-за рубежа киличейских[173] грамот, а что в тех грамотах — знает один Бог да дьяк Михайлов, которому царь дозволяет слать грамоты от его, царского, имени, и в знак особого доверия пожаловал ему, ко всему прочему, ещё и звание большого печатника, отдав в его руки свою большую царскую печать. Став хранителем большой царской печати, Висковатый получил возможность вести такие дела, о которых ни один боярин в думе не мог даже и мечтать.

Проезжая мимо Висковатого, Мстиславский вдруг вспомнил об Алексее Адашеве, который был ещё влиятельней, чем Висковатый, ещё ближе стоял к царю и был более любим им… Не стеснялся Адашев и с боярами становиться в один ряд! Становился! Смелости и честолюбия ему было не занимать — и становился, во всём испытывая судьбу свою до самого конца.

Мстиславский встретил спокойный, уверенный взгляд Висковатого и криво, самодовольно улыбнулся, чувствуя, как воспоминания об Адашеве впервые пробудили в его душе мстительное злорадство. Что осталось теперь от Адашева? Одна лишь память — кощунственная, нещадная, как палач, память, жестоко надругавшаяся над ним.

«Большой огонь не согреет — сожжёт!» — подумал Мстиславский уже без злорадства, но с самодовольством — от сознания, что ему в самой высшей мере дано понимание непрочности и суетности любого благополучия, в особенности же того, на которое так щедра царская благосклонность. «Он вас породил, он вас и сгубит!» — ещё раз тронул Мстиславский своё самодовольство — прочную, неразрываемую струну, натянутую в его душе, колебания которой всегда пробуждали в нём какие-то новые силы, ободрявшие его, подстёгивавшие, прибавлявшие ему решительности, смелости и ещё сильней утверждавшие в нём убеждённость в своём превосходстве над всем, что дралось, грызлось за место под солнцем, что суетилось, надеялось, веровало, поражённое благоговейной слепотой или злобствующим скудоумием.

Задумавшись, Мстиславский проехал вдоль ряда дьяков до самого конца. Позади дьяков стояли подьячие, стряпчие, посольские и судебные приставы, городские старосты… Тут уже было победней — не было дорогих шуб и собольих мурмолок, всё больше кожухи, да полушубки, да бараньи треухи; не было породистых лошадей, а многие так и вовсе были пешие. Мстиславский с брезгливой поспешностью стал разворачивать коня и вдруг увидел Малюту…

Малюта стоял в толпе, теснившейся рядом с приказным людом, — страшное лицо его сразу бросилось в глаза Мстиславскому. Он уже знал его: прибывший в Москву Малюта явился в думу и, безошибочно выбрав среди прочих бояр его, Мстиславского, молча сунул ему под нос царский перстень. Не царский перстень в руках этого человека поразил тогда Мстиславского — царь довольно часто снимал с пальца свою печатку, чтоб уполномочить исполнителей своей воли, — сам этот человек поразил его, поразил до глубины души, до самых-самых её укромин. В нём было что-то такое, чего Мстиславский ранее никогда не видел в людях. Он как будто вышел из самых глубин ада, чтобы одним своим видом напоминать о неотвратимости и беспощадности кары. Зловещая угрюмость, сквозь которую не проглядывало ничего человеческого, и взгляд, которого не бывает даже у затравленного волка, навевали такую жуть, что казалось, будто смотришь в глаза самой смерти.

Он объявил тогда в думе, что привёз царских изменников, пойманных животами по царскому слову, и предупредил, чтобы не смели вступаться в его дело.

Больше в думе он не появлялся. Никто о нём не знал ничего: кто он и откуда, чем занимается в Москве, где бывает, с кем встречается, не знали его дела, в которое не должны были вступаться, и ломали головы, стараясь его разгадать. С его появлением даже те бояре и окольничие, которые держали сторону царя, попритихли, поджали хвосты — и по их душам прометнулся острый озноб жути, исходившей от этого человека.

Мстиславский нарядил за ним тайную слежку, но, кроме того, что по ночам он спит в застенке, под дверью темницы, в которой держали привезённых им спальников, да того, что днями толчётся в Китай-городе на торгу, сиживает в кабаках да присматривает за подворьем Данилы Адашева, ничего большего тайные доводцы не довели о нём Мстиславскому. Мстиславскому, однако, и этого было достаточно, чтоб догадаться, какое поручение царь дал этому человеку. Он чуть-чуть поуспокоился: царь как будто не замышлял пока ничего коварного и дело Малюты было самым обыкновенным. Но Малюта, сам Малюта, не шёл у Мстиславского из памяти, и каждое воспоминание о нём по-прежнему заставляло его сжиматься от жгучего озноба. Вот и сейчас холодный сгусток вполз к нему в грудь и присосался, как пиявка, к самому сердцу. И чувствовал Мстиславский, что это был не страх, это было что-то другое, неведомое ему, ещё не испытанное и неодолимое, чего душа его никогда не сможет перебороть.

Мстиславский вздыбил коня, безжалостно секанул его плёткой — быстрей, как можно быстрей хотелось ему убраться от взгляда Малюты. Конь стремглав понёс его через площадь…

Это было бегство, бегство от одного лишь взгляда Малюты, и Мстиславский со стыдом сознавал это, но поделать с собой ничего не мог. Осадив коня перед боярами, он с облегчением оглянулся назад.

Стоявший неподалёку боярин Кашин удивлённо сказал ему:

— Что ты так, боярин, — как от погони?

— Конь горячится, — как можно спокойней ответил Мстиславский и, поколебавшись мгновение, вплотную подъехал к Кашину. — Весна-то, весна какая спорая! — сказал он, будто в простомыслии, но, помолчав, погладив коня по холке и ещё раз кинув быстрый взгляд на противоположную сторону площади, откуда только что примчался с такой поспешностью, уже совсем иначе, с потаённым смыслом, вызывая Кашина на разговор, прибавил: — Что-то она принесёт нам?..

— А чего ты ждёшь, боярин? — тоже не без тайного смысла спросил Кашин.

— Доброго не жду, худого не страшусь. — Мстиславский поозирался по сторонам — к ним никто не прислушивался, и он продолжил, из пущей осторожности приглушив голос: — Нынче в кустах не отсидишься… Нынче и зайцу волчьи зубы потребны.

— Да где их взять?! — усмехнулся Кашин.

Мстиславский посмотрел Кашину в глаза — прямо, испытующе, и медленно, с нажимом на каждое слово, проговорил:

— Нынче, боярин, либо петля надвое, либо шея с плеч.

— О чём ты, боярин? — вновь усмехнулся Кашин, но усмешка его вышла лукавой, надменной.

— Об том, что мы уже дозволили накинуть на свою шею петлю, а измешкаемся, оплошаем, не пойдём засобь[174], так и затянется петля.

— Не разумею тебя, Иван Фёдорович, больно мудрёно речёшь ты…

— Разумеешь, боярин, — сказал спокойно Мстиславский. — К чему лукавить?.. Забота у нас нынче едина… И намерения едины.

— Я твоих намерений не ведаю, Иван Фёдорович.

— Зато я твои ведаю… Не обессудь!.. — поспешил оправдаться и успокоить Кашина Мстиславский. — Не со злым умыслом доведывался про них.

— Не про меня твои изощрения, Иван Фёдорович, — сказал ещё жёстче Кашин, перебив Мстиславского. — Заехал ты околицей, да не в те ворота.

— Погодь, боярин, — сказал торопливо Мстиславский, видя, что Кашин намеряется отъехать от него. — Погодь!.. Разъехаться на стороны николиже не поздно. Подумай, как бы мы не опоздали съехаться! Останемся поодиночно, поодиночно и сгибнем.

— Я уж тебе изрёк, боярин, — насупился Кашин, но повод отпустил. — Я твоих намерений не ведаю… И ведать не хочу. Мне дивны твои речи.

— Ты разумеешь меня, боярин, разумеешь!.. — Мстиславский совсем приглушил голос; властный взгляд его был в упор направлен на Кашина. — И я разумею тебя. Осторожность и скрытность твои мне ведомы… И гораздо сие! Да уж коли тебе я, Мстиславский, реку такие речи, стало быть, не впустую реку… И не уловки ради… И не зла ради… Дела нашего общего ради!

— Наше общее дело — служба государю и отечеству, — опять приняв невозмутимый вид, сказал с лёгкой издёвкой Кашин. — Иных общих дел у нас с тобой нет, Иван Фёдорович!

— Заради ли службы государю ты сносишься с его недругами? — тоже спокойно и невозмутимо и тоже с издёвкой, но издёвкой зловещей, бросил Мстиславский.

— Гораздо, гораздо, князь Иван, — вздохнул Кашин, вздохнул как будто даже с облегчением и, повернувшись к Мстиславскому, с горделивой улыбкой бросил ему в лицо: — Тебе есть чем встречать царя!

— Что я за то обрету?! — вразумляюще проговорил Мстиславский. — Место при нём? Чин? Власть? Всё сие у меня в избытке! Я могу лише терять, боярин, а обретать мне уж нечего. И посему — промышлять доносами не стать мне.

На арбатской веже появился знак — царь въехал в город… Мстиславский, чувствуя, что остальные бояре, уже тоже заметившие знак, сейчас подъедут к ним и помешают ему сказать Кашину самое главное, быстро заговорил:

— О вас всех, о животах ваших пекусь, понеже лучше всех вас разумею, сколь опасны его задумы и страсти и сколь опрометчивы и неискусны в своём противлении ему вы. Истинно написано: человек не ведает часа своего!.. Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так человек уловляется в бедственное время, когда оно неожиданно находит на него. Разумей сие, боярин, в бедственное время сие… Он сильней вас, и искусней, и лукавей, и одержимей. Без нас, сильных, вы сгибните, с нами — станете сильными, и ваше придёт к вам!

Кашин спокойно ответил:

— Писано також, князь, что не проворным достаётся успешный бег, и не храбрым — победа, и не искусным — благо, но время и случай для всех их! А тут мы равны!.. — Кашин взял повод, прямо посмотрел Мстиславскому в глаза, твёрдо сказал: — Да, я разумею тебя, князь!.. Разумею, чего ты хочешь, чего приискиваешь… Нам не по пути!

3


Пробив толщу несметной, ликующей толпы, заполнившей весь Арбат, царский санный поезд выехал на площадь перед церковью Бориса и Глеба. Царские сани, шедшие в голове поезда, доехали до середины площади и остановились… Иван вылез из саней, и тотчас смолк и восторженный рокот толпы, и неистовый звон колоколов, встретивший его на подъезде к Арбату, — стало оглушительно тихо, как после удара грома.

Духовенство во главе с митрополитом, поддерживаемым с двух сторон монахами-прислужниками, двинулось навстречу царю.

На колокольне Бориса и Глеба ударил благовестный колокол — мощно, торжественно, раскатисто… Ему ответил благовестник с Воздвиженья. С паперти сотней восторженных голосов отозвалось, словно эхо, величальное «Славься!», поднимаемое безудержным басом Ивашки Носа выше колоколов.

Иван остановился, вскинул голову, устремив взор вверх, к крестам, венчающим церковные купола, медленно, широко, торжественно перекрестился, потом так же медленно и торжественно ударил челом народу, духовенству и служилым.

Митрополит со слезами радости на глазах благословил Ивана. Иван опустился на колено, поцеловал наподольник его саккоса[175]. Смолкли на паперти певчие, допев торжественную славицу, и Ивашкин бас уступил первенство колоколам, дарившим царю своё величественное благословение.

Иван снова ударил челом духовенству, напряжённым, резким, оглушающимся от волнения голосом проговорил:

— Исполнилось пророчество чудотворца Петра-митрополита! Милостью Пречистой и Благодатной Богородицы, молитвами великих чудотворцев и вашими молитвами, святые отцы, твоим благословением, владыка, Господь Бог милосердие своё свыше послал, вотчину его, город Полоцк, в руки нам дал!

— Спаси Бог тя, государь! — заплакал митрополит, не вынесший по немощи своей столь торжественной минуты. — Спаси Бог тя!.. Имя твоё во веки веков да пребудет во славе и хвале! За дело твоё великое, за подвиг твой велий! Не щадя живота и младости своей… презрев посивие[176], подвигнулся ты за веру нашу правую супротив исмрадных люторей-иконоборцев… и очистил от нечестивой бренности святые храмы Господа нашего… И христиан, братьев наших, отверженных от нас мечом, вновь в православие собрал. К Богу возношу глас свой!.. Слышит Господь возблагодарение моё и созерцает дела твои и подвиг твой, и воздаётся тебе, государь, по делам рук твоих!

— На добром слове, владыка!.. — благодарно преклонил голову Иван. — Недостоин, однако, я, грешный, хвалы таковой! Труды мои скромны, подвиг ничтожен. Рука Господня направляла меня, и милость, и благодать его сошли на меня, ибо писано: сердце человека обдумывает свой путь, но Господь управляет шествием его!

Над площадью величественно возносился могучий звон, устремлялся в высокое небо и скапливался там, скапливался и обрушивался на землю многоголосым, неумолчным эхом, ещё более величественным, распевным и звонким, словно очистившимся в небе до небесной чистоты.

Народ, словно рать перед боем, стоял молча и сурово, в каком-то тревожном и радостном оцепенении. Все напряжённо вслушивались в заглушаемые колоколами речи царя и митрополита, изо всех сил стараясь уловить хоть несколько слов. И от этого напряжённого вслушивания люди казались суровыми и грозными, как будто собрались они не для восторженной встречи царя, а для жестокой расправы над ним.

К Ивану подступил коломенский епископ Варлаам, осенил его крестом и, напрягая голос почти до крика, ещё торжественней и велеречивей, чем митрополит, принялся воздавать ему щедрую хвалу:

— Государь!.. Отец наш, и вождь, и благодетель! Земля наша отняя, православием от Володимера просвещённая, нынче многолетствует тебе и славит тебя!.. За подвиги твои!.. За усердие!.. За радение о могуществе земли нашей и веры истинно правой! Были славные мужи и донне в земле нашей… Но деяниям твоим, государь, вящего прилога[177] не сыщешь. Помнит земля русская зело можного и славного князя новогородского, святого Александра, нареченного Невским, от колена коего род твой идёт, государь!.. Помнит земля Русская Димитрия, нареченного Донским, помнит и чтит земля Русская зело можных и славных князей стола[178] московского — Василья Васильевича, да Иоанна Васильевича, да и Василья Иоанновича — прадедов, дедов и отцов твоих, государь!.. Вельми славно, рачительно и крепко служили они отечеству нашему и вере нашей правой! Но сколико не содеяли они?! И сколико содеял ты, государь! Измлада, брады мужа не обретя, пошёл ты на доскончальную брань с изуверами-баскаками, терзавшими землю нашу от дней тяжких Батыевых, и милостью Божиею волю свою на них положил! И несть отныне и до веку над нами угнетателя! Се единое славу твою возносит от земных хлябей до твердей небесных! Обаче ты, государь, не почил на ложе славы, а оболчился во оружие супротив грозных врагов, имавших вотчины наши преступным мечом, и супротив люторей-иконоборцев, сквернящих веру христианскую, поднял ты гнев свой возмездный, и свершилось возмездие над головами врагов наших, отметников Божиих. Вотчина Божья, истинно правая и извечная, волей Всевышнего и твоими трудами несметными вызволена из тяжкого и долгого плена. На том тебе слава, и хвала, и многая лета, государь! Многая лета! Многая лета!

С паперти грянул раздольный бас Ивашки Носа, сбивший разом мерную распевность колоколов, и заколыхалось над площадью, подхваченное сперва певчими, а потом и всей тысячеголосой толпой, могучее, неистовое — «Многая лета!»

Иван растерялся от этого неистовства и восторга… Смятенный, беспомощный, с трудом владеющий собой, он стоял посреди площади, окружённый неистовствующей толпой, над которой сейчас был совершенно не властен, и чувствовал себя, как в западне. Ему хотелось немедля уйти отсюда, вырваться из этого тесного, всё сжимающегося вокруг него кольца людей, чтоб не видеть, не слышать их безудержного восторга и радости, которые с недавнего времени стали страшить его больше, чем их гнев и злоба, но расслабляющая истома, истома свершенности, конца, держала его на месте. Всё было позади — тяжёлые, мучительные дни, недели, месяцы, травившие его угаром тревог, сомнений, страха, отчаянья, злобы и чёрной, непроходящей тоски — тоски по этой вот минуте, по этой истоме и лёгкости, которые, как после жаркой бани, нашли на него… Сбывшись, осталось позади желание победы — она добыта им! — и страсть честолюбия, томившая его, как похоть, утихла в нём, пресыщенная этой победой, — осталось позади и то, что было им самим ещё вчера, ещё час, ещё несколько минут назад, пока он не ступил на эту площадь… Ступив на неё и сделав первый шаг, он переступил и через самого себя, оставив позади не только отболевшее, отмучившее, отгнетившее, но и всё неразумное, пустое, слабое, что жило в нём до этих пор и мешало ему стать тем, кем он представлял себя и кем стремился быть. Он был теперь другим — не переродившимся, но прозревшим, увидевшим в окружающем его мире, в людях, в вещах, событиях то, чего раньше не видел или не хотел видеть, считая себя постигшим всё, что являл ему мир, и даже больше, чем он мог явить.

Десять лет назад, возвратившись из Казанского похода, он точно так же был встречен в Москве и, стоя на площади перед Сретенским монастырём, упиваясь ликованием и восторгом народа, чувствовал себя властителем мира — великим, величайшим, всемогущим властителем! Наивность, молодость, гордость, не выстрадавшая до конца своего величия, и властность, не сознававшая своего безвластия, пьянили его тогда счастливым чувством лёгкости и доступности всего на свете. Он плакал тогда — плакал от радости и от собственного восторга, и слёзы его казались ему торжествующим отмщением всему миру, которому он бросил дерзкий вызов своей возвеличенностью, освятив её именем Бога. Но теперь его слёзы, слёзы, которые сейчас катились по его растерянному, смятенному лицу, были отмщением ему самому, его слепоте, его наивности, самоуверенности и неразумности, с которыми он выступил добывать себе первенство в этом коварном, злом и жестоком мире. Десять лет!.. Десять лет прошло с тех пор, когда он в такие вот точно минуты был полностью счастлив и всё казалось лёгким, доступным, цель была близка и всё задуманное им, загаданное, начатое, казалось, свершится само собой — пойдёт, покатится, помчится, как пущенные с горы сани.

Жестока была расплата за самоуверенность, за обольщенность, за своё неразумие и короткое счастье, добытое ценой ослепления, свершённого над самим собой. Но не будь этой расплаты, не свершись над ним безжалостного суда его разума, принёсшего в душу сомнения, страх и отчаянье, он и сейчас бы лил восторженные слёзы под громогласные стенания колоколов и с умилением слушал бы велеречивое скучище поповских похвал и возблагодарений.

Слёзы, катившиеся сейчас по его лицу, были совсем иными слезами — не только отмщением ему самому за его прошлую слепоту, самоуверенность и слабость, но и последней толикой его расплаты за всё это. Это были последние слёзы его опрометчивой молодости, последняя слабость его окрепшей, победившей самое себя души. Слёзы же мятущейся совести ещё не родились в нём, не выгорчились, не высолонились, совесть ещё молчала в нём — немая, безропотная, соучастливая… Он знал, что ему предстоит начинать всё сначала, и он уже начал — Полоцк был началом! — и всё, что он теперь собирался делать и что уже сделал, — всё это было принято и освящено его совестью.

Иван стоял посреди площади, обессилевший от растерянности и истомы, слушал неумолкающее, безудержное «Многая лета!», растравившее толпу до яростной оголтелости, и плакал… Слёзы жгли ему щёки, он чувствовал, как их отрезвляющий огонь разжигает в нём злобную радость и торжество — торжество за свою победу над самим собой, над своей слабостью, над предательской обольстительностью лжи, которой он сам себя ослеплял, и ему хотелось прямо здесь, на площади, опуститься на колени, бить до изнеможения поклоны, креститься и кричать заместо молитвы: «Господи, как несчастен я был, как слеп и ничтожен в своей неразумной возносливости!.. И ты наказал меня, Господи!.. Враги торжествовали надо мной и над делами моими! И желания мои были похотливы и неразумны, и разум мой был расслаблен и немочен! Враги ублажали мои похоти лестью, славословили мне и курили фимиам, и разум мой был в их воле, и я ходил по их мысли! Я был жалок, грешен, преступен! Избранный тобой к великому, я погряз в ничтожном — в похоти, в себялюбии, в лести!.. Власть свою, тобой дарованную, я раздавал по чужим рукам и мнил, бедник, что добром и согласием с низкими я творю великое и правое! Но, Господи, ты зрел: добро моё было злом, преступным и страшным злом, ибо оно было слабым, бессильным и неразумным. А согласие моё с низкими было покорностью им. Деяния низких венчали меня, а не царский венец, что был предопределён мне тобой и который я с благоговением и гордостью возложил на себя. Возложил, Господи, но по слабодушию своему и слепоте разума своего осквернил я предопределение своё, и кара сошла на меня: нет в моих руках власти, нет торжества над врагами. Но я прозрел, Господи, прозрел, и разум мой, и воля моя обрели силу и крепость… И я клянусь тебе, Господи, клянусь: не отступлю! Не отступлю, Господи! Не отступлю!»

Ему хотелось крикнуть это слово на всю площадь, на всю Москву, крикнуть зло и радостно, и так громко, чтоб заглушить оголтелую радость толпы и содрогнуть её беспощадностью своей клятвы, но вместо этого он тихо, совсем тихо вымолвил:

— Слава Богу, святые отцы, что дарован нам час сей, радость его великая и торжество! Слава Господу, что вернул нас невредимыми в дом наш и дни наши наполнил благополучием. Да не оставит он нас и впредь! — Иван быстро перекрестился, смахнул со щеки последнюю слезу и, стараясь не торопить шага, пошёл через площадь узким проходом, ещё сохранявшимся между церковью и рядом бояр, выстроившихся справа от церкви.

От паперти, опережая Ивана, двинулись по проходу с крестами, хоругвями и иконами монахи. Над площадью взвился яростный зык Ивашкиного голоса, затянувшего «Казанское знамение».

Иван приостановился перед папертью, послушал Ивашку… Ивашка, зажмурив от натуги глаза, трубил в небо победную песнь его, Ивановой, молодости — молодости, которую он проклял и презрел и сегодня, сейчас, здесь, на площади, бросил себе под ноги и переступил через неё, как через поверженного врага.

Молодость принесла ему несчастья и разочарования — он проклял её и презрел, но несчастья и разочарования сделали его мудрым, а мудрость была беспощадна к нему: она убила в его душе ложные радости молодости, а иных, настоящих радостей, не принесла. И песня, которая раньше возбуждала его, приводила в восторг и волновала, как молитва, показалась теперь просто криком, громким, бесчувственным криком Ивашки Носа — его дворового певца, его холопа, равнодушного ко всему тому, о чём рассказывали выкрикиваемые им слова, к тому, что стояло за ними, что было когда-то в действительности, а теперь осталось только в этих словах, в этой песне да в его, Ивановой, душе и памяти… И память — его память! — самая ревностная, самая живая память, собравшая и сохранившая для него самые мельчайшие подробности того великого, что было свершено им, эта память могла бы порадовать его, но мудрость, жестокая мудрость, как злобный и чуткий пёс сторожившая его душу, облаяла и эту радость. Он брезгливо взглянул на юродивую исступлённость Ивашкиного лица и спокойно, как будто о каком-то постороннем и чуждом ему человеке, подумал: «Я помру… Ивашка помрёт… Песня забудется. Чем помянут меня люди, которые народятся на моей земле после меня? Проклянут?.. Прославят?.. Новые песни складут?..»

Ивашка блаженствовал, ликовал, вытягивая из себя неистовые смерчи звуков, и так яростно, так исступлённо тянул, словно хотел вырвать из себя вместе со звуками и свою душу. Иван слушал его и думал: «Проклянут!.. Истинно проклянут! Душу мою истерзанную не пощадят… Надругаются… Жребий мой тяжкий — безумием нарекут… Дело моё правое — злом объявят!»

Иван насупился, опустил голову, грузным, расслабленным шагом двинулся дальше. Руки за спиной, пальцы сплетены в тугой узел, словно перехватили и держат и душат в нём вырывающуюся из него злобу — или отчаянье.

Под напором Ивашкиного баса сникает перебуйствовавшая неистовость толпы, утихает её ликующий, радостный стон, но тише не становится: отзвуками только что замершего гула гудит под ногами Ивана земля, гудит воздух, гудит его тело — изводящим, злорадным гудом, гонящим его прочь отсюда, прочь… И мысль, всё та же мысль, и тоже неотступно и злорадно, преследует его: «Я храмы ставлю, города, но и над ними время… Над всем рукотворным — время! Неизбывна лишь память людская… И добрая, и злая — одинаково! Но всяк живущий о доброй памяти печётся — и не перед Господом допрежь всего, а перед людьми, от которых Господь призовёт на свой самый страшный суд. Я також… також! — доброй памяти жажду… Перед людьми, коих за гробом ни зреть, ни ведать не буду. А почто мне их память?.. Почто, коли я Господом судим буду? Почто, коли Господь меня простит и оправдает? И где оно, то добро, коим добрая память сотворяется? Где оно — истинное добро? Что ведают смертные о добре?.. Сострадать несчастному, напоить жаждущего, обогреть холодного, приютить бескровного! Но Господь нарицает: зри, добро в твоей душе не есть ли зло? Зри! Но смертному не видны дальние стези, что ведут к добру. Он познает лишь ближние и бредёт по ним… А на ближних стезях добро обряжается в сострадание, в приют бездомному, в тепло — холодному, в кус хлеба — алчущему… Но не хлебом единым жив человек! Господь сам сие указал мудростию своею. И стало быть, не в хлебосольстве добро, не в сострадании, а в исполнении воли Господней, в исполнении всякого слова, идущего от него! Над каждым слово Господне, каждый избран им и призван: один — к великому, другой — к малому… У всякого корабля свои ветрила, так у всякого человека свой путь! И, торя его, всяк сим творит добро — истинное добро, угодное Богу… Богу?!» — Иван вдруг вскинул голову, словно напугался чего-то, и вправду напугался — лжи, ублаговоляющей лжи, которую вновь выдумал для себя, и уже мудрой лжи, в которой помимо давней предательской обольстительности было что-то ещё и другое — более опасное и коварное, где любая ниточка, за какую ни потяни, вела к такому клубку, размотать который он не смог бы за всю свою жизнь. Но он потянул за эту ниточку, потянул, хотя и почувствовал отпугивающую беспредельность того нового, что открыла его мысль, почувствовал смутно, краем души, не осознав всей сути открытого им, и, напугавшись, уличив себя во лжи, он отстранился только от этого, чего уже не мог принять, что сейчас, сию минуту казалось ему и кощунственным, и опасным, и постыдным. Он сказал себе правду, сказал, что хочет и стремится завоевать добрую память у людей, но та коварная ниточка, вытащенная им из самых-самых глубин его сознания, не разорвалась, и отныне стала его путеводной нитью, и повела его к тому бесконечному клубку, размотать который ему было не дано.

Иван шёл вдоль боярского ряда — вскинутая голова его устрашила, но взгляд был туп и неподвижен, как у слепого. Позади него, поодаль, шагах в десяти, шёл Михайло Темрюк с царевичами… Младшего, Фёдора, он нёс на руках, а старший — Иван, наряженный воеводой, в кожаном шлеме-шишаке с наушами и завойком, обложенным рысьим мехом, с короткой саблей на поясе, важно вышагивал впереди Темрюка, зорко и самолюбиво следя за поклонами, отдаваемыми ему боярами.

Вслед за царевичами несли носилки митрополита, который на две стороны из последних сил благословлял собравшийся народ; за носилками митрополита — архиепископы, епископы, протоиереи с курящими ладаном кадилами, которыми они размахивали с такой рьяностью, словно отбивались от наседавшей на них со всех сторон толпы.

У правого придела кончался боярский ряд, дальше стояли окольничие, и последним в ряду — Вяземский. Когда царь приблизился к нему, Вяземский сдёрнул с себя шубу, самую дорогую свою шубу — соболью, хребтовую, крытую ангурской тафтой и подволоченную ярко-красным, как бычья кровь, кармазином, — сдёрнул ловко и решительно и вместе с поклоном бросил её под ноги Ивану вверх подкладкой. Иван замер на полушаге, словно напугался этого расплескавшегося перед ним багрового пятна, взгляд его, дотоль равнодушный ко всему, мотнулся к Вяземскому, чёрные зрачки, сжатые бледной радужкой до тонких, колючих игл, как стрелы в натянутых луках, нацелились на Вяземского, согнутого в поклоне, и замерли, ожидая, когда тот подставит под их острия своё самое уязвимое место. И Вяземский, словно почуяв настойчивое ожидание Ивановых глаз, выпрямился и показал Ивану своё лицо. Сочувствие — искреннее или намеренное, но на лице Вяземского скорбной суровостью лежало сочувствие и сострадание… Не восторг, не подобострастие, не благоговейность, а сочувствие и сострадание, как будто он понял Ивановы мысли, проникся ими и вместе с ним терзался их тяжестью.

Иван на мгновение сжал веки, сжал с силой, словно останавливал прихлынувшие слёзы. Вяземский поразил его — поразил своим лицом, своим взглядом. Среди бурлившего вокруг восторга и буйства — буйства людей, колоколов, наполнивших душу Ивана смятением, а мысли кощунством и бунтом, среди неистовой радости толпы, которая, как прорвавшая запруду вода, клокотала и буйствовала уже сама по себе, бессильная унять стихийную ярость своего порыва, — среди всего этого лицо Вяземского, взгляд его, полный сочувствия к нему — человеку и царю, царю и человеку, лишнему среди этого ликующего люда и одинокому, вызвали у Ивана никогда ранее не испытываемое чувство благодарности и желание приласкать Вяземского, но он даже не улыбнулся ему и поспешно, боясь не устоять против охватившего его искушения, ступил на алый кармазин, лежавший у его ног.

Грязные, истрескавшиеся, стоптанные сапоги, которые он не менял весь поход, на ярком, блестящем кармазине показались особенно неприглядными, и все, кто был рядом с ним и вокруг него, увидели эту нищенскую неприглядность его сапог, и под ноги ему вслед за шубой Вяземского начали ложиться кожухи, полушубки, ферязи, зипуны, словно убогость царской обуви застыдила всех и заставила почувствовать какую-то невольную, неискупимую вину перед ним — вину каждого, каждого в отдельности, как будто эти сапоги были стоптаны царём в хождении не по своим, а по их, по их маленьким и большим делам, и каждый, бросая ему под ноги свою, такую же убогую, одёжину, стремился хоть так отблагодарить его.

Иван шёл, шёл, упорно глядя себе под ноги и не желая, или боясь, или не смея смотреть в глаза тем, кто устилал ему дорогу своими кожухами, кафтанами, зипунами… Толпа расступалась перед ним, опрокидываясь навзничь всем своим громадным телом, как будто из-под ног у неё выдёргивалась земля; сзади, за спиной, ещё слышался могучий раскат Ивашкиного баса, допевающего «Казанское знамение», но по всему Арбату, в Занеглименье, в Кремле уже зарокотали величальные колокола, и Ивашкин бас постепенно утонул в этом бурлящем потоке хлынувших с колоколен звуков.

Затих, оборвался Ивашкин голос, оборвалась песня, и вместе с ней оборвалась последняя нить, связывавшая Ивана с прошлым. Прошлое осталось позади, там, на площади перед церковью Бориса и Глеба, где пел Ивашка Нос, где многолетствовали ему и славословили, где слёзы, как расплавленная горечь, жгли ему душу, выжигая на ней неистребимое тавро зла, ещё не сжившегося с ним, не вседозволенного, но уже благословлённого его совестью и оправданного ею — оправданного во имя будущего, того будущего, навстречу которому он шёл, подминая под себя нехитрые одёжины московитов. И никто ещё не знал, не знал он и сам, что дальше ему придётся идти, подминая под себя всю Русь.

4


Сава с Фетиньей в это утро тоже вышли встречать царя. Сава порывался идти в одиночку, Фетинья была ему в тягость, ведь не суеглазить, не гвалтовать, не тешиться шёл Сава… По великому и важному делу шёл он, с дерзким намерением перенять царя где-то на его пути, и упасть перед ним на колени при всём народе, и вымолить милость плотницким, заточенным почти всей улицей в застенки Разбойного приказа за убийство Рышки.

Шатом шатает Саву от вколоченных коваными кулаками бронников в его тщедушное тело яростных тумаков, но поднялся, неотступный в своём намерении… Приходили к нему бабы с Любянки, жёны тех, кого вкинули в застенок, — с воем, с причитаниями, с проклятиями, во всём виня его, Саву, да и мужики шли — ожуренные, придавленные бедой: «Что же, Савка, робить-то будем? Во всём за тебя мы до исподу шли… Ватажились, во всякую лупцевню лезли, на здыбку ходили и набедили будь-будь! Бабы уж крику положили: ин как уморят в застенках кормильцев их! Выручать надобно, Савка, братью нашу. Мы за тебя стояли, постой и ты за нас! Ступай к царю… Ведает он тебя: хоромы ему рубил, в Покрову дело твоё… Пади ниц, проси: пусть тебя казнит, а братью помилует!»

Согласился Сава с мужиками, поклялся ударить царю челом и отдаться своей головой за все лежащие на плотницких вины и либо выручить братью из заточения, либо разделить с ними их участь.

Но — до Бога высоко, а до царя далеко! Знал Сава, что дьяки да бояре не допустят его до царя, вот и решился он на свой дерзкий поступок. Верил Сава, что царь в такой торжественный и радостный день будет особенно добр и милостив и пожалует Плотницких, а свою вину Сава и оправдывать не собирался, так и решил: упадёт в ноги и скажет: «Я всему зачинщик, я всему вина! Меня вели казнить, а братью смилуйся, пожалуйста!»

Фетинья пошла вместе с ним, хотя Сава и ершился, и гнал её прочь…

— Самому тебе не дойти, Савушка!

— Дойду, баба… И хвост мне ни к чему! На срам толико…

— Слаб ты, Савушка… Приметила я, как на улицу вышел — небо у тебя в глазах похитнулось. Упадёшь в толпе — затопчут!

— Ох, баба, после тебя мне и ад раем покажется! Шла бы ты назад да сидела в избе, так и Господу Богу и всем угодникам оттого радостно было бы!

— Нет, Савушка, я с тобой след в след… А пристанет, так разом и царю в ноги!

— Вздумай!.. То уж непременно живота лишусь, токо не на плахе, а от сраму, — взбеленяется Сава и начинает снова гнать от себя Фетинью в суеверном отчаянье, что не будет ему удачи из-за неё, ибо баба что бес — один у них вес!

А Фетинья будто и не слышит Савиных нареканий: упряма, лукава, да и страшно ей оставлять Саву одного среди такого столпотворения. Люд валом валит со всех концов Москвы… Только во время великого пожара, случившегося на Москве лет пятнадцать назад, видела Фетинья столько народа.

К Арбату Фетинья с Савой не смогли пробиться — всё окрест запрудил народ. Сава решил дожидаться царя близ Кремля, у Троицкого моста. Здесь народ не задерживался: все рвались на Арбат, к Борисоглебской церкви, к Воздвиженской — там должно было свершиться самое главное, самое большое торжество и самое большое диво. Но у этих церквей смогли занять место только самые прыткие, самые завзятые, те, кто ещё до свету, до первых колоколов послазил с тёплых печей и пошлёпал по хлипкой, мозглой жиже к Арбату, а те, кто поленился или вроде Савы замешкался, те вынуждены были приискивать место где придётся: лезли на крыши, на каланчи, на деревья, даже на заборах поуселись, как галочье… Ни одно мало-мальски возвышенное место не осталось незанятым, а люд всё прибывал, прибывал, как вода в половодье, и ещё за несколько часов до въезда царя в город громадная, плотно, как семечки в подсолнухе, сбившаяся толпа широко растеклась по прилегающим к Кремлю улицам и улочкам, а к полудню, когда на Арбате возликовали колокола, возвестившие о том, что царь въехал в город, уже и возле Троицкого моста, где стояли Сава с Фетиньей, скопилось полным-полно народу.

Толпа колыхалась из стороны в сторону, как громадная масляная капля на громадной раскалённой жаровне, и то припирала Фетинью и Саву к самому мосту, бросая их на угрозливо вперённые в толпу кривые лезвия стрелецких бердышей, то оттесняла к берегу, к его скользкой крутизне, и Фетинье приходилось работать локтями похлеще мужиков, чтоб не свалиться на лёд Неглинной самой и удержать Саву.

— Эк баба!.. — засматривались на неё мужики. — Гли-ка, ретива, что бугай в стаде по первогодку!

— Ядрёна бабёха, грех её изломай! — рассыпались куражливые подговорки и задирки. — Возьми таку в избу, все углы позакруглит!

— А под бок к себе — всю кровю за ночь выпарит!

— Да то ж Фетинья! Фетинья то!.. — узнавали её многие. — Кабатчица, что под пушками! А с ей Савка Тараканьи Мощи!

— Во пара — воробь и казара!

— Никак сосватала ты Савку, Фетинья? Что телёнок на паворозе за тобой ходит!

— Нешто бабы сватают? — спокойно отговаривается Фетинья, а в глазах дерзкая и ласковая лукавость. Смотрит на Саву, как праведница на праведника, и невозмутимо, как о всамделишном, говорит: — Он меня сосватал, и уж к венцу скоро!

— Не лживь, баба, — шипит ей в самое ухо Сава и утыкает вспыхнувшее лицо в ворот своего шубного кафтана.

— Свадьбу шумнём на весь торг! — заносчиво отпускает Фетинья, а глаза, устремлённые на Саву, становятся ещё более праведническими.

— Да куды ж яму в мужья-то, коли он топором токмо горазд? — отпускает кто-то срамящее и унизительное, как оплеуху. Но Фетинья невозмутимо и тоже, как оплеуху, влепляет задирщику:

— А ты пусти его к жёнке своей на полати, а заутро поглядишь — встанет она тебе щи стряпать ай нет!

Фетиньина хлёсткая каверза охлаждает пыл даже у самых ехидных задир и подсмешников: чуют — остёр язык у бабёнки, сам сильней наколешься, чем её уязвишь, а Фетинья, учуяв свой верх не только над толпой, но и над Савой, который перестал сычать на неё и взялся настобурчивать свой воротник, прячась за ним, пустилась в весёлую похвальбу:

— Венчаться будем у Покрова на рву аль у Татьяны!.. А после с боярами[179] на тройках по всей Москве! Семь троек будет: четыре мухортые да три гнедые! Сава мухортых любит, а я гнедых!

— То и видно: и муженька из гнедых подобрала!

— А после… — не унималась Фетинья, — плотницкие всей братьей в один час новую избу срубят и нутрь[180] всю — в такой избе счастье неизбывно!

— Гляди, не пристало бы плотницким гробы ладить, а не избу табе с Савой рубить!

— Будя ужо им за Рышкин живот!

— Да и по Савке по твоему обыск учинят — будя ему венчание! На дыбе его венчать будут! Ото натешится!

— А молвят — бабий язык злой, — спокойно, беззлобно говорит Фетинья и ищет глазами тех, кто напророчил злое. Не сыскав, с горячей издёвкой, обращаясь ко всем сразу, выговаривает: — Отвалятся они у вас и прирастут на срамное место. Дай Бог! А плотницких ныне Сава выручит — царю в ноги упадёт, отпросит их вину! Нынче царь всем вины оставит! Нынче ни у кого на Москве не должно быть горя!

— Вона!.. — вылетело из притихшей толпы — удивлённое и протяжное; как крик, полное жути, неразумения и тайной зависти.

— Нешто и вправду, Савка? — гукнули из толпы. — Скажь сам!.. Пошто баба заместо тебя речи ведёт?!

— Да лживит она! — крикнул кто-то не то злобно, не то облегчённо.

— Савке також — как с горы катиться! — раздался ещё один голос — уже совсем весёлый. — Послушать его: с Ивана Святого сигнет, ног не обомнёт!

— В день-то такой… да царю поперёк дороги! — рассудительно и степенно сказал ещё кто-то за спиной у Савы. — Не гораздо сие… Облишь, Савка, мереку[181] свою!

— Да турусы катают! — опять присказал весёлый голос. — А мы ухи на их враки повесили!

Сава вдруг обнял Фетинью — впервые обнял, — да так ласково и решительно, что Фетинья даже растерялась. Не ожидала она от Савы такого! Глаза её удивлённо и благодарно вскинулись на него. Сава примиренно улыбнулся ей, смущённо сопнул, но в толпу кинул гордо:

— Истинно баба речёт! За тем и стою тута, чтоб государю челом ударить! Се вы, постнохлебы, лыковая бедь, далей подьячего хода не ведаете, а я — Сава-плотник. Слыхивали про такого?! То-то! Я мимо дьяков и бояр самому царю челом ударю! Мне под дьяками да боярами искивать нечего! Я у царя…

Сава не договорил: колокольный звон, как огонь от ветра, вдруг перекинулся с Арбата на Занеглименье, промчался, бушуя, от одного его края до другого, переметнулся на Кремль, и вот уже заиграли, заухали, заликовали на кремлёвских звонницах бесчисленные колокола. Гулкая тяжесть сдавила воздух, как будто небо вдруг превратилось в громадную гудящую плиту и стало медленно оседать вниз, к земле, спрессовывая воздух и звуки в одну плотную, тяжёлую массу, со страшной силой вдавливающуюся в людей, в их тела, в их одежду и даже в землю, потому что гудело всё — земля, тело, одежда… Люди замерли, ошеломлённые этим яростным гудом меди.

Сава даже голову втянул в плечи и сильней прижал к себе Фетинью, словно защищал её от рушившегося на них неба. В широких глазах Фетиньи, неотрывно смотревших на Саву, мучительно бились и ужас, и восторг, и смятение… Она тихо шептала: «Господи!.. Господи!.. Господи!..» — и всякий раз в её изнывающих глазах промётывался то ужас, то восторг, то смятение. «Господи!» — и ужас… «Господи!» — и восторг… «Господи!» — и смятение…

Ошеломлённая толпа забыла о Саве, о его дерзком намерении, да и Сава, должно быть, в это мгновение позабыл обо всём, и о себе тоже… Он крепко прижимал к себе Фетинью, напряжённо, с тревожной подавленностью глядел в её большие, тёплые глаза, отражавшие, казалось, и его душу, но уже и они, участливо близкие, ободряющие глаза Фетиньи, не могли вернуть в него ту его гордость и ту решительность, которые только что так непомерно выпинались из него. Он приклонился к Фетинье, намеряясь то ли сказать ей что-то, то ли спрятаться от её глаз, и тут, перекрывая все колокола, разверзно, как близкий гром, ударил на Иване Великом большой благовестник. Три года молчал он: не было на Москве благих вестей — и вот заговорил, заговорил, как в былые времена, содрогая, и радуя, и взбадривая Москву грохотом своей величавой меди.

5


С первым ударом большого благовестника толпа у Троицкого моста вдруг стремительно и неудержимо сжалась: всем хотелось быть поближе к мосту и хоть краем глаза увидеть проход царя.

Яростный напор толпы разъединил Саву с Фетиньей. Фетинья, отчаянно бросившаяся защищать Саву от сжавших его со всех сторон крепких спин, плечей, локтей, была в один миг оттеснена от него. Поначалу она ещё пыталась пробиться к нему — видела его, кричала ему, но новый напор толпы растащил их в разные стороны: Фетинью — к Неглинной, где среди обломков проломившегося льда уже барахталось с полсотни самых неудачливых, а Саву — к началу Большой Никитской улицы, из которой вдруг выметнулись на полном скаку царские охоронники, примчавшиеся сюда кружным путём, чтоб очистить царю путь к Троицкому мосту. Вломившись в толпу на полном скаку, они рассекли её на две части и, люто работая нагайками, погнали бо́льшую часть к Бронной слободе и дальше, вдоль Неглинной, до самого Воскресенского моста[182].

Другая часть толпы, меньшая, в которой оказался и Сава, оставшись за спиной у царских охоронников, кинулась что было мочи в страхе и панике в противоположную сторону — туда, где за Никитской слободой начинались арбатские улчонки, но там их встретили черкесы… Растерявшийся, перепуганный люд остановился. Черкесы их не тронули, не погнали назад, только погрозили нагайками, а командовавший ими окольничий Темкин зло наорал на них и приказал не двигаться с места. Люди замерли, угрюмо скучились, ожидая своей участи… Бежать было некуда: сзади свирепствовали царские охоронники, впереди — черкесы, оттеснявшие к Москве-реке громадную толпу, устремившуюся с арбатских улиц к Кремлю. Затрещали заборы, сараи, хлева, понеслись истошные крики раздавленных и затоптанных… Но черкесы были безжалостны и исполняли своё дело рьяно и жестоко. Пустырь перед Троицким мостом и идущая от него к Арбату дорога, по которой вот-вот должен был пройти царь, вскоре были расчищены: весь люд, хлынувший с Арбата к Кремлю, черкесы оттеснили к Боровицкой стрельнице, раздавленных и затоптанных на арканах пооттаскивали на берег Неглинной, а ту небольшую, напуганную, растерявшуюся кучку людей, что прибежала сюда, спасаясь от царских охоронников, разделили на две части и поставили по обе стороны дороги. Всё стало чинно, тихо, мирно.

Сава оказался обок Арбатской дороги, с правой её стороны, поставленный на это место черкесами, и с замиранием сердца ждал царя. Мужики, стоявшие с ним в одном ряду, тоже были унылы: куда девалась и их весёлость, и лихость… Стояли как в ожидании смертной казни. Сава искоса посматривал на их понурые лица, и душу ему ещё сильней сводила скомящая немоготь. Впервые в жизни было ему так страшно… Сам не знал почему, но чувствовал, что страх как бы разламывает его на части, разъединяет на маленькие дольки, из которых он был сложен, как сложены из маленьких кирпичных долек большие и крепкие башни. Колокола, колокола, которые так любил слушать Сава и знал их всех по голосам, как своих лучших друзей, заполнили его душу этим небывалым, неведомым дотоль ему страхом! Как расхлестнулись они над Арбатом, над Занеглименьем, над Кремлем, как пошатнулось небо от их тяжёлых ударов, так представилось вдруг Саве, явственно и страшно, как велико и могущественно всё то, что славили и опевали колокола, и так же явственно и страшно представился себе он сам — маленький, ничтожный, мошка, тля… И жутко ему стало от этого сравнения, и сломилась его гордость — самая крепкая опора его души, и придавил его страх, неодолимый, тяжёлый страх, рождённый осознанностью своего собственного ничтожества. Хотелось бежать, скрыться, закопаться, зарыться в землю, как кроту, а он стоял… Хотелось сгибнуть — разбежаться и прыгнуть с крутого берега Неглинной вниз головой, а он стоял и не двигался с места… Что удерживало его? Клятва ли, данная плотницким? Стыд ли перед самим собой? Или тягостное, отупляющее чувство безысходности? Должно быть, все вместе, но всё это лежало где-то под спудом, в душе, как якорь под водой, от которого наверх тянется лишь тонкая цепь, а мысли его были совсем о другом — мысли его были о завтрашнем дне, без этих стенающих колоколов, без этого столпотворения, без всего, что ему довелось увидеть и пережить сегодня. И о Фетинье были его мысли… Он думал о ней с тревогой: жива ли, цела?.. Не затоптали ли в толпе?..

Солнце уже подбиралось к середине неба… Издалека, из-за Воробьёвых гор, выползали крутые, как пресное тесто, облака, но вверх, к солнцу, не ползли, а стелились понизу, обминая Заречье, и пропадали где-то за старой Ордынской дорогой.

Над Кремлем, над Арбатом, над Занеглименьем стояло высокое, чистое небо, пыша теплом и светом. Мужики, толпившиеся рядом с Савой, от этого тепла, от света, от весеннего ярого духа, исходившего от земли, чуть-чуть попришли в себя, ободрились, задвигались, затеяли разговоры, но взгляды их настороженно и томительно то и дело устремлялись к ближней арбатской улице, по которой пролегала дорога к Троицкому мосту. По этой улице и по этой дороге должен был прошествовать к Кремлю царь.

Сава угрюмо, занемев от сдавившего его страха, ждал царя. Вот-вот должен был он появиться и пройти по дороге мимо него, Савы, а он, Сава, уже окончательно сломленный страхом, даже не пытался собрать в себе последние силы и выполнить то, ради чего и отправился встречать царя. В ушах у него сильней, чем звон колоколов, звучал простой, рассудительный, но такой страшный и только сейчас во всей полноте осознанный им чей-то случайный упрёк: «В день-то такой… да царю поперёк дороги!» Сава сжимался, как червь, как улитка, словно хотел спрятаться в самом себе от этого наваждающего голоса или вытеснить его из себя, но голос не отступал — жестокий, суровый, как высшая совесть или высший суд, голос казнил его, разверзал ему душу: «В день-то такой!.. В день-то такой!.. Царю поперёк дороги! Царю! В день-то такой!»

— Што же-т я, Господи! — покаянно, с ужасом прошептал Сава, не слыша своего голоса.

Его толкнули в бок, насмешливо спросили:

— Чаво-т шапочешь, Савка? Никак силу нечистую кличешь?

Сава затравленно зыркнул по сторонам, ещё сильней сжался, сгорбатился, из души полезло отчаянное, жуткое: «В день-то такой… Истинно! Што же-т я?! Как злобец какой… Царю!.. Поперёк дороги! Идеже таковое бывано? Изродясь не бывано, чтоб царю… холоп… да поперёк дороги! В день такой!.. В летописец впишут день сей, а я поди ж ты, некошной[183], на што намерился… Ох, душа моя бешнотная, нет на тебя удержу! Вон како опрометь заплутала тебя! Клятвой клялся, Богом божился…»

А от Арбата, по дороге к Троицкому мосту, уже плыли кресты, хоругви… Саве они и вправду казались плывущими по воздуху: за спинами стоящих перед ним мужиков ему не были видны монахи, нёсшие их, и Сава невольно проникся ещё большим ужасом от вида этих свободно плывущих по воздуху знамён и крестов, хотя и знал, твёрдо знал, что их несут люди, но осознанность великой необычности нынешнего дня была так остра в нём, что ему стало казаться, что в такой день может свершиться даже чудо. Он истово, как раскаявшийся грешник, перекрестился. Хоругви, кресты, иконы медленно, неотвратимо надвигались на него… Сава вновь перекрестился, зажмурил глаза: непреодолимая тяжесть страха, раскаянья, безысходности подгибала ему колени, и Сава опустился бы на колени и так, на коленях, и ждал бы царя, не посмев даже поднять на него глаз, но вдруг со стрельниц Кремля пальнули пушки… Упали в Неглинную тяжёлые клубы дыма, а по небу, как пущенный поверх воды камень, звучно прошлёпало торопливое эхо, и все вокруг Савы почему-то закричали, замахали руками, как будто пушки выпалили дробью и в каждого угодило по дробине. Кричали «ура» и просто вопили — шало, как от боли или от перепоя, задирали вверх рты, руки и вопили, вопили…

Сава угрюмо отстранился от этих вопящих ртов и шалых рук — стоять среди них на коленях было бы просто потешно.

Пушки ударили второй раз…

Чёрный, плотный строй монахов, похожий на большой корабль, уже плыл мимо Савы, и над ним, как мачты и паруса, — кресты, хоругви… Никогда Сава не видел столько монахов и столько хоругвей и крестов. Ему подумалось, что их собрали сюда на этот день со всей Руси. Вот каков был этот день! И Сава с ужасом понимал это…

Пушки ударили третий раз. Протяжная, зычная тишина на миг оглушила Саву, и на миг стало легко, спокойно и свободно, как будто вокруг не стало ничего — ни людей, ни земли, только он, Сава, и беспредельная, бескрайняя ширь и простор. Но как недолог был этот миг — лишь короткая мысль успела промелькнуть в Савином мозгу: «Господи, день-то какой!..» — и снова на него навалился тяжёлый груз страха, раскаянья, безысходности и презрения к самому себе.

Колокола Кремля стали греметь ещё громче. Их словно подстегнула пушечная пальба, и над Москвой, сотрясая её и глуша, раскатывался величавый, благовестный гром.

…А монахи всё шли, шли плотным, чёрным строем — спокойные и бесстрастные, как мертвецы, все в одинаковых камлотных рясах и все на одно лицо, будто рождённые где-то вне земли. Сава с жуткой сосредоточенностью смотрел на их мертвенные, отрешённые лица, и постепенно их отрешённость как будто передалась и ему: на некоторое время он позабыл обо всём — о Фетинье, о царе, о своём намерении, не стало страха, отчаянья, и звон колоколов перестал казаться сплошным, гнетущим гудом, придавливающим, принижающим. Он ясно стал различать колокола по голосам… Вот это — с расколом, хрястко — бьют на Иване Великом два трехсотпудовика. На Москве их зовут Никольскими — в них звонят в Кремле на Николин день. Им натужно вторят остальные восемнадцать колоколов — в них во всех больше тысячи пудов, и все они, раскачиваемые чьими-то сильными, неустанными руками, выбрасывают разом в небо всю эту тысячу пудов своей клокочущей, ожившей меди, и кажется, ничего нельзя разобрать в этом буйном хоре, но Сава слышит, слышит — нижние колокола не поспевают за верхними, сбиваются, дают пропуски: тяжелы нижние колокола, нелегко звонарям держать ровный бой… Но большой благовестник — тысяча пудов! — покрывает все огрехи. Ровно, чисто, размеренно бьёт благовестник, бьёт двойничным боем: длинный и следом короткий удар, который как бы обсекает протяжность длинного, и сквозь это мерное чередование коротких и длинных ударов тысячепудовой громадины только очень тонкое ухо способно уловить сбивчатость остальных колоколов.

Сава, вслушиваясь в колокола, невольно подался вперёд, на дорогу, и вдруг увидел царя… Тот был шагах в десяти от него: шёл тяжело, глядя себе под ноги, длинная распахнутая шуба путалась полами меж его истоптанных, грязных сапог, из-под шубы виднелась простая стёганая ферязь, на груди серебряный крест. И этот крест, эти стоптанные сапоги, эта ферязь, которой Сава удивился бы даже на каком-нибудь дьяке, так поразили его, что из его души, из его сознания мгновенно улетучилось всё, что он напредставлял себе о царе, о его величии, о его недоступности… Вот он, царь! Простой и доступный, в зашмыганных сапогах, в сукманной ферязине… Мужик, а не царь, брат, а не господин, заступник, а не каратель, добрый и милосердный христианин!

И уже ничто не могло остановить Саву, разве что мгновенная смерть. Он упал царю в ноги…

— Государь, смилуйся!..

Иван, почти наткнувшийся на Саву, вскинулся испуганно, побледнел, руки его выбросились вперёд — ненавидели и боялись эти руки… Выдавившиеся из глазниц глаза, казалось, выплеснули ему на лицо и белизну своих белков — оно стало совсем белым, даже губы побелели и стали похожи на толстых дождевых червей.

Что представилось ему в эту минуту, что вспомнил он, увидев неожиданно у своих ног Саву?.. Уж не тот ли страшный случай своей юности, случившийся с ним в Коломне на шестнадцатом году его жизни, когда его, выехавшего погулять за город, остановили новгородские пищальники, бывшие в Коломне при войске, и стали бить о чём-то челом, а когда он их не послушал, воспротивились пропустить его в город, изготовились к бою и стали биться с его охоронниками ослопами[184] и палить из пищалей. Человек по шести полегло тогда с обеих сторон, а Ивану пришлось пробираться в город окольной дорогой.

Должно быть, об этом и вспомнил он, потому что глаза его, оторвавшись от Савы, тревожно метнулись в сторону — не Сава, лежащий у его ног, страшил его, а мужики, стоявшие обок дороги. Но мужики были напуганы не меньше Ивана и с ещё большей тревогой смотрели на царя…

Иван попытался обойти Саву, но Сава пополз за ним следом, а мужики вдруг стали валиться на колени. Иван остолбенел. Михайло Темрюк, опустив царевича Фёдора на землю, кинулся к Ивану на помощь, но Саву уже заметили черкесы… Спешившись, кто-то из них подскочил к нему и яростно потащил прочь с дороги. Потом на нём крепко затянули аркан, опутав руки и ноги, кинули поперёк седла и повезли в Разбойный приказ.

Фетинья только на следующий день узнала о Савиной судьбе, а в этот день она до позднего вечера ходила по арбатским и занеглименским скудельницам, куда свозили всех подавленных и затоптанных, и всё заглядывала в мёртвые лица — искала Саву.

Глава восьмая

1


В Грановитой палате царь творил великий пир. Тысяча свечей пылала в четырёх громадных паникадилах, свисавших с её крестовых сводов, — тысяча свечей ярого воска, от которого жарко и пряно растекалось по палате дурманящее марево; сорок столов было поставлено вдоль стен и вокруг столпа, подпирающего своды палаты, — сорок столов под скатертями с царскими гербами, шитыми золотой вителью; на столах — золото и серебро, горы золота и серебра: для белых медов и вин — серебряные ковши и чаши, для красных — золотые… Тридцать малых коробов да десять больших сундуков опорожнил дворецкий Захарьин-Юрьев в хранилищах Казённого двора, чтоб уставить все сорок столов серебром и золотом, а помимо утвари сколько яств, сколько снадобий, сколько вин и медов, сколько пива и браги, и квасу, и сбитня, и взвару нужно было приготовить! Одних только левашников — пирогов с ягодами и вареньем — было приготовлено три тысячи штук, а пирогов с рыбой и паюсом ещё больше, а всего было приготовлено десять смен пирогов: пироги с коровьими языками, пироги с дичью, пироги с капустой, с грибами, с куриными потрохами, куканики, кокачи — пироги из ржаного кислого теста с мудрёной начинкой из толокна, пшена, гороха и сушёных рыжиков, а к пирогам — блины пряженые, и чтоб на стол прямо с огня…

Шестьсот человек было звано на пир (со времён казанской победы не знавали такового в Кремле!), а царь лишь три дня дал на приготовление, и три дня и три ночи без сна, без отдыха трудились на царском Кормовом дворе, на Сытном да на Хлебенном две тысячи человек: стряпухи и пекари, рыбники и мясники, кислошники и солодари, сбитенщики, пивовары, медушники, созванные Захарьиным со всей Москвы.

Три дня и три ночи, не затухая, пылали печи на хозяйственных дворах, а Захарьин дрожал от страха — пожара ждал, боялся, что спалят Кремль ретивые кухаря, и даже упросил царя уехать на это время из Кремля в село Воробьёво. Царь уехал, посулив отрубить ему голову, ежели случится в Кремле пожар, и все эти ночи, три ночи кряду, лишь только, тяжко измаявшись за день, забывался Захарьин недолгим, усталым сном, ему начинал сниться один и тот же кошмарный сон: горел Кремль, горел царский дворец, горели соборы, церкви, рушились купола, кровли, падали колокола, горели стены, стрельницы, горела земля, горело небо… Видел он однажды такое наяву — лет пятнадцать назад, когда выгорело всё деревянное в Кремле, и даже в каменных соборах погорели иконостасы, и теперь ему снилось всё точь-в-точь так, как это было тогда, и он вскакивал с ужасом, весь в ледяной испарине, мерцанье лампадки в святом углу разгоралось в его глазах до громадного зарева, и он бежал на крыльцо — босой, в одном исподнем, и только на крыльце, не высмотрев нигде огня и не вынюхав гари, чуть-чуть успокаивался и принимался молиться — рьяней, чем в церкви во время обедни.

Царь оценил усердие своего дворецкого; ещё до начала торжества, осмотрев приготовленную к пиру Грановитую палату, послал он ему бочонок редкого и дорогого вина — аликант, вывезенного из подвалов полоцкого детинца, а на пиру самого первого одарил яшмовым кубком в золотой оправе. Конечно, не одно лишь усердие вознаграждал Иван в своём дворецком: Захарьин-Юрьев был родным братом его первой жены Анастасии и приходился дядей его сыновьям от неё — царевичам Ивану и Фёдору, наследникам престола, и своим даром, особой честью ему Иван недвусмысленно давал понять, что кровная связь рода Захарьиных-Юрьевых с царским домом по-прежнему будет возвышать этот род над другими и даже рождение нового наследника не поколеблет положения рода его первой жены.

Иван положил кубок в дрогнувшие руки Захарьина, дождался, пока тот отдаст поклон, и обласкивающе сказал:

— Сулился я голову тебе отсечь… Отсёк бы! Но в гроб тебя, боярин, положил бы золотой. Радуешь ты сердце моё! Дай Бог тебе пережить и своих, и моих врагов!

…Иван сидел на троне — сам повелел Захарьину поставить в палате золотой басмяный[185] трон: званы были на пир и иноземные гости, и Иван ни в чём не хотел уронить перед иноземцами своего государского чина и грозы.

Трон стоял на высоком помосте, устланном коврами, перед троном — длинный, узкий стол, заставленный сплошь золотой посудой, посреди стола, прямо перед Иваном, — роговая чаша, из которой он пил сам, и два потешельных[186] кубка — их он отсылал со своего стола тем, кому хотел оказать честь.

Аршина на полтора возвышался царский трон и стол перед ним над остальными столами… Ивану видна была вся палата, и он был виден всем, и всё в палате было во власти его жестов, его движений, его голоса, его глаз — быстрых, пронзительных, всевидящих… Невидимые, но прочные, неразрываемые нити и неотторжимые, будто вживлённые в самую душу, тянулись от каждого сидящего в палате к его рукам, к его глазам, и каждый его взгляд, поворот головы, улыбка или нахмуренность, каждое его слово, каждое его движение дёргали, дёргали, дёргали эти впившиеся в душу нити и изводили, измучивали, исступляли, как боль, от которой невозможно было избавиться.

Необычен был царь, ох как необычен! И неузнаваем, как будто приживил он своё лицо к кому-то другому и стал двулик, и душа его стала двоякой и ещё более непонятной, ещё более страшной. В поход уходил одним — вернулся совсем-совсем другим! И — этот трон на пиру!.. Только простодушный поверит, что поставлен он ради того, чтоб ему своего государского чина перед иноземными гостями не уронить. Знает он сам, что не так уж их много — простодушных, потому и повелел поставить трон — для своих повелел: своим, а не иноземцам тщится показать свой чин и грозу! Или — его одежда!.. Когда ещё так пышно облачался он?! На посольских приёмах, случалось, сиживал в простом кафтане, без барм[187], и без венца, и без посоха, а тут обрядился в кабат[188] из венецейского петельчатого оксамита, шитого пряденым золотом; поверх кабата — золотое оплечье с финифтью, все в жемчуге, яхонтах, изумрудах; обязь[189], осыпанная бирюзой и алмазами, с Тохтамышевой жемчужиной на пряжке…

Знаменита была жемчужина, сверкавшая в Ивановой обязи. Когда-то принадлежала она золотоордынскому хану Тохтамышу, который носил её в глазнице вместо выбитого в сражении глаза, — так велика она была! Велик был и Тохтамыш, свергший самого Мамая и единственный из всех татарских ханов, кому однажды удалось овладеть Кремлем… Велика была Орда; Чингисхан, Батый, Мамай, Тохтамыш, Ахмат, а осталось от всего этого — одна жемчужина!

Ещё отец Иванов, великий князь Василий, показывая жемчужину больно заносчивым иноземным послам, с гордостью и недвусмысленной назидательностью говаривал:

— Зрите, сие всё, что лишилось от Батыевой Орды… А Русь как стояла, так и стоит!

Иван после покорения Казани повелел было вделать жемчужину в казанский венец, предназначенный им для своего ставленника в Казани — касимовского царя Саип-Булата[190], но потом передумал и приказал вправить жемчужину в пряжку своей обязи.

Слов своего отца он не повторял, но, когда требовалось напомнить о своём собственном величии и о величии Руси, он надевал обязь, и огромная жемчужина бывшего золотоордынского хана лучше всяких слов делала это.

Нынче тоже не без умысла надел он свою обязь, и кабат, и оплечье… Всем, кого он созвал сюда, в палату, и усадил у подножия своего трона, — всем без разбору: друзьям — чтоб ободрить их, врагам — чтоб устрашить! — решил он нынче напомнить, что мальчишка, дерзнувший пятнадцать лет назад назвать себя царём, стал царём и останется царём, и отныне только так — у подножия его трона будет вершиться их судьба и судьба всей Руси. Все уже знали, что день назад Васька Грязной приколотил над дверью думной палаты топор, и столько тайн сразу напридумывали о его происхождении, столько нашептали, наплели, изощряясь в догадках, что ни в чём уже не были уверены, и только о значении этого топора не нужно было много гадать…

…Иван, видя, что его дар лишил Захарьина речи и тот вместо пристойной благодарности вот-вот непристойно плюхнется на колени, поспешил упредить его:

— Так что же, боярин, довлеть ты потешен моим подарком? Иль тебе по душе иная моя посулка?.. Золотой гроб?!

Преданно, с восхищением глядя на Ивана, Захарьин-Юрьев приложил кубок к груди и почтительно поблагодарил его.

— А врагов, государь, пережить нет возмоги, — прибавил он. — Враги нарождаются каждый день, как мухи, и живучи они, государь, ой как!.. Врагов подобает всеродно и неутомимо прать… Прать, государь, какомога!

— Полно, боярин!.. — широко, притворно улыбнулся Иван. — Неужто страшны так недруги наши, чтобы дела свои оставить да обратиться на них?! Пусть себе гомозятся! Все их умыслы и раченья пустошны и тщетны… Ибо не на человека они восстают, но на дела его. А дела наши святы! Велением Бога нашего творим мы их, во имя веры нашей правой, во имя Руси, отчизны нашей, во имя грядущего дня! Недруги же наши помышляют токмо о дне нынешнем… Но приходящее днесь, днесь и отыдет! И в дне грядущем не будет им чести и жребия, ибо сердца их не правы перед Богом!

— Истинно, государь!.. — умилился Захарьин, хотя и понял, что это надменное равнодушие к врагам — всего лишь изощрённая нарочитость Ивана, хитрая уловка — не более, но уж очень проникновенно, убеждённо и страстно говорил Иван, и красиво (умел говорить Иван!), и Захарьин, даже понимая всю нарочитость Ивановой страсти, всё же проникся ею. — Твоё тщание, твои помыслы, дела твои — святы! И камень твой краеугольный, который отвергают недоброхоты и скудоумные строители, в грядущем здании[191] соделается главою угла. И как писано: тот, кто упадёт на сей камень, разобьётся, а на кого он упадёт, того раздавит!

…По обе стороны от Ивана, на сяг[192] от него, сидели: по правую руку — удельный князь Юрий, родной брат Ивана, глухонемой, пучеглазый уродец, жадно уплетавший изюм и запивавший его малиновым мёдом, рядом с ним сидел Мстиславский, рядом с Мстиславским — Челяднин, за Челядниным — князь Вишневецкий, лихой казачий атаман, бывший каневский староста и начальник всей литовской украйны, перешедший на службу к Ивану и получивший от него в вотчину город Белев со всеми волостями и сёлами, откуда он приехал нынче на Москву, чтобы поздравить царя с великой победой и поднести ему свои дары, да и от него получить… Надеялся удалой днепровский казак, что московский государь не обойдёт его своими милостями и добавит к его вотчине городков и сел… Много служб сослужил он царю в его борьбе с крымцами: три раза ходил с отрядами казаков промышлять над Крымом, до самого Перекопа доходил, громя татарские улусы и стойбища, дважды брал крымский город Ислам-Кермен и такого страху нагнал на Девлет-Гирея, что тот даже турецкого султана стал просить спасти его от беды. За те пять лет, которые Вишневецкий прослужил у Ивана, Девлет-Гирей только один раз решился напасть на московские окраины, да и то, дойдя лишь до реки Мечи и узнав, что Вишневецкий в Белёве, а другой, не менее страшный для него воевода Шереметев — в Рязани, с большим войском, повернул назад и на обратном пути почти начисто переморил в зимней степи своих людей.

Вот каков он был, князь Дмитрий Иванович Вишневецкий, которого Иван посадил четвёртым от себя! Сидеть на пиру четвёртым по правую руку царя — велика честь, но не чести, не места искал Вишневецкий… Переходя на службу к московскому государю, оставил он два города в литовской украйне, принадлежавших ему, — Черкасы и Канев, а взамен получил только один. Он терпеливо ждал полного возмещения, но Иван почему-то не торопился увеличивать его владения. То ли просто по скупости, то ли оттого, что не совсем доверял столь отчаянному человеку и опасался создавать на своей земле ещё один крупный удел, в котором тоже могла завестись (если уже не завелась!) крамола.

Вишневецкий часто наезжал в Москву — и по вызову царя, и по своей воле — и никогда не возвращался без подарков, но это были всегда не те подарки, которых он ждал от царя… Вот и нынче щедро был одарён казачий атаман: лошадьми-иноходцами в полном уборе, оружием, доспехами, серебром-белью[193] и утварью, шубами и мехами, поставами сукон, тафтой, камкой, жемчугом, рыбьим зубом, воском, солью, вином, но о самом главном, о том, чего больше всего ждал Вишневецкий, царь по-прежнему не заговаривал и даже не намекнул, не обнадёжил…

Вишневецкий сидел хмурый, глаза его то выкатывались из глазниц, зло и брезгливо обрыскивая палату, то равнодушно заползали под веки — глубоко и надолго, и он становился похожим на дремлющего беркута.

По левую руку от Ивана первым сидел большой боярин Василий Михайлович Глинский — двоюродный брат Ивана по линии матери… По разряду он значился третьим в Боярской думе — после Бельского и Мстиславского, но ещё до женитьбы Ивана на Марье Темрюковне Глинский, открыто выражавший недовольство этим браком, попал в немилость, подвергся опале и только благодаря заступничеству митрополита был прощён царём. Иван ради прошения и челобитья митрополита Макария отдал вину Глинскому, но взял с него крестоцеловальную запись, в которой Глинский торжественно присягал на верность Ивану и царице Марье, давал обещание не отъезжать к польскому королю, не вступать с ним ни в какие переговоры и верно служить царю. С той поры Глинский понемногу отошёл от дел, к тому же и хворь тяжкая навалилась на него… Пошла молва, будто ядом испортили его — по тайному приказу новой царицы.

Рядом с Глинским сидел коломенский епископ Варлаам, благословлявший ныне яства и пития, за епископом — чудовский архимандрит Левкий, единственный, пожалуй, кому пир был в пир и кому за царским столом было так же вольготно, как у себя в монастырской трапезной, а за Левкием — чего ждали и не ждали — Михайло Темрюк, меньший брат царицы. Рождение царевича щедрей прежнего благословляло его и без того счастливую судьбу! Крутая лестница, по которой многие — куда как родовитей его! — ползли всю жизнь к чинам и почестям, перед ним в один день, в один миг расстелилась ровным ковром; беги, катись по нему кубарем! Царице, царице угождает царь!.. Задёрнута пока занавеска на смотрильной решётке тайника, что устроен над Святыми сенями, в самом верху палаты, — нарочно для царицы, которой по стародавнему обычаю не разрешалось присутствовать ни на каких торжествах: ни на пышных приёмах иноземных послов, ни на менее пышных поставлениях[194] митрополитов и архиепископов, ни на земских соборах, и уж тем более — на пирах! Лишь на свадьбах, устраиваемых царём для своих родственников, могла появляться царица… Но посмотреть на всё то, что происходило в палате, она могла в любое время. Для этого и был устроен над Святыми сенями тайник, куда царица могла пройти, не показываясь никому на глаза. Тайник этот был невелик, но очень удобен, и царица могла долгими часами наблюдать через его маленькое окошечко, закрытое позолоченной решёткой, за всем, что совершалось в палате.

Тайник этот ни для кого не был тайной, разве что для иноземцев, и по занавеске всегда можно было определить — там царица или нет. Сейчас занавеска пока что была задёрнута — Марьи не было в тайнике, но в том, что она там непременно появится, никто не сомневался: для царицы, как, впрочем, и для всех женщин царской семьи, подглядывание в смотрильную решётку Грановитой палаты было единственным развлечением в их однообразной, скучной, истомляющей теремной жизни.

Иван выслушал Захарьина-Юрьева с гордым спокойствием, сдержанно, коротко сказал:

— Пожалуй, боярин, одесную[195] за наш стол. — и, проводив его глазами, приветливо примолвил: — Хлеб-соль и здравие тебе!

Захарьин сел пятым… По древнему обычаю, заведённому ещё великими князьями, за столом государя, под каждой его рукой, садилось лишь пятеро… Они обозначали пять перстов каждой его руки и должны были быть самыми верными, самыми дорогими ему людьми, без которых он не смог бы обойтись, как без пальцев на своих руках. Не нарушал этого обычая и Иван: и за его пиршественным столом, как за столом его отца и деда — под каждой его рукой, — тоже неизменно сиживало по пяти человек, но перстами его рук они никогда не были, и никогда он не мог сжать их в кулак. Долго он был беспалым, хотя место рядом с ним никогда не пустовало: родовитые и чиновные самовольно поседали на нём, вёрстанные не царём, а своей спесью и наглостью, и потеснить их с этих мест даже царю не всегда было по силам. Но, кажется, наступали новые времена?

— Скажи теперь нам, боярин, — вновь обратился Иван к Захарьину-Юрьеву, — кто из званых на пир не явился?

— Княж Александр Горбатый, государь, да княж Иван Хворостинин.

— Не буду спрашивать про Горбатого… — помрачнел Иван. — Хворостинин почто же?.. Нешто всё ещё хвор?

— Помер княж Иван Хворостинин…

— Господи!.. — вздрогнув, прошептал Иван. — Помер?

— Помер, государь… Царство ему небесное! — перекрестился Захарьин.

Иван тоже перекрестился — молча, скорбно — и задумался, но вдруг, словно пожалев о своём молчании, решительно и как будто кому-то в назидание или в отместку сказал:

— Я любил его! Славный был муж!

— Вдову да сыновей своих княж Иван на твою волю оставил, государь, — бесстрастно, но как раз к словам Ивана прибавил Захарьин.

— Что ж… — обрадовался Иван, — я пожалую их! Вдову в горе утешу как смогу, а сыновьям… ежели службы не погнушаются, место достойное укажу. А сейчас велю звать их на пир! Шлите гонца к молодым князьям, пусть прибудут по зову моему!

…Понесли пироги с капустой и грибами, а к пирогам пареных кастрюков[196] в шафрановой заливке… На царский стол подали полного осётра — пуда на полтора, поблескивающего роговистым хребтом, казавшимся усыпанным крупными изумрудами. Трое стольников принесли его на двухаршинном подносе, поставили перед царём — на отведывание… Царь первым отведывал яства, и прежде царя никто не мог прикоснуться к поданному на стол.

Федька Басманов, стоявший кравчим у царского стола, быстро рассёк осётра на части, наполнил царскую чашу и стоявшие рядом с ней потешельные кубки с красным вином. Царь отведал осётра, похвалил… Лучший кусок и кубок из правой руки послал воеводе Зайцеву. Зайцев торжественно кланялся на три стороны, велеречиво благодарил за подачу[197]. Иван слушал Зайцева терпеливо, спокойно и как будто внимательно, но надменно потупленный взор его мог таить в себе и совсем обратное…

Выслушав Зайцева, Иван тихо, медленно выговорил:

— Хочу, чтоб все ведали, почто честь сему мужу… Сей муж — храбрый воин, что искони в земле нашей почитается выше прочего! Он первым пошёл на приступ полоцкой твердыни, и посему ему первому наше здравие!

Иван поднял свою чашу — все в палате, кроме него самого, встали… Здравие Зайцева пили стоя. Пригубил свою чашу и Иван: пил до дна он только тогда, когда здравицу провозглашали в его честь.

Из левой руки Иван послал потешельный кубок за дьяческий стол — дьяку Висковатому, и, хоть слал из левой руки, кубок, предназначенный первому дьяку, был куда драгоценней, чем тот, что послал из правой — Зайцеву.

Тяжёлый сардитовый[198] кубок, оправленный в золотую скань, отнесли слуги на золотом подносе дьяку Висковатому. Притаилась палата — не до пареных кастрюков в шафране, не до хмельного пива!.. В глазах — растерянность, в открытых ртах — немота… Невиданное творится! Раньше лишь именитым подносил царь такие дары, а теперь — Господи, глазам не верится! — дьяку! Пусть самому первому, пусть самому важному — но дьяку!

Висковатый благодарил царя просто, не витийствуя, не изощряясь в хвалах… Выпил вино, раскланялся на три стороны и спрятал кубок за пазуху.

Иван, выслушав скупую благодарность Висковатого, откинулся на подлокотник трона, громко, с весёлой, но какой-то недоброй, заумной укоризной стал говорить:

— Увы мне, грешному!.. Горе мне, окаянному!.. Ох мне, скверному, недостойному даже холопьих возблагодарений! Что тело моё, что душа моя, что мысли — каковому делу великому изжертвованы они?! Что приискиваю, изнуряя их?! Присных благ, роскошества, а иного не вем за собой! А верные мои, слуги мои, подручники мои?! Они в беспрестанных радениях об отчизне нашей — Руси-матушке… Они рачительны, ревнивы, благоискусны, они животы свои и статки за отечество покладают… Вон как велика их жертва! Ох мне, скверному и недостойному! В убогости и скуде несут они свой жребий, а я, окаянный, осторонь почиваю! Чужеспинник я и раскаиваюсь, раскаиваюсь!.. Посему хочу пить здравие подручников моих, верных моих!.. И славословия им хочу — достойного славословия! — Иван выпрямился, поднял чашу: — Кто же скажет здравицу в честь верных моих? Слышали, их здравие пить хочу!

Иван ещё выше поднял чашу… Его взгляд прометнулся по затаившейся палате — упорный, заумный, чуточку глумливый, стоглазый взгляд, не обминувший никого и как будто выхвативший из души у каждого самое сокровенное и утащивший эту драгоценную добычу с собой, в своё логово — под кощунственно вздыбленные брови.

— Буде, ты, дьяк? — спросил он Висковатого. — Не за льстивость, не за ясные очи твои потешил я тебя кубком и здравием! Знатно, за службу?! Ты також подручник мой, как и все иные, сидящие окрест тебя! Восхвали предо мной, грешным и скверным, подобных тебе!

Висковатый встал, положил руку на грудь, где лежал спрятанный под кафтаном кубок, спокойно заговорил:

— Государь, не очул ты от меня пущих слов благодарных, но милость твоя велика, и щедра, и тчива[199], и душа моя в ликовстве и в радости… и в смущении, государь. — Висковатый глянул на Ивана открыто, искренне… Иван слушал его настороженно. — Ты велик уже тем, государь, что простому дьячине, отпустив ему худородие, милость и честь воздаёшь, ценя в нём службу и усердие, и не посягаешь ущемить его перед иными, пусть и вельми знатными… Реку сие не для уподобания[200] - по сердцу реку, ибо сердце моё ближе к тебе, нежели уста. И служба тебе и отечеству нашему, тобой вознаграждённая, також от сердца моего, а не от уподобания нечестного.

Висковатый свёл глаза с Ивана, на мгновение задумался… Настороженность Ивана тревожила: чего ждал от него Иван? А чего не ждал? Висковатый вскинул голову, посмотрел вокруг себя так же, как перед этим смотрел на Ивана, — открыто, искренне и бесстрашно: ему некого было здесь бояться, кроме самого Ивана…

— Об иных, мне подобных, како ж речь, не ведая их сердец?!

Иван злорадно хохотнул, отвернулся от Висковатого, но чаши своей не опустил, не поставил на стол, продолжал упорно держать её перед собой. Взгляд его, уже собравший добычу, больше не рыскал по палате, взгляд его вперился в чашу, напряжённо и пристально, словно в ней вместо вина находилась собранная им драгоценная добыча — сокровение душ сидящих перед ним людей, и он лишь выбирал и сравнивал.

— А буде, ты, Шеремет?.. — сказал Иван, сказал быстро, почти вскрикнул, словно боялся, что выбранное им тотчас заслонится иным, ещё более приманчивым, более соблазнительным.

В притихшей палате только слуги, обносившие столы яствами, оставались невозмутимыми.

У золочёного ободверья палаты неподвижно, будто вмурованные в пол, стояли рынды с золотыми топориками на плечах… Они были похожи на ангелов, слетевших с неба, но — на страшных ангелов. Их гордо вскинутые головы невольно заставляли каждого, кто обращал на них взор, поднимать глаза вверх, туда, где над ними, в самом верху ободверья, так же гордо вздымал свои две головы когтистый, натопорщившийся орёл, увенчанный точь-в-точь такими же венцами, какие были и на головах у рынд.

— Кроткий язык, государь, — древо жизни, — кротко отозвался Шереметев, — но необузданный — сокрушение духа.

— Не с того краю ковригу почал, Шеремет, — тихо и будто бы увещевающе сказал Иван и улыбнулся, и улыбка выдала его затаённую злобу.

Шереметев не видел его улыбки, по-прежнему кротко вымолвил:

— Вестимо, государь, у всякого Филатки свои ухватки.

— Не так, Шеремет, тебе надобно речь… А вот как: всякая лиса свой хвост бережёт!

— И то верно, государь, — согласно привздохнул Шереметев. — Да токмо… На что вороне большие говорки — знай своё «кра»!

— Ворона ли ты, Шеремет?! И встань!.. Встань, собака! — вдруг вызверился Иван. — С царём говоришь!

На исступившемся лице Ивана ещё сильней проступила худоба, крутые сколы скул залоснились горячей рдяностью, в выпученных глазах, как запёкшаяся кровь, зачернели расширившиеся зрачки.

Шереметев поднялся с лавки, повинил голову:

— Прости, государь… Напред мне дозволено было говорить с тобой сидя.

— Напред!.. — захлебнулся Иван. — Напред ты собакой не был! А теперь ты собака! И помыслы твои собачьи!..

— Оставь свой гнев, государь, — осторожно, с ублажающей мягкостью прогудел Варлаам, вызыривая из-за понуренной спины Глинского. — Пошто всуе душу свою уранять да словесы расточать обличные? Речёт убо приточник: «Не обличай кощунов, дабы они не возненавидели тебя. Брани мудрого, и он возлюбит тебя!»

— Истинно, государь, — поторопился присказать своё слово и Левкий. — Зри на действование Божие: ибо кто может выпрямить то, что он соделал кривым?!

Иван посмотрел на Варлаама, посмотрел на Левкия — отрешённо, с недоумением, словно не расслышал или не понял, о чём они говорили, и вдруг улыбнулся, покладисто, успокоенно и даже чуть-чуть проказливо, и от этой еле заметной проказливости лицо его высветлилось, глаза очистились от черноты, и стало видно, как молод ещё он лицом и красив, красив той нестойкой, хрупковатой, недолговечной красотой, что досталась ему от матери.

— Вот, святые отцы, что пастырю земному сужено: зреть очами своими, как мерзка его паства! И в кривине души не могут сказать о себе доброе. Что же мне… здравить их мерзость, их двудушие, их злохитрство?.. И пить за то?

— Тех, чьё здравие ты хочешь пить и славословия кому хочешь, — неожиданно, громко и очень спокойно произнёс Мстиславский, — тех, государь, нет тут!

Иван удивлённо повернулся к Мстиславскому, кончики его бровей презрительно дрогнули. Он переложил чашу из правой руки в левую, выжидательно и надменно замер.

— …Они, государь, — всея Русь! А Русь достойна твоего здравия.

— Молчи, Мстиславый, — сурово бросил Иван. — Тебе ли говорить о Руси? Ты не любишь её и не ведаешь её достоинств! Ты ведаешь иное — гаведь её… И злорадствуешь гаведи её! Посему я не буду пить свою чашу по твоей подсказке. Я не буду пить за Русь до той поры, покуда не уверюсь, что в её здравие не поднимется ни единой злорадной чаши. Пусть Русь сама пьёт за себя! — Он опустил чашу на стол, глаза его затейно, нетерпеливо блеснули. — Скажи-ка нам, боярин, — обратился он к Захарьину-Юрьеву, — кормят ли нынче на Красном крыльце убогих?

— Непременно, государь…

— Велю кликать их всех сюда! Ты, боярин, и ступай покличь убогих, — приказал он Захарьину.

Захарьин вылез из-за стола, отправился на Красное крыльцо звать нищих. Вслед за ним ушла из палаты и недобрая тишина — все разом освободились от напряжённой затаённости, как будто царская прихоть была их собственной прихотью.

Над столами поплыл гомон. Забрякала посуда. Застучали ножи, потрошащие кастрюков. Взялись за ковши виночерпии. Одетые в бархатные малиновые кафтаны с серебряными петлями-застёжками на груди, в высоких золочёных колпаках, напоминающих митры, они были похожи на архиереев — на них и смотрели на пиру как на архиереев при богослужении.

Зашумела палата, загомонила, зачавкала, но все глаза были устремлены на дверь. Ждали… Ждал Иван… Откинувшись на спинку трона, он неотрывно смотрел на дверь.

Варлаам не выдержал, отхлебнул из своего достакана, праведнически и греховно глянул на Ивана, собираясь что-то сказать ему, но, увидев, как хищно сосредоточен его взгляд, сдержал своё опрометчивое желание.

Левкий торжествующе прихихикнул, поднял руки к груди, распираемый злорадной истомой, медленно засучил ими… Громадной чёрной алчной мухой, усевшейся на царский стол, казался он в эту минуту. Его прилипчивые глаза медленно поползли по лицам: обминули Глинского — безучастного, отрешённого, обминули Ивана, обминули князя Юрия, усердно, по-собачьи, выедавшего из своей ладошки изюм, на Мстиславском задержались, но ненадолго… Крепким орешком был Мстиславский — не по зубам Левкию! Но как манил он его, а как отчуждал! Никогда не мог Левкий смотреть на Мстиславского без страха и почтения. Невольно и неудержимо выползал этот страх из каких-то неведомых Левкию уголков его души и наполнял его всего, как кровь. Страх этот был первородным, проникшим в душу Левкия с кровью его отцов, и потому неистребимым, но он ещё был и жестоким, этот страх, жестоким и кощунственным: он рождал в Левкии самое ненавистное ему чувство — чувство невольного почтения к Мстиславскому. Посмотреть только, как сидит он за царским столом, как держится: прям, надменен, независим!.. Спроси незнающего, кто тут царь, — на Мстиславского укажет!

«Должно быть, и он страшится его?» — подумал Левкий о царе и свёл глаза с Мстиславского, стал смотреть на Челяднина. Тут уж он мог дать волю и своим глазам, и своей злорадности. Укрощённая смута, сломленная, попранная гордыня и разрушенное до основания могущество сидели за царским столом в образе Челяднина. Некогда властный, могущественный и самый чиновный боярин — конюший, чьи честь и чин считались наивысшими, смелый, непокорный, решительный, теперь был тих, незаметен и невзрачен: стар, изнурён, изломан, равнодушный ко всему на свете, кроме покоя. Покорность, покорность, покорность — больше ничего не виделось Левкию в нём!

«Уразумел, знатно, бедник, что паче быть живым псом, нежели мёртвым львом», — подумал мстительно Левкий и ещё истомней засучил руками.

Высокие створки дверей, густо покрытые золочёным узорочьем, медленно, будто сами по себе, растворились. Рынды повернулись лицом к лицу, вскинули над головами топорики…

За дверями, в глубине Святых сеней, толпилось десятка два безобразных людишек. Они явно напугались глубокого, пышущего теплом и светом нутра палаты и никак не могли заставить себя переступить её порог. Наконец один из них решился, вошёл в палату. Остальные осторожно, как не раз битые собаки, двинулись вслед за ним.

Захарьин строго-настрого наказал им, чтоб не смели становиться на колени перед царём, да впустую был его наказ… Лишь вступили в палату и, как подкошенные, — лицами в пол! Всё дело царю испортили! С каким торжеством и злорадством изготовился он провозгласить на всю палату: «Встать, Русь идёт!» — а тут на тебе: Русь, которую он собрался представить в образе этих несчастных, убогих, но, думал он, гордых людей, вдруг пала по-рабски ниц! И перед кем пала?! Пусть бы перед ним — не смутило бы это его… Так нет же, нет, не перед ним — перед всеми, а верней всего — перед роскошью пала ниц эта жалкая толпа оборванцев. А ведь он хотел противопоставить их и этой роскоши, и всему этому сытому, ухоженному, ухоленному сборищу, чтоб потерзать, поунижать, поглумиться над ним…

— Пусть подымутся, — сказал снисходительно Иван, скрывая досаду. — Впредь же пусть ведают: им не перед кем тут преклонять колена! Я — государь и слуга их единочасно. Ибо служу я не столу своему, а земле своей и народу своему. И венец мой — лишь тяжкий жребий, выпавший на мою долю! Лишь тяжкий жребий, — скорбно, со слезой повторил Иван, — и более ничто…

Кто-то из нищих вдруг всхлипнул — с тревожной, отчаянной жалобностью и скорее от страха, чем от Ивановых слов.

— Пусть подойдут, — тихо сказал Иван.

Захарьин сурово поманил нищих к царскому столу.

— Чаши им!.. Вина! — повелел Иван. — Пусть Русь пьёт сама своё здравие!

Стольники раздали нищим чаши, ковши, взятые с поставцов (даже за боярским столом не было столь дорогих чаш и ковшей!), виночерпии поднесли им вина.

— Пейте… братия! — ласково и властно сказал Иван. — Пейте своё здравие!.. И будет то здравием Руси нашей матушки! Нет тут иных, достойных испить чашу за Русь! Я, государь её, також недостоин! Ибо через слабость мою, неразумие и доверчивость Русь была в держании недостойных. И сколико бед познала она от их держания… Чем искуплю я, презренный, страдания её?!

Иван сурово и зло вздохнул, потупился… В палате вновь стало тихо — недолго порадовались царской затее… Вон как обернул он её!

Нищие покорно припали к ковшам и чашам, усердно и осторожно, боясь и жалея пролить хоть каплю, опорожнили их.

— Радуюсь вам, братия, — печально и как-то отрешённо улыбнулся Иван. — Радуюсь и завидую… Убогости вашей завидую! Сказано убо: довольствующийся малым пребывает в покое. Но… у каждого своя судьба. — Улыбка сошла с его лица, осталась одна отрешённость. — У каждого свой крест.

— То святая правда, государь, — вдруг вымолвил один из нищих. Выпитое вино уже разлилось багровыми потёками по его лицу, и первый напор хмеля, видать, поубавил в нём робости. — Доля что божья воля! Никуды от неё не подеться — ни тебе, царю, ни последнему псарю. Что судьбой сужено, то Богом дадено. Всякая судьба есть божье вознаграждение, ибо солнце сияет на благие и злые.

— Мудро речёшь, старец…

— Тако в народе речётся, государь. Мы своими дорогами ходим, ради Христа милостыним… Кто хлеба краюху подаст, а кто доброе слово, бо не хлебом единым жив человек, но добрым словом такожде.

Иван быстро, в злорадном нетерпении потянул со стола свою чашу, прихлебнул из неё — раз, другой, третий, и так же быстро, хищно слизал с губ алую влагу.

— А что ещё речётся в народе?

— Всякое, государь… И мудрое и глупое, и доброе и лихое.

— А про меня что рекут?

Иван снова облизал губы, будто мучимый жаждой. Жестокие глаза его завораживающе улащивали мужика.

— Про тебя… токмо доброе рекут, государь.

— А лыгаешь, старец! — Иван бухнул чашей об стол, расплескал вино. — Лыгаешь, поганый! И клятвы с тебя не возьму… Сам ведаю, что рекут про меня в народе! — Иван почти сполз с трона, навалился грудью на стол — натужившийся, нетерпеливый, злой и радостный… Но вдруг, словно напугавшись пустоты за спиной, резко откинулся к спинке трона, вжался в неё, упёршись руками в подлокотники. — Рекут, что я царство попам да льстецам отдал! По их мысли ходить стал! Из их рук царствую! Рекут, что бояре власть возымели, каковой и от прадедов наших не упомнить, и несут царство наше рознь! Рекут, что при отцах наших и дедах крепок был стол московский и грозен!.. А ныне царство оскудело! — Иван сорвал руки с подлокотников, крепко заплёл их на груди. — Верно, старец? Так рекут в народе?..

— Так, государь, — тихо и неожиданно твёрдо промолвил нищий. Седая голова его вжалась от ужаса в плечи, но не склонилась в повинном поклоне.

…Вот так же, лет десять — двенадцать назад, говорил Иван с Лобного места с выборными людьми, съехавшимися по его указу в Москву со всех городов Руси. Говорил о бедах и разорениях, ставшихся в его малолетство, говорил о бессудстве, неправедности и лихоимстве, которые терпел народ от бояр во время его малолетства, скорбел и отчаивался, что не может поправить случившегося, и сулился не допускать отныне новых неправд и разорений, сулился отныне самому стать судьёй и обороной для бедных и немощных…

— …Помнит народ твоё слово, государь, что рек ты под крестами на Лобном месте, — напрягая до твёрдости срывающийся голос, сказал нищий. — Рек ты, государь: «О неправедные лихоимцы и хищники и судьи неправедные! Какой теперь дадите нам ответ, что многие слёзы воздвигли на себя? Я же чист от крови сей, а вы ожидайте воздаяния!»

Он и оправдывался перед Иваном, оправдывался за всю Русь, в недобрых мыслях которой сознался ему, и упрекал его — тоже от имени всей Руси, которая не дождалась от него сулёного.

— …Рек ты, государь: «Буду неправды разорять и похищенное возвращать!..»

— Молчи, старец, молчи!.. Я не открещиваю душу свою… Я пред вами, как пред всей Русью, исповемся… А вы ступайте на её стогны и распутия[201] и поведайте всем мою исповедь — пусть осудят и пусть простят. Ибо как царь невиновен я в новых неправдах и похищениях, которые я и сердцем своим, и волей своей, и властью тщился разорить и попрать, но как человек я повинен, ибо слеп я как человек, и слаб, и доверчив… Видя измены от вельмож своих, взял я себе человека из нищих и самых незнатных… От гноища взял и сравнял его с вельможами, ожидая от него прямой службы. Слышал я о его добрых делах и взыскал его для помощи души моей, чтоб печаль мою утолил и на людей, вручённых мне Богом, призрел. Поручил я ему принимать челобитные от скудных и обиженных и разбирать их внимательно. Сказал я ему: «Не страшись сильных, похитивших почести и губящих своим насилием скудных и немощных. Не смотри и на ложные слёзы сирого, клевещущего на богатых, ложными словами хотящего быть правым… Но всё рассматривай внимательно и приноси к нам истину, боясь суда Божьего!» После же… для духовного совета и спасения души взял я себе благовещенского попа, мня, что он, предстоя у престола владычного, побережёт души своей. Начал он пригоже, и я ему для духовного совета повиновался… Но потом он восхитился властию и почал совокупляться в дружбу[202], подобно мирским. Совокупился он и с тем человеком… Имя его да будет проклято! С тем, что взял я из гноища и поднял на высоту великую… И учали они вдвоём советоваться тайно от нас, считая, должно быть, нас слабоумными. Общников своих ввели к нам в синклитию[203] и учали злой совет свой утверждать. Нам же ни о каких делах не докладывали, будто бы нас и не было вовсе. Держать нас також изнамерились, как держали во младенчестве, ни в чём воли не давая… И как спать, и в какие одежды облачаться — всё определили для нас! Но в летах совершенных не восхотел я быть младенцем… Противно то разуму и воле Божьей противно, коей мы на царство помазаны! Ибо царство нам не в кормление дано, но на труд, как ремесленнику иль ратаю, дабы мы подвигнулись трудом своим во славу веры нашей правой и отечества нашего.

Иван выговорился и как-то сразу обмяк, огруз, словно всё, о чём он говорил, он снизал с какого-то невидимого, продернутого сквозь него стержня и, не имея сил остановиться, снизав всё до конца, ослабил этот стержень.

— Вот, старцы, моя исповедь, моё слово и моя клятва, — устало и даже как будто равнодушно прибавил Иван. — Ступайте и разнесите их по Руси… Пусть ведает Русь правду мою и грех мой. Пусть осудит — и пусть простит! Ибо как человек преступил я пред ней, но как царь я чист. И пусть ведает она, что отныне, собрав все силы, до последнего издыхания буду крепко и грозно держать я царство в своей руке! Да поможет мне в том Господь Бог! — Иван вскинул голову, на мгновение замер. Яркое пламя свечей, стекающее с паникадил, словно подожгло его глаза. — Ступайте, — сказал он тихо, но в голосе его уже не было усталости, не было равнодушия, куда делись и его расслабленность, огрузлость. Выспренний, властный, напрягшийся, словно сдерживающий в себе ещё что-то — более грозное и могучее, он сурово оглядел нищих, как воевода ратников перед боем, и словно вдохнул в них свою суровость, а вместе с суровостью и то грозное и могучее, что рвалось из него.

Страшны стали лица нищих — страшны той блаженной, неукротимой истовостью, что выплеснул на них Иван из своей души.

— Не дарю я вас, дабы не облыгали, не очернили ваших душ злопыхи и недоброхоты. С чем пришли, с тем и уйдите, и пусть не скажет никто про вас: «Царскими дарами движется их речь!» Да и что дары, что злато?.. — Взгляд Ивана стал ещё суровей, голос — проникновенней. Подкупал и вдохновлял этот голос! — Душу свою я вам отдал!

Царские стольники, подхлёстнутые взглядом Захарьина-Юрьева, кинулись отбирать у нищих ковши и чаши. Нищие, словно не зная, чем занять освободившиеся руки, вдруг закрестились, галдёжно понесли своё заученное, извечное: «Спаси Бог!..»

— Ступайте! — нетерпеливо сказал Иван. — Ступайте, братия! Да будет благословен ваш путь! Тебя, старец, — обратился Иван к нищему, с которым разговаривал, — прошу остаться и за наш стол прошу сесть. Гостем дорогим будешь! Тебе первому зачинать заздравную чашу!

— Како ж, государь?! Помилуй Бог!.. — Вместо благодарности нищий в отчаянье повёл руками по своим лохмотьям.

— Не устыжайся своего рубища, старец… Истинное в человеке — токмо душа! Всё прочее — прелукавие… и обуза, и гнёт, от которых душа истощается и грязнет в грехах. А ты блажен, старец! Душа твоя покойна, сердце чисто.

— Блаженны чистые сердцем, — угодливо и великодушно гуднул Варлаам, — им дано лицезрение Бога.

— Проводи-ка, боярин, дорогого гостя к нашему столу, — обратился Иван к Захарьину. — Чаша заздравная уж полна и ждёт его.

Захарьин степенно, с услужливой и чуть показной вежливостью (знал же, какими глазами следит за ним вся палата!), повёл нищего к всходу на помост, помог подняться по ступеням, подвёл к столу, не торопя, усадил на лавку рядом с Темрюком. Михайло разулыбался перед старцем и в порыве хмельной, суматошной любезности даже придвинулся к нему панибратски.

Федька подал старцу заздравную чашу — братину-пролейку с круглым, как шар, дном: не поставишь такую на стол — опрокинется! Идёт она по кругу из рук в руки, пока не опорожнят её до дна, а дно её глубоко — в полведра чаша!

Старец принял чашу, как ребёнка из купели, поднялся с лавки, глаза вперились в царя, будто в образ, — будь руки свободны, так и закрестился бы на него, как на образ. Начал, как молитву:

— Всем рекам река Ерат, всем горам гора Авор, всем древам древо кипарис, лев всем зверям зверь, ты, государь, — царь всем людям и царям! Долго ждала земля наша твоего пришествия, долго ждала твоего возмужания. Не было воли единой над нашей землёй — и радости не было на её просторах. Сыны её неправедные тяжкими прокудами[204] изнуряли её и казнили муками разночинными. Писано убо: горе тебе, земля, коли царь твой отрок и коли князья твои едят рано. Благо тебе, земля, коли царь твой мужествен и князья твои едят вовремя, для подкрепления, а не для пресыщения! Здравствуй, государь, на благо земли нашей!.. Пребывай в благочинии, в крепости и мудрости, и свершится, как предречено: «Мудрый царь вывеет нечестивых и обратит на них колесо!»

Старец отпил из чаши, бережно, любовно передал её стольникам. Те отнесли её на боярский стол — и пошла чаша по кругу, посолонь[205], из рук в руки, от одного к другому… Потекли заздравные речи, полилось вино… Виночерпии стали властвовать на пиру. Чинно и церемонно разносили они по столам ендовы и братины, ловко, умело и споро наполняли ковши и чаши. Так же чинно и церемонно творились здравицы: принявший заздравную чашу вставал, кланялся на три стороны, стараясь не расплескать вина, говорил своё слово, пил вино — и снова кланялся…

Старшим — боярам и окольничим — дозволялись большие здравицы: говорить они могли сколько пожелают, остановить их мог только царь, и считалось большим почётом, когда царь прерывал здравицу. Младшим — детям боярским, дворянам, дьякам — большие здравицы были не велены, велеречивость для них считалась неприличной, нечиновной, и боже упаси младшему быть прерванному царём.

Раньше на пирах царь прерывал только самых чиновных, самых родовитых… Нынче принялся прерывать чуть ли не каждого, и прерывал зло, нетерпеливо, от нежелания слушать, а вовсе не от желания почтить. Младших же, наоборот, слушал терпеливо, позволял им говорить больше обычного и пил с ними больше и охотней, чем с боярами, и кубки потешельные слал чаще… Раньше младшим, чтоб удостоиться чести получить из рук царя потешельный кубок, великую службу сослужить надобно было либо единым духом осушить до дна заздравную чашу. Службу младших, даже великую, царь редко замечал, ещё чаще её утягивали старшие, а заздравная чаша была велика — показать её дно царю мало кто мог! С чашей в четверть среди бояр справлялся только покойный боярин Хворостинин, меньший брат воеводы Шереметева — Никита да ещё воевода князь Воротынский. Воротынский однажды показал царю дно даже двухчетвертной чаши. Было это на царской свадьбе… Иван, не миловавший Воротынского за его злословие о своей невесте — Марье Темрюковне, не хотел как раз на своей свадьбе с Марьей слать Воротынскому по обычаю потешельный кубок за показанное дно заздравной чаши и повелел подать чашу в две четверти. Думал, что такую-то уж чашу Воротынский не осилит! Но Воротынский осушил громадную чашу, получил от Ивана кубок, да вот только на лавке не удержался: пришлось слугам вытаскивать его из-под стола, тащить прочь из палаты, на улицу, откачивать да везти в поганой телеге домой. Сраму добыл тогда воевода больше, чем почёта!

А среди меньших один лишь дьяк Василий Щелкалов неизменно показывал на всех пирах дно заздравной чаши, чем и привлёк к себе царский взор. Пошёл дьячина в гору, быстро пошёл и потому ещё, что не только в питии хмельного зелья ловок был, но и кое в чём ином!..

Нынче тоже не отступился Щелкалов, хотя нынче, как никогда, долог был путь чаши к нему, и он успел уже изрядно подпить, пока дождался своей очереди.

Приняв чашу, Щелкалов попросил виночерпия наполнить её доверху и, как обычно, обратился к Ивану:

— Дозволь, государь, мне, дерзкому, осушить сию чашу велию во здравие твоё, во славу твою, во многая лета твои!

Пил он долго, мучительно… В уголках его губ то и дело выступали алые, пенистые капли и медленно текли по бороде — казалось, не пьёт он, а заталкивает в себя что-то острое, ранящее его… Осушив чашу, он показал её дно царю и изнурённо, не имея уже сил раскланяться, опустился на лавку. Глаза его остекленели, рот, полный алой закипи, перекорёжило судорогой. Он тяжело и хрипло дышал, покрываясь испариной. Тяжко далась ему нынче заздравная чаша!

Иван смилостивился над ним, послал ему кубок без вина и повелел принять его сидя. Щелкалов попытался было благодарить Ивана, но из его судорожного рта не вырвалось ни единого мало-мальски внятного слова.

— Оставь свои потуги, дьяк, — сказал весело и потешенно Иван, — того и гляди обблюешься иль вовсе помрёшь! Исхабишь нам пир! Пото ль мы тебя пожаловали?! — Иван издевательски хохотнул. — Испросталось чрево твоё, дьячина… Чарочки тебе пригублять отнеле. Не суйся в волки с телячьим хвостом!

Иван, посмеявшись над Щелкаловым, оставил его в покое. Вспомнился ему другой питок — боярин Хворостинин, выпивавший четвертную чашу, как чарку, и заедавший её целой головкой редьки, что тоже было немалым дивом. Бывало, как начнёт Хворостинин хрумтеть редькой, пережмуривая в блаженстве наливающиеся слезами глаза, так у многих от этого хрумта такие корчи начинали проскакивать по лицу, что казалось, будто их сажают на кол.

Вспомнив о Хворостинине, Иван вспомнил и о его сыновьях, спросил: призваны ли они на пир?

— Призваны, государь, — ответили ему стольники. — В Святых сенях обжидаются, чтоб ударить тебе челом.

Иван повелел кликать их в палату.

Братья Хворостинины вошли несмело, поочерёдно… Первым переступил порог Андрей — старший из братьев, за ним — Дмитрий, за Дмитрием — Пётр.

Иван позвал их подойти поближе, и опять братья двинулись друг за дружкой.

— Вижу, в истинном законе взрастил вас отец ваш, — сказал Иван с удовольствием, когда братья приблизились к его столу и поклонились ему. — Назовите свои имена и скажите мне всё, что желаете сказать.

— Меня кличут Андреем, государь, брата моего, погодка, — Димитрием, а меньшего нашего кличут Петром, — за себя и за братьев ответил Андрей. — В летах мы несовершенных, но к службе поспели и умом здравы. Батюшка наш, помирая, наставил нас по сердцу своему и разумению и не хоромы отказал нам, не серебро, не злато, а путь к тебе, государь. Ни в чём более не виделось ему наше благополучие, опричь службы тебе, государь. Смилуйся, пожалуй нас, возьми под свою руку, службу укажи и место достойное.

— По воле своего сердца просите вы службы иль токмо по воле отца своего?

— По воле отца нашего, государь, и по воле сердца своего, — вновь ответил за всех Андрей.

Иван пристально всмотрелся в лица братьев… На меньшем, на Петре, глаза его задержались подольше, и суровей стала их пронзительная острота — будто что-то неожиданное высмотрел он в Петре, такое, чего не было в его братьях.

Пётр обник под взглядом Ивана, понурился…

— Едины ли вы душой?

— Едины, государь, — твёрдо ответил Андрей.

— То гораздо, — усмехнулся Иван. Улыбка его была лукавой, выжидательной.

— Нет… — вдруг еле слышно сказал Пётр, глянул на братьев повинно и потвёрже, но по-прежнему тихо прибавил: — Не едины!

— Молчать тебе годно, братец, коли чтишь завет отца, — сурово и спокойно пресёк его Андрей.

— Нет, пусть говорит, — властно вмешался Иван. — Нешто отец ваш заповедал вам таить предо мной свои души?!

— Рещи, отрок, — сказал ободряюще Варлаам. — Правда в твоих устах — покуда единое твоё достоинство. Так яви его с честью пред государем своим.

— Батюшка наш заповедал нам на смертном одре… садиться на коней и ехать к тебе, государь… Службы у тебя просить… и самим свою удачу поискать, — искренне и тревожно заговорил Пётр. Дмитрий и Андрей осуждающе отвернулись от него, давая понять и ему, и царю, что заранее отмежёвываются от всего, что скажет он.

Осуждение старших братьев было страшней гнева царя, но и оно не остановило Петра.

— Братьям моим, государь, воля батюшкина по сердцу пришлась… ибо сердца их честолюбивы и горды и служба им будет впрок. Моё же сердце покойно, государь… Его не прельщают чины и почести. Я повинился воле батюшкиной, но сердце моё, государь, противно воле той… Сердце моё уж давно избрало иной путь, и кличет оно меня, государь, на тот путь неотступно.

— Сердце человека обдумывает свой путь, но Господь управляет шествием его, — сказал ласково Левкий, но слова его были как заклятье на всё, что высказал и чего не высказал Пётр.

Пётр перевёл свой взгляд на Левкия — острые глаза архимандрита, как жала, впились в него…

— Истинно, святой отец, — сказал он твёрдым голосом. — Учителя мои також наставляли меня Святым Писанием! И многажды-много сказано было мне: избери сердцем и умом путь свой и тори его в меру сил своих, и блюди, чтоб чист был твой путь.

— Все пути человека чисты в его глазах, но Господь взвешивает души, — с прежней коварной ласковостью сказал Левкий и посмотрел на Ивана, как будто искал у него поддержки и согласия с собой.

Иван недовольно насупился: не любил он таких взглядов Левкия… Было в них что-то унижающее его, какая-то тонкая попечительность Левкиева ума, которая очень часто была совсем некстати и очень злила Ивана.

— Молчи, поп!.. — сказал раздражённо Иван. — Не лезь в мои разговоры.

Левкий покорно, но скорей лукаво склонил голову. Он словно играл с Иваном в какую-то одним им ведомую игру.

— Каков же тот путь, что избрало твоё сердце? — обратился к Петру Иван.

Руки его властно легли на подлокотники трона, голос приглушился, будто в груди спёрло дыхание. Завистливая, жгучая ревность забушевала в нём — ревность к этому своенравному юнцу, дерзнувшему отстаивать свою волю, точно так же, как когда-то в его годы дерзнул на это и он сам. Но у него был трон, он был великим князем, великим от рождения, кровью отцов своих вознесённый надо всеми, у него была власть, пусть не такая крепкая, как хотелось, но всё-таки власть, он мог повелевать и повелевал, и ему повиновались, и это воодушевляло его. А что было у этого юнца, кроме его дерзкой, своенравной души? Кем был он? Что он мог? Что могла его душа, его воля? Что воодушевляло его, и могло ли что-либо воодушевлять? Какие силы руководили им и заставляли поступать так, как, казалось Ивану, мог поступать только он один. Никогда он не допускал мысли, что среди всех людей, которых он знал и видел вокруг себя, есть хоть один человек, способный совершить нечто подобное тому, что совершил он сам.

И вот перед ним стоял юнец, в котором он узнавал себя, узнавал своё тайное и святое, двигавшее им и возносившее его на ту высоту, с которой он презрительно поглядывал на копошащееся у его ног людское стадо. Он выбирал из этого стада наиболее прилежных и угодливых, он не отказывал им в разуме и даже ценил его, не более, правда, чем угодливость и пёсью преданность, он пользовался их разумом, как пользовался кафтаном и сапогами, он любил их за эту преданность и готов был жаловать и возвышать, готов был оказывать им самые высокие почести, признавая за ними немало таких достоинств, в которых отказывал даже себе, но никогда не допускал мысли, что в душе у кого-то из них может жить такая же страсть, и сила, и целеустремлённость, такая же непреклонность и вера в себя, какие жили в нём.

Первым поколебал его еретик Фома. В пыточном подвале полоцкой градницы, где судьба в образе Левкия свела его с Фомой, он впервые увидел, как велика может быть сила духа и у тех, которым он отказывал во всякой истинности, у тех — простых смертных, не осенённых высокой и святой волей, не избранных ею, не ведомых великим провидением, а уповающих лишь на свою душу и в ней черпающих свою духовную силу, свою веру и истовость.

Но Фома был враг, вероотступник, еретик, и самым сильным чувством, которое он вызвал в Иване, была ненависть. Ненависть заглушила в нём всё остальное, она успокоила его, оправдала и подняла над Фомой. Теперь же Иван был обезоружен: не враг стоял перед ним и не от чего было возникнуть в его душе злобе и ненависти, которые стали бы такими же справедливыми судьями для этого юнца, какими были они для Фомы. Не за что было Ивану ненавидеть этого юнца, и тем сильней зашлась его душа от ревности…

— Мы благословим тебя!.. — сказал напыщенно Иван, и сразу стало ясно, что он кривит душой. — Благословим, ежели ты нуждаешься в нашем благословении и ежели… к добру подвигает тебя сердце твоё!

— Господи!.. Ежли бы я удостоился твоего благословения, государь, — прошептал Пётр, невольно выдавая своё сомнение в этом. На Ивана он не решился взглянуть и не видел, как изменилось царёво лицо — оно словно обернулось своей другой, дотоль невидимой стороной, страшно обнажив свою двуликость.

Пётр посмотрел на братьев… Их гневная отчуждённость словно придала ему силы, он решительно заговорил:

— Всё мне любопытно, государь… И пошто вода на огне кипит и жжётся, будто огонь, а пламенем не пылает?.. А плеснёшь её, сколько угодно разогретую, на огонь, и всё едино загасит она его. А вот ещё, государь, слышал я: в иноземных странах люди водятся презело хитрые и камень чудный сотворяют… Счастье людям приносит тот камень! А вот ещё, — заторопился Пётр, — люди те медь в золото обращают дымом таинственным и чистотел-травою. Слышал я про то от купцов иноземных… То мне страсть как любопытно, государь! Нешто и вправду золото можно чистотел-травою и дымом сотворять?

— Нешто не ведаешь, отрок, — сказал строго Варлаам, — что дым есть облачение сатаны?! И золото, что из дыма, — бесовское!

— Ведаю, святой отец, — доверчиво сказал Пётр, — однако же любопытно!

— Не гораздо твоё умышление! — тыкнул в него пальцем Варлаам — так, словно направлял на него какие-то тайные, злые силы.

— Богатым тщишься стать? — спросил Иван.

— Тщусь, государь!.. Токмо не златом, а разумом! Науки разные хочу постичь, книги учёные перечесть… Отец дьякон от Николы Гостунского, друкарь[206] твой, государь, сказывал, что в иноземных странах печатных книг больше, нежели рукописных, и в книгах тех, сказывал, премудрости многие заключены… не токмо святого божественного разума, но також и разума человеческого.

— А что ещё сказывал тебе отец дьякон? — с утаённой подозрительностью спросил Варлаам.

Густые, проседные брови епископа чутко натопорщились… Пётр, почуяв недоброе, умолк.

— Буде, то, что книги печатные суть разума человеческого изобретение, а не божественного? — с удовольствием подсказал Левкий.

Пётр медленно поднял глаза на Ивана — вопросительные, смятенные и доверчивые глаза. Из самой души смотрели они и не просили защиты, а только снисхождения.

— Отвечай святым отцам, — спокойно и безжалостно повелел Иван.

— Не слышал я такового от отца дьякона. — Глаза Петра враз стали жёсткими, прямыми, дерзкими и уже не выдавали его души — теперь они стояли на страже её. — Но сказывал он, что на славянской земле уж как полвека тому книги печатные делал какой-то сакун[207] из Полоцка, Скорин по прозванию… И сказывал, что роду он был вовсе не знатного — купецкого иль вовсе мужицкого, но тому вопреки наук множество разных постиг, обучаясь во многих городах, в школах великих, коим название римское есть особое.

— Скажи то название…

— Не упомнил я его, государь… Больно трудное языку нашему слово.

— Университас, государь, названье тем школам, — подсказал угодливо Левкий.

— Университас!.. — повторил Иван и издевательски хохотнул. — Како ж ты в науки намерился… а единого учёного слова упомнить не смог? Срамиться ты токмо станешь, отрок… Род свой честный осрамишь да нас, московитов, перед иноземными дурной славой покроешь. Скажут: «Бестолочь московиты, и царь у них бестолков: пускает по свету несуразных людей своих!»

— Пошто же непременно сраму мне нанести, государь? Ежели какой-то сакун, мужик без роду и племени, смог постичь науки многие и презело искусно употребить их на добрые дела, то неужто я, сын княжеский, не подвигнусь более него? Неужто единое запамятованное слово так усомнило тебя во мне, государь?

Иван не ответил, он будто и не услышал Петра, хотя весь был как-то отчуждённо насторожен и чуток, глаза его прямо, в упор, смотрели на Петра, быть может, не так лишь остро и ревниво, как минуту назад: щадящая мягкость и невольное, должно быть, и им самим не ощущаемое сочувствие появилось в его взгляде.

— …Благословение твоё, государь, придаст мне сил и упорства… И ежели Бог подаст мне помощь в трудах моих, не статься никакому сраму, государь, а токмо пользе статься.

Иван молчал.

— Не подаст тебе Бог помощь, отрок, — сказал Левкий, подстёгнутый царским молчанием, — ибо не ведаешь ты, кому уподобляешься и в каки сети пагубные увлекаешь душу свою. Скорин был еретик, и дьявол споспешествовал ему!

— Отпусти меня, государь, в иноземные страны, — с мольбой, но твёрдо проговорил Пётр, не удостоив Левкия даже взглядом. Молчание царя тревожило его, но и вселяло надежду. Понимая неубедительность своих слов и отчаиваясь из-за этого, он всё-таки продолжал говорить: — Отпусти меня, государь… С благословением отпусти, дабы была в моём сердце и твоя добрая воля. И всё, в чём Бог пошлёт мне преуспеть… в науках ли, в ремёслах изящных иль в иных делах гораздых, — всё к твоим ногам положу, государь! Стану служить тебе и отечеству нашему прилежной и полезной службой.

— Коль нужен ты будешь отечеству?.. — тяжело и раздумчиво вымолвил Иван. — И полезен… в науках изощрённый, но дух его позабывший!

Ревность унялась в нём, побеждённая разумом, но внутренний голос говорил ему что-то более убедительное, чем Пётр, и более мудрое, чем подсказывал ему его собственный разум.

— Что пользы человеку от всех трудов его… которыми трудится он под солнцем? — вдруг сказал совсем неожиданное Иван, сказал — как повторил за кем-то. Смятение и злоба были в его голосе — злоба на самого себя за какое-то тайное насилие, свершённое над собой, над своей душой, над своей жизнью, от чего, должно быть, он хотел предостеречь Петра. — Ибо что будет иметь человек от всего труда своего… и заботы сердца своего? — с тяжёлой, кощунственной улыбкой спросил Иван словами Священного Писания — то ли у Петра спросил, то ли у всех окружающих.

Левкий и Варлаам переглянулись: Левкий понимающе, Варлаам недоумённо. Не понял он неожиданной перемены в Иване, не учуял в его словах той злой боли, которую учуял Левкий.

— Что?.. — вновь спросил Иван — теперь уже у самого себя, и, как будто услышав в самом себе какой-то внутренний и недобрый ответ, вновь тяжело усмехнулся: — Понеже все дни его — скорби, и его труды — беспокойство.

— Так глаголется, отрок, в святом писании, — присказал назидательно Левкий, скрадывая ласковым прищуром острую въедливость своих глаз.

— Ибо мудрого не будут помнить вечно, как и глупого! — возвысил голос Иван, продолжая по памяти строки святого писания. — В грядущие дни всё будет забыто!.. И — увы! — мудрый умирает наравне с глупым. Посему паче горсть с покоем, нежели пригоршни с трудом и томлением духа.

— Истинно, государь, — качнул подобострастно головой Варлаам. — Истинно!

— Сам ли ты, государь, выбрал горсть с покоем? — сказал тихо Пётр, глядя Ивану прямо в глаза. — Подвиг твой — кому не прилёг? Да и писано, государь: «Плод добрых трудов славен, и корень мудрости неподвижен». А також: «Превосходства знания в том, что мудрость даёт жизнь владеющему ею».

— Дерзок ты, княжич, и умён, — помрачнел Иван и крепко закрутил на груди руки. — Не по летам!.. И напрасно ищешь ты в святых заповедях согласие со своею душой… Нет заповедей, могущих оправдать её! Есть иная заповедь, истинная, непреложная: зри, свет, который в тебе, не есть ли тьма? Сию заповедь вложи себе в душу!

— Преимущество мудрости перед глупостью, как света перед тьмою, и у мудрого глаза его — в голове его, а глупый ходит во тьме. Сие також истинная и непреложная заповедь, государь!

— Сердце мудрых — в доме плача, княжич, а сердце глупых — в доме веселья, — с прежней, щадящей, назидательностью, но уже сурово и неприязненно бросил Иван. — Я позвал вас на пир, на веселие, дабы почтить и потешить вас, да вовлёк ты меня, княжич, в нудную беседу… Проповеднику уподобился я… скучному, хоть и терпеливому. Поглянь, все уж истомились от нашей беседы. И я истомился також…

— Стало быть, государь, не благословишь ты меня… и не отпустишь в иноземные школы?

— Не пущу! — тяжело и безжалостно сказал Иван. — Не пущу, княжич! — Голос его напрягся, стал холоден и властен, ничего доброго уже не сулил он. — Учёность твоя, умудрённость — чем-то она обернётся? Во всякой мудрости много печали. Нешто мало скорбей на земле нашей, у племени нашего? И от морока[208] нашего скорби наши, но и от мудрости також… Мудр наш народ, крепок его разум, дерзок, кощунствен… Ты тому прилог не гораздый ли? Без наук, без иноземных школ — вон како разум твой ополчил тебя супротив самого святого — супротив заветов отних! Корыстен зов разума твоего! — выкрикнул с негодованием Иван и, как будто сорвав голос от этого выкрика, перешёл на шёпот: — Кличет он тебя ради преходящего, суетного, скорбного… Куда повлечёт твою душу твой изощрившийся разум? Что закоренится в ней? Добро или зло? Не уподобишься ли ты иным вельми учёным мужам, иноземные школы прошедшим и нашим пожалованием и добротой призретым, но супротив нас же, государей, и навострившим свой кощунственный и дерзкий разум?! — Иван с надрывом привздохнул, натопорщил плечи, сильней сжимая себя сплетёнными на груди руками. Как будто зябко ему стало или страшно. — Мужи те презело просвещённы были… Мудры… Мы их служить призывали, польз и добродетелей от них ждали, уповая на их великую просвещённость… А они, душу с разумом в разладе держа, в негодном и дерзком измышлялись… Писания обличительные составляли… Слово, пространно излагающе нестроения и бесчиния царей и властей последнего жития! — шутовски, распевно протянул Иван, но глаза его пышили огнём ненависти, и злобен был его шутовской распев. — Так зовутся те писания, рождённые необузданным разумом просвещённых. И не было бы великой беды от тех писаний, да попадают они на глаза тёмным и глупым людям… Мудрый мудрому не указ, не светоч, ибо всякий мудрец себе на уме, а глупый уловляется сетями мудрых. Мудрования мудрых сдаются глупому светом растмевающим, молнией небесной, гласом вышней истины!.. И возмневает глупый себя прозревшим, и починают кипеть в нём страсти, и приключается беда… Ибо неуёмен глупый в своём устремлении: нечем ему унять себя — нет в нём разума. И приходит беда… Великая беда! С кровью, с муками, с изуверством! Сын подъемлет руку на отца… брат на брата… христианин на христианина. Умножающий познания умножает скорбь.

— Истинно, государь, — качнул подобострастно головой Варлаам.

— Досель, однако, — возвысил голос Иван, — всё больше иноземцы, пришельцы от чужих языков, смущали русскую душу своими мудрованиями и ересью. Явился в бытность деда нашего из Киева в Новыград учёный иудей Схария и пустил по Русской земле злую новетрь — ересь жидовствующую… И многие в ту ересь поползнулись. Чему учили смрадные?! Троицу святую единоначальную отвергать, Исуса Христа, Бога нашего, Богом не почитать! А после явился на нашу землю гречин Максим, инок святогорский, отцом нашим призванный на доброе дело — книги святые греческие нашим языком изложить. И на что вознамерился пришлец тот афонский, навостряемый умом своим, науками извращённый?! Книги служебные исправлять по своему разумению и почину, да и того пуще — Евангелие святое толковать по своему же уразумению. Слово, пространно излагающе нестроения и бесчиния царей, — его же, Максимовой, рукой писано… «Несть боле мудрых царей и ревнителей отца небесного! Все живут для себя лише и лише о расширении своих держав помышляют! Друг на друга враждебно ополчаются, друг друга проторят[209] и льют кровь верных народов, а о церкви Христа Спасителя, терзаемой и оскорбляемой от неверных, нимало не пекутся! Как не уподобить окаянный наш век пустынной дороге?!» Вон како кипела негодованием душа просвещённого инока! На нас, правых государей земли нашей, ополчал открытую злобу свою премудрый старец, о церкви Христа, Спасителя нашего, терзаемой от неверных, соболезновал, а тайно злоумышлял противу нас же, противу церкви святой нашей! К турским пашам и к самому царю турскому грамоты скровные посылывал… И речи подлые говорил людям нашим, деи, быти на земле Русской салтану турскому, занеже салтан не любит сродников царегородских царей[210]. Так не грешен ли, не преступен ли и не скорбен ли разум, познавший науки, но не познавший праведности и не обретший благолепия? За истину ли подъемлется он? И ведёт ли и истине многая мудрость? Ан как уводит она от истины?!

— Суть изумления[211] римского еретика Иеронима все писания и дерзости Максимовы, — сказал с угодливой и гневной подобострастностью Левкий, подлаживаясь к Ивану. — Иеронима Савонаролы, коего даже папа, сам отступник Божий, и тот повелел предать огню.

— Пусть им, — жёстко сказал Иван. — Не нашего они племени, не нашего языка… Не велика досада! Но велика будет глупость и оплошность наша, коли собственных подобных заводить станем. Были уж у нас Башкины, да и иные есть — и поныне! И малая учёность не пошла им впрок. Ни польз, ни добродетелей не приимела вера наша от них и государство наше… Один урон и разврат! Что же, нынче своей рукой новых творить станем?

— Не гораздо то!.. — бодливо трясанул головой Варлаам, и даже клобук его набекренился. — Потворы творить искушениям дьявольским — преступно! Воспяшати[212] тем искушениям — осе истинное благодеяние, государь!

— А вот бояр попытаем, — с заумной расчётливостью бросил Иван, делая вид, что слова Варлаама не больно много значат для него. — Вот ты, боярин… — приклонился он к Глинскому, — скажи нам своё мнение. Не обинуясь скажи… Ан как не настоящ[213] я?.. Иль намеренно всё так измыслил?

— Что ж сетовать, государь, на кознования ума человеческого? — неохотно ответил Глинский. — И тело, и душу, и ум человеку — все веди Бог сотворил и каждой части пищу свою предопределил: чем питаться телу, чем душе, чем разуму… — Глинский говорил с неохотой, но откровенно и прямо, не кривя душой. От усталости, от глубокой надломленности и смуты в своей собственной душе и от безразличия ко всему говорил так Глинский. — Разум питается знаниями… Сие от Бога, государь, и непреложно сие, ибо и на небе и на земле всё разумно. И Бог сотворил человека по своему образу и подобию — разумным. Не хотел он видеть человека неуметелем и невеждой, тёмным и диким, подобно зверю. Ибо не приходит зверь к Богу, а человек пришёл… И познал его… И просветился.

Иван растерянно и зло потупился: не ждал он от Глинского такого и не готов был к этому… Однако не перебивал, слушал — гордыня брала верх над злобой.

— …И не сдержать разума человеческого, не одолеть его никому. Дай разуму свободу, государь, но заставь его служить себе, и непоколебим будет твой престол. Иначе… сам ведаешь, государь, нет в человеке ничего страшней, чем разум его.

— Ан ты ещё и филозоф, братец, — справившись с недолгой растерянностью, бросил насмешливо Иван. — Не про то мы тебя спрашивали, и не на то ты нас наставляешь, усердник…

В голосе Ивана почуялась мальчишеская запальчивость: вот-вот и снизошёл бы до брани с боярином, как раньше бывало… До слёз спорил и отстаивал свою правоту чуть ли не перед каждым из них. Теперь — нет! Не тот он уже, хотя и кипит в нём по-прежнему капризная ярость спорщика, готового драться за каждое своё слово, — только теперь уже не с каждым, да, собственно, почти ни с кем! Пришло иное понимание своего положения, своей власти, своей особенности, иное чувствование своего превосходства надо всеми и всем, что было в его власти, и это понимание, эта вызревшая осознанность своей исключительности вознесли его и над самим собой, над своими привычками, над своими слабостями, над своими страстями… Он научился видеть, но главное — уважать в себе царя!

— …Мы не неволим разума, не угнетаем его, — сказал он с весёлой, вальяжной назидательностью, испустячивая дерзкие разглагольствования Глинского, но более всего — успокаивая самого себя. — Разум у нас царствует, а глупость юродствует! А о престоле нашем почто тебе радеть, братец? Престол наш крепок и неколебим от веку и до веку… И не чужим разумом, коим ты нас так красно прельщал, а своим, присным, дедами нашими и прадедами приятым от пращура нашего — Рюрика. Тем разумом мы Русь державою соделали! Поглянь — что ныне Русь! В каких пределах её держим! От немцев до татар простёрли свою державу! И нынче — не тризну правим, но пир — во славу новой победы нашей! Не так ли, братец?.. Да уж молчи, молчи, усердный, — недобро остановил Иван Глинского, намерившегося что-то ответить ему. — Молчи, любезный!.. Ты уж своё изрёк, поучил нас!.. Да и княжича, поглянь-ка, порадовал! Общника в тебе учуял и мнит небось, что ты у нас самый разумный, что твоими устами глаголет истина?! Ну-ка сознайся, княжич, так ли помыслил, внимая боярину?

— Красно рек боярин, — смутился Пётр. — Токмо… не всё мне в радость в словах его… Что — и в смущение. Како ж может быть разум страшней всего в человеке? Жесточь, неправедность, зло, богохульство!.. Но разум… Како ж разум?!

— Вон, стало быть, как? — игриво нахмурился Иван. — Стало быть, и в смущение?.. А братья твои, гляжу я, пуще прежнего удручились. Им, должно быть, вовсе худо на душе? Что же удручились, княжичи?

— Не отпускай, государь, Петра за рубеж, — глухо и гневно сказал Андрей. — Не отпускай! Попытай иных бояр — пусть скажут… Нелепость[214] братца нашего горше смерти его, государь.

— Гораздо, — враз меняясь в лице, сказал Иван. — Попытаю и иных… Ты, Челяднин, како мнишь, сказывай?

— Како ж я мню, государь, на пиру сидючи? — усмехнулся Челяднин. — В притче как сказывается: во хмелю что хошь намелю, а просплюсь — отопрусь. Не моё сейчас мнение, государь, — хмелево… Да и усадил бы ты недоросля за стол, к яствам, к вину… Мужать княжичу пора. Мы в его лета на бранях промышляли, полонянок окарач ставили, а он, должно быть, ещё и хмельного ни разу не пригубил. Пусть испробует — с похмелья блажь отойдёт. А нет — жени его, государь, пусть в постельных науках изощряется.

Иван выслушал Челяднина спокойно и как будто даже равнодушно; его лицо, только что бывшее возбуждённым, кощунственно весёлым и красивым, стало непроницаемым и презрительно-спокойным.

— Ты, Мстиславый… — вяловато повелел он.

— Что нас пытать, государь?.. — сухо ответил Мстиславский. — Его самого попытай: поцелует ли крест тебе и станет ли вежливо службу нести и честно? Ежели нет — что тебе в нём тогда?! Пусть идёт прочь, без доли, без чести… Пусть несётся ветром, как былие во поле.

— Русский он, Мстиславый! — ощерился Иван. — Русский!.. А за каждого русского я пред Богом и совестью своей в ответе. Как былие во поле!.. — злобно передразнил он Мстиславского. — Что с Русью станется, коли таких вот сынов её, как былие во поле, распускать?! Пригож он мне, и разумею я его, да он меня не разумеет. Не к тем наукам соблазн его… Отечеству служить навыкать надобно в первый черёд, как пращуры наши! Предок наш славный, Мономах-князь, с тринадцати лет трудился в разъездах бранных… Отцы наши, деды, прадеды допрежь навыков книжных да премудростей филозофских на бранное поле шли супротив супостата, кровь свою проливали за отечество, а уж потом науку книжную постигали. И не в постелях бабьих, знамо тебе, Челядня, отцы наши и деды мужали, а опять же — в походах и сечах лютых. А кабы на бабах обретали мы мужество своё, не стояла бы Русь подобно Риму, а рассыпалась бы в прах, как Содом и Гоморра. Да и не так уж мы темны, како мнится иным из нас… Вера наша правая просвещает нас! Слышишь, Глинский? Вера! Души наши и разум питаются добром и мудростью Бога нашего, и Бог предопределил все наши пути.

— Ох истинно, государь! — умильно вздохнул Варлаам, с восторгом и благоговением слушавший Ивана. — В руце божией благоуспешность человека, и на лице книжника он отпечатлеет славу свою.

— Университас, государь, такое же место, что и храм божий, — сказал тихо Глинский. — Во храме, пред ликом Господа, человек насыщает душу, в университасе — разум. И то и другое — Божье произволение, государь.

Варлаам фыркнул за его спиной, переглянулся с Левкием — на их лицах остро проступила коварная блаженность.

— Ужли и нам устроить университас? — бросил насмешливо Иван.

— Пошто бы и не устроить? — всё так же спокойно отозвался Глинский. — Не стало бы нужды вот таким молодцам (Глинский вяловато и скорбно кивнул на младшего Хворостинина, понуро ждавшего своей участи) оставлять свою землю, свой дом, чтоб к наукам и прочим полезным делам приобщиться, в коих нужда превеликая государству нашему.

— Государству нашему нужда превеликая в добрых воинах и истых мужах, — убеждённо и властно сказал Иван. — Ещё многое добыть надлежит государству нашему, и добывать то всё придётся мечом, на поле брани! Всему своё время, как писано… Время убивать и время врачевать!.. Время разрушать и время строить!.. Время войне и время миру. Разумеешь ли ты меня, княжич? Подыми свои глаза, погляди на меня… — Мягкость, но какая-то особенная, не сочувственная, а подкупающая, снисходительная мягкость была в голосе Ивана, не заставлявшая отступаться ни от чего его самого, но требовавшая отступничества от другого. — Разумеешь ли ты меня? Что бояре рекли — то пустая изощрённость их лукавых душ… Не приспело ещё время садиться нам за харатьи[215] да мудрствовать прелукаво о суете сует, изводя втуне недолгий час наш земной. Вельми много ещё сотворить нам надобно — руками сотворить, силой, храбростью… и злобой нашей, и жесточью! Ибо, подвизавшись на доброе и великое, не можем мы сердца свои мягче воска смягчать! Великое дело грядёт, княжич! Тебе непросто разглядеть его, но меня Бог поставил выше…

— Мне трудно уразуметь тебя, государь, — сказал горько Пётр. — Мысли твои высоки… Необъятны! Но ежели ты разумеешь меня, государь… Ты сказал — разумеешь!.. Тогда отпусти меня… Отпусти, государь! Нет сил душу свою вспять повернуть. Паче уж мне в темнице сидеть или сгинуть.

Крупные слезины выкатились из напряжённых, немигающих глаз Петра, на мгновение замерли на крутых взломах его щёк, словно скипелись с их пылающей бледностью, и медленно блестящей струйкой оползли вниз, к уголкам губ. Страшней любой отчаянности были эти слёзы и дерзостней любого протеста.

— Вели увести меня, государь, — тихо попросил Пётр.

— Ты не в моей воле, — сухо, отчуждённо сказал Иван. — В судьбе твоей властны братья твои старшие. Так извечно ведётся у нас на Руси, и я не властен рушить обычая. Как скажут они, так и будет с тобой учинено.

Пётр покорно опустил голову.

— В темницу его, государь, — гневно и твёрдо сказал Андрей. — Иначе он самовольно побежит за рубеж.

— В темницу, — быстро повторил вслед за старшим братом Дмитрий.

Крутая морщина сползла с Иванова переносья.

— Прощай, государь, — поклонился Пётр. — Прощайте, братья!.. Я рад, что и вы не преступили своей души.

Дмитрий не выдержал, повернулся к Петру, но обнять его на глазах у царя и старшего брата ему не хватило духу.

— Прощай, братец, — еле слышно сказал он и опустил перед Петром глаза.

2


К утру второго дня пиршество в Грановитой палате стало чуть притихать. Попригасли свечи в паникадилах, поистомились стольники и виночерпии, поупились гости…

Царь отправился почивать. Только он один и мог уйти с пира, другим — так уж велось с давних пор — не дозволялось оставлять пир по своей воле до самого его окончания. И день, и два, и три тянется государев пир, щедро льётся вино, яства ломят столы — легче дюжину необъезженных жеребцов обуздать, чем высидеть на таком пиру, но сидят, из последних сил сидят, изнывают, наливая себя вином, набивая яствами… Не выдержишь, обопьёшься, свалишься под стол — не велика беда: опозориться — не надерзить! Вытащат слуги вон из палаты и, посмотря по чину, по достоинству, то ли домой свезут, то ли кинут, как простого ярыжку, наземь. Такое простится, оставится, но уйди-ка самовольно, посмей — тут уж несдобровать никому: ни худородному, ни именитому. Две дерзости не прощаются никогда и считаются самыми великими — проехать через весь Кремль или уйти самовольно с государева званого пира.

Дерзнул однажды окольничий Головин проехаться через Кремль — зло и намеренно дерзнул, бросая вызов царю, — и был исщедра попотчеван за дерзость свою незабываемым лакомством из сыромятных бичей. Так попотчеван, что и других, повадных до дерзостей, стошнило.

Вот и нынче, как ни кортело окольничему уйти с пира, как ни подмывало его вновь надерзить царю, не собрался, однако, с духом, не отважился, сидел, запивая злобу вином. Гневной дрожью окатывало его воспоминание о тех трёх дюжинах плетей, что всыпали ему кудермы перед Разбойной избой, и мучительно терзалась в нём его попранная гордыня. Не тело его истязали тогда — гордыню его, честь его! Горела его душа, саднило её, как будто ему прямо душу исстегали бичами. Мести жаждал он, отплаты, открыто и исступлённо жаждал, как выкуневший щенок, почуявший крепость зубов в пасти. Но что он мог один? Разве только опять лечь под плети и стать живым укором для тех, кто трусит, кто выжидает, кто уповает на царское благоразумие и ждёт от него добродетели.

Будучи зван на пир, поехал он прежде кое к кому из бояр — к Кашину, к Шевереву, к Куракину, к Немому, стал призывать их к решительным действиям, уговаривал не ехать на царский пир либо уйти с пира — всем, разом, дружно! Пусть попробует замахнуться на них — на всех сразу! Не сыщется в нём столько смелости и решительности. Крут и скор на расправу он лишь с одиночками, вроде его, Головина, или Бельского, или Воротынского, а как подняться всем разом и не отступать, стоять на своём до последнего, до конца! Не отважится он пойти против всех, отступится, спрячет зубы: нрава он волчьего, но и волку дорога своя шкура.

Да не вняли бояре его речам и уговорам. Отсопелись в бороды, отъюлили, отбоярились: «Упаси тебя Бог, окольничий!.. Неладным ты душу свою изгнетил. Образумься! Удержи себя от греха, от преступленья и иных в свой след не тащи!»

Благочестивые отговорки! Извечно рядится в эту одёжину зломудрое лицемерие и лукавство. Как броней, покрывает она души — попробуй пробейся сквозь неё!

Сказал им всем прямо в глаза Головин: «Трусы вы, трусы, а не хитрецы, и не лукавство в ваших душах, а страх, и не с царём хитрите, а меж собой — друг с другом: ходите лисой один перед одним, мутите воду, и кто посноровней, половчей, тот ловит рыбку в этой воде и ушицу похлёбывает, а кто растяпа, простак, а хуже того — доверчив и честен, тот ходит в дураках». Сказал, рубанул сплеча, и вот — теперь уж точно остался один, как верста в поле. Не простят ему бояре прямоты: горды, чванливы, самолюбивы, да и не того полёта он птица, чтоб взяли они его в свою стаю. Нет ему места среди них и не будет — да и пусть! Не места он ищет, не тщеславие изводит его… Царь, царь!.. Вот его мука, его боль, его непокой, его исступление. Взгляд уронит в его сторону — чёрной злобой заходится душа, и каждая мысль о нём — как плеть, что вонзалась в него в тот незабываемый день. И уж совсем нестерпимо своё бессилие, и одиночество, и отверженность… В своей среде он тоже изгой. Сторонятся его, чураются… Нынче на пиру он по роду и чести на главном месте сидит за столом окольничих, но погляди-ка на всех остальных — сидят с таким видом, будто его вовсе и нет за столом. Вяземский, Ловчиков, Зайцев — вот кто нынче главенствует за столом окольничих, на них лебелизо пялят хмельные глаза, их, как блинами с огня, потчуют масляными прихмылками, к ним нынче льнут и примащиваются, перед ними усердствуют в угодничестве и щедро расточают вкрадчивую ухищрённость корыстного двоедушия. Меняется ветер, перекладываются и паруса. Держать против ветра — кому под силу?! Таким, как он, Головин, и то невмочь! А всей этой лизоблюдствующей братии, с её утлыми душонками, и подавно не выстоять против ветра. Да и зачем ей это?.. Зачем ей Головин, зачем бояре, когда есть царь — царь, стоящий надо всеми! За ним они пойдут, на его сторону станут, его выберут — и уж выбрали! И наплевать Головину на них, всегда было наплевать, он бы с ними всё равно не связал себя: они для него то же, что и он для бояр, — мелкие пташки. Пусть чураются, пусть пренебрегают — наплевать! Но душа его скомит: тягостно чувствовать свою отверженность, тягостно сознавать своё одиночество и бессилие. Ничего он не может в одиночку: одной рукой и узла не завяжешь! А царь силён нынче, силён как никогда! Но можно, можно обломать его нрав, можно принудить его быть покорным. Есть ещё такая сила, которая может противостать ему… Эта сила — бояре!

Головин спустит, как пса с цепи, свой злобный взгляд, устремит его на боярский стол — каждого-каждого обойдут его глаза, обмерят, обшнырят, обдадут гневным укором и как будто облают презрительным лаем. С языка у него так и рвётся негодующий упрёк, яростный, исступлённый… Крикнул бы он им: «Жирные вы караси, богатины пентюшивые, неужто застлало вам, не видите, к чему дело клонится? Не гомозитесь, не чваньтесь, не лукавьте друг перед дружкой! Нет сейчас врага страшней, чем царь! Восстаньте на него купно и твёрдо… Все, как один, восстаньте! Стеной, глыбой воздвигньтесь пред ним, и в миг один не станет его! Падёт он ниц перед вами, положит свою волю на ваши руки. Всё будет под вами!.. Понеже сила ваша ещё могуча. Вы ещё можете обратать его… Ещё можете?.. А упустите сей час — конец вам! Всем — конец!»

Да не крикнет, теперь уже не крикнет, не станет больше вразумлять их… Тоже гордость есть, и немалая! Лежит она в нём поперёк его души тяжёлым, угловатым камнем: нелегко ему с этим камнем, с трудом осиливает он его, с трудом ворочает из стороны на сторону. Повернул было, пришёл к ним с открытой душой — не вняли, отмахнулись, отвернули от него свои души… Ну так пусть теперь пьют свою чашу, она уж для них приготовлена. Он свою також изопьёт — в одиночку!

А за боярским столом — не слышит того Головин — перебирают его косточки: степенно, беззлобно, этак даже снисходительно… Боярин Немой, словно ненароком, словно в хмельной истоме, притыкается к Кашину и, оглушая голос до шёпота, сторожась сидящего неподалёку Умного-Колычева, увалисто буркотит:

— Головинский-то отпрыск… Эвон как зарит![216] Глаза что ножи!

Лицо у Немого раскалённое от хмеля, хоть онучи суши, но взгляд умудрённо остр и голос твёрд, внятен. Много влил в себя хмельного зелья боярин, но рассудка не залил, стати своей не принизил — крепок боярин, не впервой на пирах сиживает.

— Да уж навёл на себя он страсть, — согласно отшептывает Кашин, — хоть руки на себя накладывай.

— Давеча… — Немой сострадательно морщит лицо, только сострадательность-то его пополам с надменностью: уж над кем, над кем, а над Головиным-то он чует свой верх. — Что призадумал-то давеча… — с нарочитой удивлённостью говорит он. — Наехал ко мне на подворье…

— К тебе ли единому…

— Вестимо, не к единому…

— У кого нет голосу, тот и петь охочь, — роняет надменно Кашин и плоско, как сыч, смотрит на Немого: поди пойми, о ком он так — о Головине ли, а может, о нём, о Немом?

Немой плющит лицо в согласной улыбке, а глаза его сквозь ехидные щёлки так и режут Кашина, так и жгут, но Кашин непроницаем, глаза его мелки, как плошки, и будто не за ними таится одна из хитрейших и изощрённейших душ — только на тонких губах его лежит еле заметный, вяловатый изгиб презрительной самонадеянности.

Немого коробит от этой неутаивающейся презрительности и самонадеянности Кашина. Плюнул бы в его разлукавую рожу — ох и рожа: борода апостольская, а усок дьявольский! — да не плюнет, ведь это всё равно что в собственную рожу плюнуть. Не многое разнит их!

— Спета его песенка, — говорит Немой равнодушно, и чувствуется в его равнодушии тонкое отмщение кашинской надменности.

За боярским столом вольготная суетня, шум, веселье… Повзбодрились бояре с царским уходом, пораспрямились, рассупонили свою спесь, распнули свою широкость: не стало над ними царского глаза, не стало его суровой и злой пристрастности, ну и дали себе волю! Хоть ненадолго, на несколько часов лишь, а всё ж вольны!.. Вольны встать из-за стола — и не скромненько, не с поклоном царю, и не с мольбой в глазах, когда нет уже мочи осиливать перепотчеванное чрево, а легко, и свободно, и запросто, как у себя дома, — вольны громче обычного кликнуть слугу да и в морду вольны ему съездить от пущего куража, вольны в полный голос говорить, смеяться, вольны, коль заблагорассудится, и на голову стать — кто их теперь урезонит, кто остепенит?!

Воевода Шереметев в злом истерпье подзывает к себе прислужников, велит снести себя до ветру. Смешон воевода на руках у прислужников — этак-то носят по улицам в срамной рубахе баб-блудниц.

Князь Хилков, распираемый хохотом, сыпанул вслед куражливый мат — не в обиду воеводе, в потеху иным, — и завихрился по палате скоромный хохот: над боярским столом — откровенный, идущий из самой утробы, над столом окольничих — более сдержанный, притаённый, но и ехидноватый, с тонкой злорадинкой, от которой никогда не может удержаться ни одна окольническая душа, если выпадает удобный случай в чём-нибудь попотешиться над боярами! Хохочут — как розгами секут! Зато там, где порассеялась мелкая сошка — не родовитые, не чиновные: подьячие да прочий приказный люд — от приставов до судебных старост, — там совсем иные страсти, там не хохот, там хохоток — услужливый, вежливый, мягкий, как подовый пирог…

У всей этой служилой мелюзги душа всегда на привязи, и боже упаси дать ей хоть в чём-нибудь волю! Безликие, услужливые, приятные — везде и во всём, — тем они и сильны, оттого и живучи, оттого и неуязвимы, и счастливы тем!.. Какие только ветры не дуют над ними!.. Какие грома громыхают! Рушатся судьбы, падают головы, жизнь разверзается до самой истошной своей безобразности и затягивает в свои смрадные глубины всё и всех… Всех, но не их! Они остаются — неизменные, неизбывные в своей терпимости и стойкости, неуязвимые в своей заурядности, хитрые своей бесхитростностью и страшные своей живучестью.

Унялся хохот в палате, да не унялся Хилков: пошёл он тормошить да пинать под бока поулёгшихся на полу вдоль стен истомившихся от хмеля и бессонья гостей. Следом за ним увязался (поплёлся!) Салтыков. Сам-то вот-вот в себя пришёл царский оружничий… Дюжий хохот бояр пробудил его, а то ведь дрых боярин на столе, ткнув холёное лицо своё в кучу рыбных объедков. На бороде так и осталась прилипшая чешуя.

Хилков сапожиной под бок, а то и в сурло прямо (потешней — в сурло!), а Салтыков зловещим громом:

— Так-то царя встречаете!..

Вскинется бедолажный от этого покрику как ошпаренный — в глазах ни сна, ни хмеля… Всё улетучивается вмиг! Жуть закатывается под веки, рот немотой сводит, рожа от страху по шестую пуговицу вытягивая стоя, а Хилков с Салтыковым — за животы…

Всех поснувших переполошили в палате, один лишь князь Юрий — убогий царский братец, свернувшийся калачиком на троне, куда он в блаженной простоте перебрался после ухода Ивана, не проснулся от глухоты своей.

Князь Дмитрий Вишневецкий, с простецкой казацкой бесцеремонностью умостивший свою лохматую голову меж золотых блюд и чаш, прокинулся от дурных покриков Салтыкова, недоумённо порыскал глазами по палате, соображая что к чему, и, видать, до конца так и не поняв происходящего, опять опустил голову на стол.

— А что, князь, — подавшись к Вишневецкому, негромко сказал Мстиславский, — у Жигимонта так ли вольготно на пирах?

— У Жигимонта, шановный князю, паны панами, а блазни[217] блазнями, — ответил язвительно Вишневецкий. — Чрез то он и нищ, круль-то… Трёх коп грошей не сыщется в его скарбне! — с заумной рассудительностью прибавил он, насмешливо засматривая в глаза Мстиславского. — Бо йому за едну справу на две строны плациць тшеба… На едну — панам, на другу — блазням! Како ж того скарбу настачишь? А на Московин, глянцу я, бардзо добрый та разумный у господаря ужитэк[218]. У него и паны и блазни — в едином лице.

Мстиславский как-то странно улыбнулся, выслушав Вишневецкого, — не то согласно, не то сожалеюще, и переглянулся с Челядниным. Челяднин уныловато и тяжело вздохнул, устало смежил глаза.

— Злословен ты, князь, — с мягким укором проговорил Мстиславский.

— Да прав, — не открывая глаз, буркнул Челяднин.

— Ужли прав? — невозмутимо и по-прежнему мягко сказал Мстиславский. — Заблагорассудится князю похлебить царю, пусть повторит ему своё суждение.

Вишневецкий тоскливо потянул со стола чашу с вином… Мстиславский подождал, пока он выпьет вино, спокойно, вполголоса продолжал:

— Нынче у нас на Москве всяк пеший[219] в боярина грязью метит. Ату их, бояр!

— И поделом, — вновь буркнул Челяднин.

Мстиславский вяловато улыбнулся… Он как будто ждал этого от Челяднина и не ждал, и эта деланная улыбка что-то скрыла в нём — то ли растерянность, то ли радость, но заговорил он всё тем же ровным, спокойным, лишь чуть более приглушённым голосом:

— Вот уж и сами себя хулим… Да дай Бог, чтоб сие от лукавого шло. Тебе ж, князь, хочу ответить на твои рассуждения своими рассуждениями. Не возмни, будто от обиды устремленье моё… Вон боярин един с тобой душой, да и я не стал бы на правду восставать… Однако же… праздник наш — не пустое винопитие. На победном пиру сидим, князь… А шутовскими бубенцами, как ведомо, крепостей не рушат…

Было шумно, и вряд ли кто мог слышать Мстиславского, даже прислушивающийся Левкий, сидевший на противоположном конце стола, но Мстиславский всё равно оглушал голос, наполняя его какой-то особой, тонкой, подкупающей доверительностью, и чувствовалось, что делает он это намеренно, желая придать всему разговору побольше таинственности и связать с собой этой таинственностью, как круговой порукой, и Вишневецкого, и Челяднина, сделать и их причастными ко всему, что выскажет он и затронет.

— …и шуты побед не добывают ратных. Шуты в ином преуспевают, князь. И стало быть, раз мы победу празднуем — кто-то добыл её! Государи, что також ведомо, полков не водят, и с ратью на приступ не ходят, и меч свой лише в гневе на подданных своих обнажают. А Полоцк-то пал, сокрушена твердыня литовская! Стало быть, князь, коли дело великое приспевает, сыскиваются и средь нас таковые, что годны на великое… И приспеет час себя щитить, свой дом, обычаи предков наших, мы и в том деле рьяность явим, и силу свою, и твёрдость, и непреклонность.

Вишневецкий, дотоль почти не слушавший Мстиславского, вдруг пристально, с острым любопытством взглянул на него, словно хотел понять — для него или не для него всё это говорит боярин. Учуял он в речи Мстиславского тонкую изощрённость — хитрил боярин: лук натягивал в одну сторону, а стрелы пускал в другую.

Вишневецкий свёл глаза с Мстиславского, вновь потянулся за своей недопитой чашей.

— Така речь, шановный князю, на пэвно[220] убедит, в чьи бы уши она ни попала, — сказал он с учтивым равнодушием, поднося чашу ко рту. — Тылько… не доведи боже, шановный князю, попасть ей в уши тому, кто, благословясь у Бога, уж не грязью метит в вас!

Мстиславский остался невозмутим, и не притворялся он, не вымучивал из себя эту невозмутимость, наоборот, ещё и доволен был (довольность как раз же скрывал!), собой доволен — к тому-то ведь всё и вёл. Пусть поспесивится, поумничает Вишневецкий… Что он ему?! Не о нём он думал, не для него говорил — для Челяднина, только для Челяднина говорил он. Хотел разузнать: чем дышит пожалованный опальник и так ли уж смирен, как кажется, так ли на самом деле стал равнодушен и безучастен к тому, что ранее вызывало в нём гнев и протест? Или, может, таится, умудрённый жестоким уроком? Присматривается, выжидает — ведь, поди, десять лет провёл в изгнании, не знает, что здесь и как, чем живёт, чем дышит Москва? А может, на распутье старик, растерян и веру утратил в бояр, в их силу, в успех борьбы?.. Ласки царя могут приворотить его к нему: старость, она покоя жаждет и уж не так строптива, не так горда, не так дерзостна — отступится старик от своей души, станет верноподанным, учнёт служить верой-правдой да к смерти потихоньку готовиться. Царь, должно быть, на это и рассчитывает. А ну как удастся на такого матерого ошейник надеть!

Знает царь истинную цену этому старику, знает, как опасен он для него, ведь только за ним, за Челядниным — за единым! — пойдут все маститые, пойдут не колеблясь до конца! Таков уж он, этот старик! Вот и вернул он его в Москву, и не только с тайной надеждой приворотить к себе… Должно быть, и по-иному рассудил царь: лучше держать волка в загоне, чем рыскать ему в поле.

Мстиславский краем глаза глянул на Челяднина, успокоенно подумал: «Живо в тебе всё, боярин!.. И дух твой челяднинский, и матёрость твоя… Всё живо, токмо схоронил ты сие поглубже, поукромней. Буде, и сам не почуял, как схоронил. Наступили тебе на хвост, крепко наступили, вот и спрятал ты зубы. Да отсеки волку хвост — всё равно не будет овца!»

Челяднин, нахохлившийся, как кречет под колпаком, недобро и нетерпеливо взирал на Вишневецкого, ожидая, когда тот оторвётся от своей чаши. Деранул, должно быть, нагловатый казак своими последними словами душу Челяднина — спала с боярина его пристойная сдержанность, готовился он ответить самонадеянному казаку.

Приготовился и Мстиславский: чуял, что открыто выскажется Челяднин, и станет ясно — ошибся или не ошибся он в своём мнении о нём.

— Дозволь тебя запытаць[221], упшеймый князю, — гневно заговорил Челяднин, мешая от волнения русские слова с польскими. — Як сё то вшистко знайдуйе в тых ушах?[222] Нешто ты отнесёшь… разом с душой своей?

— Шановный пан!.. — натопорщил ус Вишневецкий. — Чыж то уважаш мне так бардзо обжидлывым чловеком?[223]

— Я вот как уважам, шановный князь!.. — сопнул Челяднин. — Князь Мстиславский сам на себя не понесёт… Ты також себя в негодзивцах не числишь… Стало быть, я, боярин Челяднин, понесу всю говурю князя Мстиславского в царские уши?! Об ком ин ещё твоё накиновение?[224]

Вишневецкий примирительно улыбнулся, но унять Челяднина уже было нельзя, хотя голос его перестал дрожать и внешне боярин стал совсем спокоен.

— Ведаешь ли ты, князь, что Челяднины, родичи мои, в десятом поколении до меня уже были в чинах и почестях, да в таких, что многим нынешним знатным московским родам и не пригрезятся. Уж двести лет во всех родословцах наш род! Мой предок, Фёдор Михайлов Челядня, был первым боярином у великого князя Василия Тёмного… Ведал судом по земельным делам, он же и руку свою к духовной великого князя приложил. Был Фёдор Челядня пожалован великим князем вотчиной — в Бежецкой пятине… Я по наследству владею той вотчиной и поныне. Дед мой, Фёдор Давыдов Челядня, был в неменьшей чести у другого великого князя — у Ивана Васильевича, а сыновья Фёдора Давыдова славно имя своё родовое несли уж при третьем великом князе, при Василье Ивановиче, отце нашего нынешнего государя. Ведай же, князь! — возвысил голос Челяднин, и чувствовалось по этому его горделивому выговору, что, выговорившись, он действительно успокоился. — Ведай, что не от холопства мы поднялись и не от убожества тянемся к роскошеству! Мы не подлыми потугами добыли место за сим столом, не рачительным лизоблюдством!.. Мы исконные, князь, мы корни земли сей, соль её… И нам непошто промышлять ублюдским злохитрством, ябедами и израдами. На кого мы понесём, как не на самих себя?! Кого мы, исконные, умалим той ябедой, кого укротим своей израдой? Самих себя лише… Ибо дело идётся не о месте нашем при государе, а о месте нашем в государстве. Кто ж рушит мосты и топит струги да пускается вплавь через бурную реку?

— Панове!.. — вновь улыбнулся примирительно Вишневецкий и даже немного смущённо: уж больно смело говорил Челядин. Должно быть, эта смелость больше всего и тронула Вишневецкого. — О чым наша розмова?! Я — иноземец, панове… Вем тылько то, что слышу да вижу. А слышу и вижу я вельми много ханебнэго[225].

— Есть и средь нас отщепенцы, — сказал Челяднин, сказал с сожалением и, потупившись, со злой укоризной, обращённой к самому себе, добавил: — Не мне бы про то говорить да ещё тебе, иноземцу… Токмо от правды куда поденешься?

— Да, панове, — поморщился Вишневецкий, — цяжко вам под своим царём. Грозен занадто, властен непомерно… Чую, и мне хце мець хлопом своим! Да чыж казак может быць хлопом? — Он беспечно рассмеялся, как человек, который никогда не допускал даже мысли такой. — Я к нему добром пшиехал… Служиць! Не в холопство! А он… — Вишневецкий вновь рассмеялся — от каких-то своих мыслей, пришедших ему в голову, и сквозь смех спросил: — Чыж-то йому тылько хлопы потребны? — Спросил, поглядел на Челяднина, на Мстиславского, словно ждал от них ответа, но взгляд его был притуплен, рассеян, как будто обращён в себя, — не нужен ему был никакой ответ, всё он знал сам.

Переполох, поднятый Хилковым и Салтыковым, понемногу унялся. Надурившись, Хилков согнал с лавки каких-то молодших людишек, улёгся на неё животом и мгновенно уснул. Салтыков вернулся за боярский стол… В палате стало потише.

— Неглуп князь Хилков, — сказал Мстиславский Челяднину. — Из чужих рук не смотрит[226] и за себя постоять умеет… Твёрд! А во хмелю дурен.

Челяднин отмолчался, хмуро и отчуждённо. Он как будто почуял непраздность настойчивых заговариваний Мстиславского, понять истинный смысл которых он не мог, да и не хотел, должно быть.

— С царём, однако ж, в разладе, — добавил как бы между прочим Мстиславский.

Челяднин и на это отмолчался, только туго сплёл на груди руки и отрешённо стал смотреть куда-то в глубь палаты.

Сквозь мелкие паюсы слюдяных окончин в палату затекал желтоватый свет зачинающегося дня, и палата как будто расширялась, становилась выше, её словно распирало в разные стороны от этого густого, перемешивающегося с восковым дымом света. Но чем больше накапливалось света под высокими сводами палаты, тем неуютней становилось в ней и напряжённей, как в соборе перед началом обедни. И притихала палата, притаивалась, охватываемая этой напряжённостью; в тягостной её неуютности невольно и вольно зарождалось томительное, чуть-чуть жутковатое ожидание.

Ждала палата… Каждый знал, что царь никогда не спит более трёх-четырёх часов.

Слуги-свечники, ловко орудуя длинными деревянными щипцами для перемены свеч в паникадилах, торопились поскорей закончить своё дело. Прибиральщики уже давно пособирали со столов и из-под столов объедки, повыскребли, посмыли, подтёрли всю грязь, что нанесли гости с улицы, переменили в проходах меж столами затоптанные ковры — теперь разносили по столам рукомои с тёплой водой и длинные утиральники из белёного полотна.

Перед каждой сменой яств гости должны были мыть руки, и хоть никто этого не делал, кроме самого царя да тех немногих иноземцев, которые зазывались на царские пиры, рукомои тем не менее с недавних пор стали обязательными на всех пирах. Об этом строго-настрого было приказано самим царём, и заговорили самые досужие, что это царский лекарь Елисей Бомелий наущает царя следовать иноземным обычаям.

По иноземным обычаям стали теперь раскладывать на столах перед каждым гостем ножи и ложки… А по какой надобности-то, спрашивается, ежели только не смеха ради и не в противу обычаю?! Ведь искони все ходят на гостивства со своими ножами и ложками. Будь то первый боярин или самый захудалый писарь, всё равно у каждого из них всегда при себе и нож, и ложка: у боярина они привешены к поясу в чехольчике из золочёной кожи, а у писаря — за голенищем сапога.

Ждёт палата… Прошло уж часа три, как царь оставил пир и удалился в свои покои. Вот-вот ему и воротиться!

Сменились у главных дверей рынды — и стало ещё напряжённей, как будто в облике рынд сошёл в палату коварный дух царя.

Вкрай истомившиеся гости, еле живые от непомерного жранья и возлияний, изо всех сил старались ободриться, принять приличествующий вид. Не всем, однако, это удавалось… Некоторые лежали пластом — под столами, под лавками, их не привели в чувство ни безжалостные пинки Хилкова, ни грозные покрики Салтыкова. Таким предстояло сполна изведать всю бесцеремонность пиршественных обычаев — слуги уже принялись вытаскивать их вон из палаты.

Забежавший в палату Захарьин-Юрьев погрозился на слуг, прикрикнул, чтоб не мешкали да поторопней выкидали на двор испившихся! Сам пошёл вдоль столов — указывать, кого тащить вон, кого, похлестав по щекам, за стол усадить. У дьяческого стола, под стеной, увидел запрокинувшегося в беспамятстве Щелкалова, посмеялся: свалила-таки дьячину заздравная чаша! Повелел выкинуть его вон. Потащили переусердствовавшего дьяка за руки, за ноги через всю палату, как самого последнего холопа… Очнись дьяк в этот миг — умер бы от позора!

Обойдя палату, распорядившись, Захарьин снова намерился было бежать по своим бесчисленным дворцовым делам… Сколько их у него, господи! Не присел, головы ни на минуту не преклонил… Царя проводил почивать, а сам помчался на Кормовой двор — к пекарям, к рыбникам, к мясникам… Во всём нужен его глаз, его слово! Чего-то недоглядишь, чего-то не проверишь сам — так и быть какой-нибудь неурядице, какой-нибудь прескверной оказии. И за всё-то ответ держать ему, ему одному — такова уж судьба дворецкого! Царь, конечно, благоволит к нему, но сгоряча, с распаду — всё может! Сталось однажды: попались царю фазаньи потроха с душком… Ему на голову и вывернул царь полупудовую мису потрохов!

Нынче тоже — все службы обегал: и на Кормовом дворе, и на Сытном, и на Поледенном[227], горло сорвал, руки обил — дал бы Бог, помогло!

В палате тоже доглядеть за порядком нужно… Тут всё на царских глазах, а глаза у него — не доведи господи!

Ещё бы к кислошникам сбегать — совсем забыл о кислошниках Захарьин… А ведь как понесут к царскому столу жареных коростелей — к ним непременно и квашеные капустные головы подавать надобно: любит царь коростелей с квашеной капустой…

Да и к медушникам следовало бы заглянуть, наломать им хвоста: жидковато разваривают меды, а ведь медами пир красен. Только… глянул Захарьин на рынд, как выспренни они и торжественны в своей целомудренной страстности ожидания, и отказался от своих намерений, остался в палате. Прозевать появление царя и не встретить его — такого вовсе не мог допустить Захарьин. Озабоченно потоптался он у дверей, недовольно позыркал на рынд, словно они преградили ему путь из палаты, и устало поплёлся к помосту, на котором стоял царский трон. Сев на край помоста, Захарьин озабоченно насупился, потупил взор, словно устыдился своей усталости. Царские стольники, уже переодевшись в новые кафтаны — алые, венецейского золототканого алтабаса[228], сошлись к нему, стали полукругом, ожидая его приказаний.

Захарьин поднял на них глаза, сощурился от блеска их кафтанов, беззлобно буркнул:

— Эк вырядились! Хоть на блюда вас клади. Однако… — он озабоченно привздохнул, — государю уж пора быть. В-первах, что у нас на выносе — коростели иль щучьи головы с чесноком? — спросил он с притворной рассеянностью, проверяя стольников, хоть и знал, что у каждого из них на руках роспись блюд и порядок подавания их к царскому столу. Да как ему было одолеть свою дотошность?!

Стольники, давно уже изучившие нрав боярина-дворецкого, невозмутимо отмолчались, будто и не услышали его вопроса. Захарьин глянул на них с укорительной строгостью и даже присопнул — для пущей грозы, но и это не смутило их.

— Глядите же, — махнул на них рукой Захарьин. — Я‑то с женишкой да чадами попрощался!

— Мы також, боярин, — ответили стольники. — Вели-ка курить[229] в палате да вино горькое к столам нести. Трезвы гости! А государю срам от их трезвости!

— Ух! — вскинул руки Захарьин. — Умны вы, погляжу я, что лошадь на вожжах! Заторопка со спотычкой живёт!

Захарьин прошёлся вдоль помоста — в самом его конце, на ступеньках, осунувшись с них вниз головой, спал нищий старец, которого Иван оставил на пиру. До смерти был пьян старец и спал мертвецки, и должно быть, и во сне ему не снилось того, что сталось с ним наяву. Слуги не решались вынести его из палаты — подступиться даже боялись…

Захарьин постоял над старцем в досадном раздумье, пошевелил своим сапогом его болтающуюся, будто отделённую от туловища голову… Эка докука! Ну что с ним поделать? На части рви — не очнётся! А царь явится — как станет на такое зреть?! Для того нешто кликал сюда он «сию истинную Русь», чтобы так вот, в позоре, валялась она на глазах у этой — другой Руси, которую он нынче так изощрённо и настойчиво низводит долу.

Ох, быть оказии, быть!

Захарьин отходит от старца, до боли вскребается в свой сивый затылок… Неужто не выдумать ему ничего, неужто не извернуться, не избежать оказии и царского гнева, да и какого гнева!

Эх, была не была! Подозвал Захарьин слуг, велел выкинуть испившегося старца вон да привести со двора другого — трезвого…

Исполнили слуги наказ, привели с улицы другого нищего. Обласкал его Захарьин, усадил за стол, вином попотчевал — в меру, для храбрости только, пирогов с куриными потрохами подложил…

— И гляди! — для пущей острастки тыцнул его кулачиной под бок. — Не юродствуй. Урядно чтоб было всё и пристойно. Государь обратится — отвечай по уму, по душе, не льстясь, не любомудрствуя!

— Коль не сробею, батюшка-боярин… Сейный-то час уж напол жив сижу.

— Сробеешь — государя огорчишь, а смышление выкажешь — порадуешь, ибо государевым недоброхотам да злопыхам нос утрёшь. Государь любится к вам, простым и убогим, а недоброхоты его на том судят и смеют.

Захарьин сел на своё место за царским столом и, как-то враз отрешившись от всех хозяйственных дел и забот, стал думать о царе, словно само это место не позволяло думать больше ни о ком и ни о чём другом.

Палата то наполнялась шумом, то вдруг притихала — до такой степени, что казалось, будто все-все-все сидящие в ней разом затаивали дыхание в предчувствии того тревожного, но желанного мига, который должен был избавить их от изнурительного ожидания, и, когда шум, медленно, как тяжёлый маятник, откачнувшись куда-то в сторону, уступал место тишине, палата, радужно расцвеченная мозаикой слюдяных окончин, становилась похожей на громадную и какую-то необыкновенную, волшебную усыпальницу, где всё осталось нетленным — и люди, и вещи… Кроваво, как догорающие угли жертвенного огня, тлели блики на золотых ковшах и братинах, тускло блестело серебро, и от этого ещё таинственней, ещё священней казались тишина и оцепенелость, в которую погружалась палата, как будто в хладности серебра и в яркой огненности золота, в их незримой совокупности и была сокрыта тайна волшебства.

Мгновения тишины, прокатывающиеся по палате как волны, несли с собой не только ощущение потустороннего покоя и зримой яви волшебства, — казалось, что в эти мгновения нисходит в палату воскресший дух умиротворённости и все-все-все становятся как бы на одно лицо, на одну душу, в которой нет ни зла, ни ненависти, ни кощунства… Исчезла, сгинула извечная напасть разобщённости, и все-все-все проникнуты нерасторжимой общностью и взаимной любовью, в которой едины и думы, и чувства, и чаянья, едина вера, едины устремления, и мнилось (чудилось!), что никакие силы не способны отныне разорвать, разрушить эту слитность, эту неприступную, как смерть, общность. Но вот, не выдерживая мучительной затаённости, палата делала жадный вдох, маятник откачивался вспять, и всё становилось вновь таким же, каким было на самом деле. Большим, мрачным и тесным загоном казалась тогда палата, загоном, куда были согнаны вместе и волки и овцы.

И думал Захарьин, сознававший эту истину, что если волков царь и потравит, изведёт, повыморит, то как он справится с овцами? Как научит их ходить в стаде, не разбредаясь по сторонам, как заставит подчиняться не только бичу, но и зову, чтобы не гнать, а вести их за собой, вести, куда нужно ему? И как, наконец, сможет он внушить им веру в свою непогрешимость и в своё право повелевать ими? Без этой веры они не пойдут за ним по одному его зову. Придётся тогда браться за бич… Но бичом с ними тоже не справиться — на это у него не хватит сил: слишком велико стадо даже для такого усердного пастуха. Придётся брать подпасков и делиться с ними властью, и ублажать их, и потакать им, чтоб не злоумышляли против него и волю его блюли, либо вновь, как и нынче, ополчать против них свою душу, вновь заводить вражду, вновь начинать всё сначала!

«Идёт ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своём, и возвращается ветер на круги своя».

Недобро, тоскливо стало на душе у Захарьина от этих мыслей, отяжелели в нём, как будто налились прихлынувшей тоской, его давние сомнения и тревоги, особенно же тоскливо ему стало от этой библейской притчи, пришедшей вдруг в голову. Почудилось, что кто-то подшепнул её ему как назиданье или как пророчество. Он даже поогляделся по сторонам в суеверном порыве, хотя уже точно знал, что это кощунственная мудрость его прорицает в нём.

«Да Господи, Гос-по-ди!.. — восстал Захарьин против самого себя, против своих мыслей, против своей мудрости, чуя, как отчаянье вползает под спуд его души. — Что же я тяну за упокой, когда воскресенье надобно петь и аллилуйя! Воскрес он ныне, воистину воскрес! Восторжествует он в правоте своей и воле своей, занеже, Господи, верую! — не от человеков в нём страсти его!.. Твоё озарение на нём, Господи, твой перст!.. И мне, окаянному, пошто душу свою чмутить[230], загадывая о нём как о смертном простом?! Нешто глаза мои вытекли? Вижу я силу его, вижу, Господи, а туда же, мудрствую, с овцами, усомняюсь, управится ли?..»

За дверью палаты, в Святых сенях, вдруг зашумело, зашумело… Рынды торопливо вскинули на плечи свои топорики — метнулись от лезвий, как стрелы, острые отблески и вонзились в мягкую тишину палаты.

Захарьин встал первым, хотя двери палаты оставались закрытыми и не перед кем было ещё вставать, но Захарьин встал, как будто для того только, чтобы вынудить встать и других. А может, и для того также, чтобы проверить, поднимутся ли остальные вместе с ним — не перед самим царём, как привыкли и как требовал ритуал, а при одной только мысли о его появлении?!

И встала палата, тяжело, недоумённо, но встала… У бояр звучно бренькнуло блюдо — должно быть, кто-то в сердцах смел его со стола на пол, и больше ничем не выказали бояре своего недовольства, поднялись с лавок, все как один поднялись, лишь только Хилков по-прежнему дрых посреди палаты, выставив перед царским столом свой парчовый зад. Взялись было слуги будить князя, да только в зубы схлопотали.

— Поднять надобно князя Димитрия, — забеспокоился Мстиславский.

— Так и ступай, князь, подыми, — сказал язвительно Захарьин.

Мстиславский, поколебавшись мгновение, пошёл поднимать Хилкова.

…А в Святых сенях уже вовсю расшумелась весёлая потешь: гудел бубен, как благовестный колокол, лихо размётывали свой посвист сопели, усердствовала волынка, стараясь поспеть за сопелями, сыпали звонкую дробь бубенцы, и ко всему этому гуду, и звону, и свисту, то перекрывая его, то вновь уступая ему, прибивалась залихватская блажь голосов.

В палате враз догадались, что в сенях гудёт скоморошье игрище — чему бы иному ещё там затеяться, с бубнами да сопелями, — и уж, конечно же, знали всё, что не без царской воли завели скоморохи свою игру: не будь на то царского благоволения, всю эту бесовскую братию не то чтобы в царские палаты — в Кремль не запустили бы. Они и сами не посмели бы явиться: без царского покровительства их ждала печальная участь — застенок, батоги… Церковь яростно ополчилась против неугодных ей потешников, да и царь не перечил в том духовенству — сам с ними на священном соборе решал, как это антихристово племя поизвести, чтоб не развращало оно христианских душ своей богопротивной, языческой игрой, а только ни один царский пир не обходился без учёных медведей, без гусельников, без плясунов, без машкарников[231]… Разыскивали их для царя по всем русским землям и везли в Москву, где и уряжали по его тайному приказу на постоянное жительство в дворцовых подмосковных сёлах и слободах, чтоб быть им при всякой нужде в них всегда под рукой.

Палата ждала терпеливо, почтительно, с тревожным усердием прислушиваясь к весёлой колготне в Святых сенях. Сесть уже никто не решался, и, должно быть, продлись вся эта катавасия в Святых сенях весь день, весь день так бы и простояли, терпеливо и покорно, не смея преступить того сурового запрета, что сами на себя и наложили. Но вот дверь резко, как от удара, растворилась, будто её вышиб скопившийся за ней шум, и в палату с задорным посвистом и гиком ввалилась гурьба скоморохов, за ними, вальяжно пританцовывая, — два громадных медведя, подпоясанные красными кушаками, за которые их придерживали поводыри. Вместе с медведями — машкарники… Маски на них — одна другой уродливей, одна другой потешней! Расплясались, запрыгали вокруг медведей — неистово и глумливо, словно передразнивали своих косолапых помощников.

Скоморох в козьей маске особенно яро поддразнивал медведей своими кривляниями и бубенцами, навешанными на рога маски. Медведи подрёвывали, роняли слюну — должно быть, устали уже косолапые плясуны, но скоморох не отступал от них, бодал, рвал на них шерсть и уже не раздразнивал — разъярял!

Вдруг один из скоморохов, в ярко раскрашенной маске, бросив плясать, смело направился к боярскому столу. Подойдя к боярам, он так же смело и решительно цапнул за кафтан стоявшего с краю боярина Шевырева и потащил его за собой. Шевырев упёрся, гневно отшиб руку скомороха, оправил кафтан, вернулся к столу. Лицо его взрдело от гнева. Но скоморох не отступился, и гневное сопротивление боярина не обескуражило его: он ещё решительней ухватил Шевырева и яростно потащил его от стола, но вдруг, словно опомнившись, брезгливо и гневно оттолкнул боярина от себя и сорвал со своего лица маску.

Шевырев остолбенел — перед ним был царь.

— Гос… гос… — попытался что-то сказать Шевырев — то ли «господи», то ли «государь», но язык не слушался его.

Иван утробно хохотнул, давя в себе злобу.

— Ступай плясать, боярин, — сказал он привередливо и властно и подтолкнул Шевырева. — Потешь нас!.. Мы же тебя потешили, сплясали тебе!

Шевырев обречённо поплёлся к скоморохам.

— Вам — також!.. — подскочил Иван к боярскому столу. — Також велю плясать!

В его голосе, во взгляде, в каждом его движении была та исступлённая, хищная ожесточённость, которая в последнее время всё чаще и чаще стала проявляться в нём. Да и весь он был как-то необычно, болезненно возбуждён: глаза воспалены, угарны, лицо разгорячённое, ощерившееся злобой и мальчишеской проказой, но тоже какое-то нездоровое, усталое, даже измождённое, как будто перед тем, как явиться в палату, он побывал в жестоких руках заплечника.

— Ну-ка ты, Шеремет… Что зеньки пялишь?! Ступай, потешь своего государя!

— Да уж стар я плясать, государь…

— Стар?! На пир, однако ж, припёрся! Лежал бы тогда на печи!

— Так зыван же был… тобой, государь!

— Зыван!.. — дёрнулся яростно Иван и покачнулся, и стало видно, что он изрядно пьян. Должно быть, уйдя с пира, он не лёг почивать, а призвал к себе в палаты скоморохов и, вырядившись в их потешные одежды, взялся с ними беситься и пить. — А зыван ты был на моё государево дело!.. А? Болящим сказался! Ведаю я ваши хворобы! И молчи, не отпирайся, — отмахнулся Иван от Шереметева. — Всё равно ни единого слова от сердца не скажешь. Не гневи Бога, он и так тебе смерти не даёт!

— Твоя правда, государь, — покорно промолвил Шереметев.

— Вот кто потешит меня! — подскочил Иван к Репнину. — Ну-ка, Репа, поусердствуй!.. Да машкару надень! — Иван приставил к лицу Репнина свою маску. — Меня ею в Торопце одарили.

Он принамерился надеть на Репнина маску, но тот решительно, с суеверным, брезгливым страхом отвёл её от себя, сурово, вразумляюще сказал ему:

— Я христианин, государь, и бесовским действом не стану сквернить своей души.

— Полно, Репа!.. Мы в единой купели крещены.

— Тем прискорбней… для тебя, государь.

По скулам Ивана прометнулась злая судорожь, на лицо выбрызнула горячая чернота и медленно стекла к губам. Он куснул их, как будто хотел обгрызть эту спёкшуюся чернь, куснул раз, другой — и вдруг улыбнулся…

— Ты веди ещё не стал моим шутом, Репа, чтоб речи такие вести, — сказал он с привздохом, сказал спокойно и скорее осуждающе, чем с предупреждением. — Я могу и оскорбиться твоей холопьей дерзостью.

— Прости, государь, мою дерзость и искренность, — сказал, побледнев, Репнин, — но с чего бы тебе оскорбляться, над моею душой глумясь?!

— Полно, Репа… — Иван вновь куснул спёкшуюся чернь на своих губах. — Побереги душу свою от иного греха, коего и в иордани[232] не очистить… От противления своему государю! Я велю тебе плясать… Слышишь, велю! Велю! — пьяно вскрикнул Иван и топнул ногой.

Репнин стоял бледный, молчал; упрямые, строгие глаза его были полны слёз. Иван взмахнул рукой, подозвал слуг, повелел им надеть на Репнина маску. Репнин не сопротивлялся, он как будто смирился…

— Ну вот, давно бы так! — захохотал Иван, потешенный видом Репнина. — Дурак ты, Репа, не ведаешь, в чём твоё истинное призвание. И душу бы свою устроил! — вновь захохотал Иван. — Ин шуты, как и блаженные, наследуют царство Божие. Ну, ступай, ступай попляши!.. Что стоишь истуканом! Уноровишь нам, так мы тебя пожалуем!

Репнин сделал несколько медленных, покорных шагов, однако видно было, как мучительны они для него, словно он ступал по своей собственной душе, брошенной ему под ноги. И не смог он превозмочь этой мучительности — остановился, сорвал с себя маску, бросил её на пол, принялся с остервенением топтать ногами.

Иван с откровенным ужасом смотрел на исступившегося Репнина: видать, его и вправду напугала столь яростная непреклонность боярина. Чего угодно ожидал он, но только не такого и только не от Репнина… Страх и растерянность вышибли из него всю спесь. Он как-то тревожно и затравленно сжался — должно быть, от ощущения своей беспомощности. Уж не подумалось ли ему в этот миг, что вслед за Репниным сейчас поднимутся против него и остальные? Не представил ли он себя в роли охотника, ладившего ловчую яму, в которую, однако, сам же и угодил?

Репнин растоптал, растрощил каблуками маску, плюнул с отвращением на её изуродованные остатки и, угрюмо потупившись, пошёл прочь из палаты. Иван медленно, крадущимся шагом двинулся вслед за ним. С его лица сошли следы страха, оно заострилось, стало хищным, жёстким, решительным…

Тягостные мгновения переживала палата… На глазах у всех вот-вот должно было совершиться что-то страшное, и никто не мог помешать этому, никто не мог отвратить этого: каждый встыл в своё место, замер от двойного ужаса — ужасало ожидаемое, но заставить себя вступиться, не дать свершиться ожидаемому — было ещё ужасней. Прекратили свою игру скоморохи и застыли посреди палаты, как привидения. Даже Левкий не выдержал — торопливо, охранительно перекрестил себя вслед за епископом Варлаамом, который старательно положил на себя крестное знамение, словно открещивался от всего, чему невольно становился свидетелем.

Только один Мстиславский оставался внешне невозмутимым и спокойным, но это-то сейчас сильней всего и выдавало в нём отчаянную смуту его души. Рушились все его тайные надежды, которые он связывал с Репниным…

Иван, прокравшись вслед за Репниным почти до самых дверей, вдруг зорко обернулся в ту сторону, где лежала растоптанная боярином маска, словно хотел окончательно убедиться, что всё случившееся случилось на самом деле, а не пригрезилось ему. Обернувшись, он приостановился — в безжизненной тишине палаты стало отчётливо слышно его частое, злобное сопение.

Вероятно, и Репнин услышал за своей спиной это зловещее сопение, потому что тоже замедлил шаг, должно быть, давая понять Ивану, что не боится его и не стремится убраться поскорей за дверь. Он как будто давал Ивану возможность настичь его, но Иван не поспешил, не остановил его, не преградил ему путь — он дал ему уйти и сделал это, вероятно, потому, что до последнего мгновения, до того самого мгновения, когда Репнин плотно затворил за собой дверь, верил, что тот остановится сам, и падёт перед ним на колени, задушив в себе свою негодующую гордыню, и станет просить прощения, милости…

Он всё равно не простил бы его, но он хотел, чтобы Репнин дрогнул, сломился, хотел увидеть его страх — и показать этот страх другим, хотел услышать его раскаянья и мольбы — и чтобы их услышали другие, хотел, чтобы Репнин предал свою душу и так же растоптал её, как растоптал он потешную маску, и, будучи правым, отрёкся бы от своей правоты во имя спокоя и безопасности. Но ничего этого не дождался Иван: страх не одолел души Репнина, он решительно вышел из палаты и старательно притворил за собой дверь.

Иван подошёл к двери почти вплотную, свирепо, ненавистно вперился в неё… Руки невольно сплелись на груди, как будто спрятались от того, что было у него за спиной. А за спиной — тишина… Знал Иван — злорадная, торжествующая тишина. И не было сил обернуться и оборвать эту тишину — бранью ли, криком ли, смехом… И нужно было оборачиваться, чтоб не длить дольше эту становившуюся уже невыносимой для него тишину.

И он обернулся… Спокойная улыбка чуть тлела на его лице, как будто бы он не удерживал её изо всех сил на своём лице, а изо всех сил старался избавиться от неё. И вновь перекрестился Варлаам — теперь уже с ужасом…

Скоморох, изображавший козу, снял маску, осторожно приблизился к Ивану. Это был Малюта.

— Убей его, — не сказал, а прошевелил губами Иван.

Малюта улыбнулся, шморгнул носом, как будто сглатывал подступившие слёзы, хотел что-то сказать Ивану — должно быть, ласковое, потому что лицо его стало похожим на морду собаки, собравшейся лизнуть своего хозяина, — но не посмел: в глазах Ивана, в упор глядевших на него из глубоких расщелин глазниц, таилось такое, чего Малюта ещё не научился понимать, и он только облегчённо привздохнул, освобождаясь от какой-то внутренней напряжённости, а может, и скорее всего, от мучительного чувства неотмщённости, взметнувшегося в нём, когда Репнин ступил за дверь, и, раскрепощённый, радостный, полный зловещего торжества, благоговейно отпятившись за спину Ивана, вышмыгнул из палаты.

— Продолжим веселие, — сказал отчуждённо Иван, и лицо его на миг стало снова хищным и злым, но он тут же вернул на него улыбку, твёрдо, степенной, разученной походкой прошёл через палату к помосту, поднялся на него, подошёл к трону… Увидев на нём спящего Юрия, он вновь чуть не упустил со своего лица улыбку: блаженные выходки брата переходили уже все границы. Юрий и раньше частенько устраивал подобные штучки — любил он, как малое дитя, поваляться на царской постели, покататься в царских санях, посидеть в царском седле на белом иноходце… И Иван позволял ему — из-за снисходительности к его блаженству, позволял и большее, но только не на людях, не на глазах у всех, как сейчас… Да и трон — это не постель, не сани, не седло! Жди теперь злорадных пересудов! Скажут изощрённые: приспал, дескать, Юрий грозу-то Иванову!

Иван склонился над Юрием (ну что с ним поделаешь: посапывает, как телёнок у вымени!), умилённо погладил его по щеке — ласково, осторожно, чтоб не напугать, постоял, подумал, повелел слугам отнести брата в дворцовые покои. Слуги бережно, как грудного младенца, взяли князя на руки, унесли из палаты.

Иван сел на трон — и тотчас, осторожно, почти без шума, села палата.

— Вина! — стукнул по столу чашей Иван. За его спиной уже стоял Федька Басманов.

Скоморохам было велело играть… Опять загремел бубен, понеслась по палате залихватская россвисть сопелей — такая буйная и вихревая, что даже пламя свечей заколыхалось в паникадилах. Зазвенели гусли, вступили гудцы, покатилась, рассыпалась бисером рясная дробь бубенцом. Завертелись юлой плясуны, пошли колесом перед царским столом: голова — ноги, голова — ноги! Заходили, запрыгали на руках, да так ловко, так сноровно, будто отродясь не ступали на землю ногами.

Вожаки медведей стали заставлять своих четвероногих учеников показывать царю разные скабрёзные потешки.

— Ну-ка, Михалыч, и ты, Марфаня, покажьте, как мужик с бабой в бане моются!

Иван похлёбывал вино, довольно, смешливо морщился…

— А теперь покажьте, как король ляцкой у нашего государя мира просит!

Польщённый Иван послал медвежатникам по серебряной чарке, сказал как приказал:

— Кабы им ещё обучиться боярской спеси да в кафтан их с аламой обрядить, да в сани с тройкой — и по Москве!.. Всему миру потеха была бы!

— Дык чего, государь, обучим… Мишка — зверь смышлёный! Изобразит кого хошь, как две капли воды!

— Да вот погляди, государь, — осмелел другой медвежатник, — покажет Михалыч, как болярин на государеву службу идёт и како с сирого брата шкуру дерёт!

Медведь не его приказу раскоряченно потоптался на месте, ступнул один шаг, снова стал топтаться, почёсывая когтистой лапой свой зад…

Иван от смеха запрокинулся к спинке трона… Угодливо и злорадно осклабился за его спиной Федька Басманов, прихихикивал постненько Левкий — приличествующе своему сану, хохотал Темрюк, стараясь не отстать от царя, пополз смешок и по палате: дьяки, ублажаясь, разверзли свои глотки, нагло, глумливо — в пику боярам да в угоду царю, да и медведь больно уж потешен был!

За столом у окольничих тоже поднялся смех — и рьяней всех выворачивал глотку Вяземский, да и Ловчиков с Зайцевым тоже не отставали. Головин смотрел с ненавистью в их раззявленные рты и думал с безрадостной мстительностью о боярах, сидевших в понуром молчании: «Так вам и надо, трусливые жабы! Дождётесь, поскачут ещё по Москве и тройки с лохматыми седоками… В ваших терликах да кафтанах с аламою! Будет над вами вот так же вся чернь московская пузо драть! И поделом, поделом вам, лисы бесхвостые!»

А медведь тем временем, по тайному знаку своего вожака, бросил корячиться и топтаться да поскрёбывать свой лохматый зад и, залапив своего наустителя, взялся драть на нём одёжину. До исподнего ободрал, а не унимается, дерёт дальше… Вожак незаметно поддаётся ему, пособляет, а в палате уже ни смешка: хитёр скоморох, метил в бояр, а улучил сразу во всех!

Иван насупился, но скоморохов не остановил — те продолжали плясать, кувыркаться, ходить на руках, дразнить медведей, а он сидел, зоркий, внимательный, чуткий, как будто высматривал что-то или ждал чего… Во всём его облике, в его напряжённости, в чуткости была та скипевшаяся в тяжёлый ком злоба, которая, подобно тяжёлой льдине, таящей большую свою часть под водой, глубоко осела в его душе, осела под своей тяжестью и перестала быть страшной и опасной, ибо была так тяжела, что не могла выметнуться из его души. В такие минуты, переполненный злобой и ненавистью, отягощённый ими, придавленный, он, как корабль, севший на мель, становился беспомощным… Он мог в такие минуты обличать, проклинать, унижать, издеваться со всей беспощадностью своего изощрённого, кощунственного ума, он мог, одержимый недужной страстью своей природы, наплевать в любую душу, даже в свою собственную, он мог говорить часами, без передышки, изливая свою злобу и ненависть на всё и на всех, но это были лишь приступы страсти и боль его надсаженной души, а разума не было в этом. Самым же хищным, самым жестоким и самым страшным из всего, что было в нём, был его разум! И когда заговаривал его разум, тогда любое его слово и даже взгляд, даже вздох, даже смех и веселье таили в себе беду.

Скоморохи уже были в седьмом поту. Но палату не заражала их игра: почти все бояре сидели понурые, мрачные, оскорблённые, и чувствовалось, что они натвёрдо притиснули себя к лавкам. Остальные — чего там! — тряхнули бы лихостью, да посмотрят на бояр — и нишкнут. Неколебима была ещё сила обычая: не только в сознании — в крови, в жилах, в костях, во всём существе таился тот веками прививавшийся дух, ставший в каждом придатком натуры, который не позволял младшим ни встать из-за стола раньше старших, ни затеять веселья, если старшие не хотели и сами не затевали его.

— Стойте! — остановил Иван скоморохов. — Гляжу я, бояре, — сказал он сокрушённо, обращаясь только к боярам, как будто в палате, кроме бояр, больше никого не было, — невесело вам, кручинно… Аль нудно потешники нынче играют?

— Боярин шуту рад, да с ним не ходит в ряд, — отозвался кто-то за боярским столом.

— Вон како?! — улыбнулся Иван, поняв тонкий и злой намёк. Руки его осторожно огладили, словно обласкали, свой скомороший наряд, глаза пристально и скорее надменно, чем зло, прошлись по боярскому столу. Не выискивали они сказавшего, чтоб отомстить ему, — они выказывали своё презрение к сказанному, а более всего к тому, что за ним таилось. — Так чем же позабавить вас, бояре? — Нарочитая улыбка его была щедрей щедрой. — Спросят веди вас жёны дома — на позор мой, — весело ль было у государя на гостивстве?!

Иван с притворным огорчением поцокал языком, покачал головой — замолчал. Уныло поджав губы, посидел в раздумье, виновато и сострадательно поглядывая в сторону боярского стола, вдруг громко, не оборачиваясь, обратился к Федьке Басманову:

— Басман!.. Учил я тебя рассказу о Магмет-салтане… Велел наизусть знать! Потешь-ка бояр, расскажи им его… Глядишь, спадёт с них кручина и немота.

Федька приосанился, начал негромко:

— Турский царь Магмет-салтан сам был филозоф мудрый по своим книгам по турским…

— Выйди наперёд, — приказал ему Иван, — да погромче сказывай и повнятней.

Федька вышел наперёд, принапряг голос:

— …а когда греческие книги прочёл, то великой мудрости прибыло у царя. И так рек он сеитам своим, и пашам, и обызам: «Пишется великая мудрость о благоверном царе о Константине в филозофских книгах: родился источник мудрости воинской, от меча которого ничего не сможет сохраниться под солнцем!» — Эти последние слова Федька сказал особенно громко, с грозной торжественностью и при этом чуть приобернулся к Ивану. — Он от отца своего на царстве своём остался млад, трёх лет от роду своего… И греки злоимством своим богатели от слёз и от крови рода человеческого, и правый суд порушали да неповинно осуждали за мзду. — Федька воткнул руки в бока, презрительно уставился на бояр. — Вельможи царёвы до возрасту царёва богатели от нечистого своего собрания, но вот стал царь в возрасте и почал трезвитися от юности своей, почал приходить к великой мудрости воинской и к прирождению своему царскому…

— Гораздо сказываешь, Басман, гораздо, — горячим шёпотом вздохнул Иван.

— …И вельможи его, видя, что царь приходит к великой мудрости, рекли так: «Нам будет от него суетное житьё, а богатство наше будет с иными веселитися!»

Федька остановился: злорадное удушье ослабило его голос, а он не смел да и не хотел говорить сейчас хоть чуть-чуть поспокойней, потише… Не сказку рассказывал он — с боярами говорил! И пусть не своими словами, зато своим голосом, таким, каким он и стремился говорить с ними.

Федька мельком скользнул глазами по Мстиславскому — мельком и будто невзначай, но этим взглядом он за всё отомстил Мстиславскому: и за страх перед ним, и за зависть свою к его гордости, и за унижение своё — за плевок, слизанный им с пола думной палаты.

— И рек Магмет-салтан, турский царь, филозофам своим мудрым, — продохнув, гневно продолжал Федька. — «Видите, как они, богатые и лживые, опутали царя вражбами и уловили его великим лукавством своим и кознями, дьявольскою прелестью[233], и меч его царский обнизили своими прелестными вражбами, а меч его был высок над всеми недруги его!» И Магмет-салтан так рек филозофам своим: «Видите, что Бог злохитрства, и гордости, и ленивства не любит, и противится тому господь, и гневом своим за то казнит неутолимым, и я вам реку: поберегите меня во всём, дабы нам Бога не разгневити!..»

— И я вам о том реку, бояре!.. — метнул руку в их сторону Иван. — Поберегите меня во всём!.. Дабы нам Бога не разгневити!

— В чём же мы не бережём тебя, государь? — спросил недовольно Хилков. — Пошто ты молодшего ставишь перед нами с инословием укоризненным? Коли мы тебя не бережём — сам вини нас!

— Ну, слава Богу! — усмехнулся ехидно Иван. — Спала с вас немота, бояре. А винить мне вас — ин почто? Почто пусторечие расточать?! Нешто сами вы неправд своих не ведаете, протыканий своих и вражб? Нелюбье ваше, козни, злохитрство — как тени ваши! А служба ваша?.. Не служба то — гордость одна да лукавие!

— Нешто не сам ты нашу службу умалил, государь? — с осторожной укоризной вымолвил Немой. — Ранее служба государская каждому из нас почётом и честью была… И служили мы ревностно, с радостью, а нынче ты, государь, всё писарям передоверил, которых выбираешь не из благородных, а всё более из простого всенародья да из поповичей, и Бог весть, пошто так поступаешь — из надобности ли государской иль из ненависти к нам? А токмо… нам обруч с ними служить не в честь!

— Верно речёт боярин, — поддержал Немого Шереметев. — Великое умыкание породе нашей от службы с худородными. Ты уж их, государь, и в воеводы верстаешь!

— Оттого худородным и место даю, что благородных рачительных не имею, — резко сказал Иван. — Единая спесь да ленивство, нерадивость да злокозненность в благородии вашем… Да корысть безмерная! — почти до крика напрягся Иван. — Стяжаете от государства, а не в государство, да ещё чести ищете, почёта!.. И не восставайте, не восставайте! — крикнул Иван. — Утишьте своё противное окаянство! Не наветую я на вас, не облыгиваю!.. Ежели уж я облыгаю, то от кого же иного ждать правды?! Всё истинно! Не было бы того, не злобились бы на худородных, а радовались, что их радением государство крепость обретает и лагоду[234], и споспешествовали бы им в том, а не отстранялись, боясь честь свою замарать!

— Хоть мы и грешны, и недостойны, — подал голос Кашин — спокойно, с достоинством, ибо в этом его «грешны и недостойны» было не унижение, а тонкая осторожность, — однако рождены мы от благородных родителей, которые дедам твоим и отцу прямо служили и в добром согласии с ними пребывали, и нас в том наставили в заветах своих… Но ты, пустую злость затая, нечестивым наушникам внимая, отстранил нас от государства. Сам-един стал во всём! И как нам теперь служить тебе, коли ты нашей службы не желаешь? И как береженье с нас спрашивать, коли ты сам по себе, а мы сами по себе?

— А, уж слышал я от вас сие говорение, — беззлобно и даже как будто разочарованно отмахнулся Иван, словно услышал совсем не то, чего ждал, но видно было, как он напрягся, слушая Кашина, как будто готовился к чему-то худшему. — То ли злость и наушничество нечестивое — своё царство в своей руке держать, а подданным своим владеть не давать? Русские государи изначала сами владеют всем царством, а не бояре и не вельможи.

— Мы о том и не помышляем — царством владеть… мимо тебя, — ответил Кашин. — Безмерно сие законопреступление. Ты царь, и Богом утверждено твоё царство! Ты выше всех, ты глава всему, и нет среди нас ни единого, кто не благоговел бы пред святостью твоего венца и душу за тебя не положил бы! Но… вспомни, государь, что написано во Второй книге Царств?.. Когда Давид советовался со своими вельможами, желая исчислить народ израильский, и все вельможи советовали ему не считать, а он не послушал советников своих… И какую беду навёл Бог за непослушание синклитскому совету! Чуть весь Израиль не погиб! А что принесли неразумному Ровоаму гордость и совет юных и презрение совета старших?

Иван, сидевший на троне, откинувшись к его спинке, вдруг резко приклонился к столу, навалился на него грудью, словно хотел быть поближе к Кашину, чтобы лучше видеть его лицо или показать ему своё…

— Красно речёшь, боярин! — Иван попробовал улыбнуться, но улыбка не получилась — лицо его судорожно дрогнуло, перекосилось, как от боли, и осталось таким — перекошенным, болезненным… Страшило это лицо — и отвращало. — И как вразумительно! — Иван ещё сдерживал себя, и голос его, хоть и гневный, был ровен, насмешлив, ехиден. — Господи, бедник я!.. Не разумел, что доброхоты вкруг меня… Поборники государского благополучия… Хранители истины, питающей их синклитскую мудрость, коей они хотят поделиться со мной… Дабы я, от прегордого своего самовольства, царства своего не порушил, подобно неразумному Ровоаму. Что же мы, Ноевы потомки, библейских царей наследники, лише одно негодное от них унаследовали? И разве все беды и несчастья израилевы стались лише от их прегордых и самовольных царей? И почто Давида и Ровоама приводите, а об Моисее и Исусе Навине не поминаете, о Соломоне молчите?!

Иван отстранился от стола, гордо, величественно выпрямился и так же величественно возложил руки на подлокотники трона. И вот сейчас, без парчового кабата, без золотых барм и царского венца, в шутовском одеянии скомороха он более всего был похож на царя.

— От Моисея рождаемся на царство Божьим произволением, — сказал он глухо, но по-прежнему гневно, — наставленные мудростью государскою и провидением. — Острая осознанность своего величия слышалась в гневной приглушённости его голоса. — Не посошок слепца вкладывает Господь нам, помазанникам своим, — скифетр! И токмо Господь наш советник! Исайя-пророк речёт: «Тако глаголет Господь: я ставлю царей, ибо они священны, и я руковожу ими!»

— Пусть царь и почтён царством, однако не может он получить от Бога всех дарований, — по-прежнему мягко сказал Кашин, — и должен он искать совета у ближних советников своих.

— Дед твой мудр и разумен презело был, однако же не гнушался совета ближних своих, — поспешил присказать и Немой, — и сколько подвигов свершил он благодаря сему…

У Ивана злобно дрогнули ноздри, глаза стали совсем невидимыми.

— Чтобы советовать государю, как ему лучше царство своё держать, и чтобы государь внимал тем советам, надобно и сердцем, и помыслами, и тщанием едиными с ним быть, — сказал он просто, рассудительно. — А у вас?! — Голос его презрительно напрягся. — У вас и в мыслях, и в душе — противное! Как во времена израилевы вместо крещения потребно было обрезание, так и вам вместо царского владения потребно самовольство. Вы не токмо не хотите быть мне подвластны и послушны, но хотите и мною владеть, и всю власть с меня снять, как было уже! Я был государь токмо на словах, а на деле ничем не владел! Так сие ли противно разуму — не хотеть быть обладаемому подовластными? Что Давида и Ровоама безумства приводите? Что Израиль мне поминаете? Сами вспомните, как в Израиле некоторые, согласившись с Авимелехом, от наложницы Гедеоновой рождённым, перебили семьдесят законных сыновей Гедеоновых и воцарили Авимелеха, так и вы собацким изменным обычаем хотели в царстве царей достойных истребить и воцарить дальнего родственника, хоть и не от наложницы рождённого! Так-то вы доброхотны, так-то вы душу за меня полагаете, что, подобно Ироду, грудного младенца хотели погубить, смертию света сего лишить и воцарить вместо него чужого? Так-то вы душу за меня полагаете? Вы от прародителей своих привыкли измену чинить! — крикнул Иван до срыва голоса и вдруг смолк, как будто неожиданно лишился дара речи.

Федька подал ему чашу — он стал пить вино жадными, большими глотками… Дышал тяжело, ожесточённо, раздувая ноздри и вздрагивая при каждом глотке, словно вместе с вином заглатывал в себя свою яростно рвущуюся наружу боль, свою ненависть, и отчаянье, и страх — страх перед самим собой, перед своей злобой и яростью, с которыми уже почти не мог справиться.

— Что старое поминать? — сказал Немой. — В том уж мы давно рассужены…

— Старое?! — захлебнулся Иван. Чаша полетела на стол, обрызгав вином белый шёлк скатерти. Взгляд Ивана невольно задержался на алых, медленно расплывающихся пятнах. Он с суеверным ужасом, не имея уже сил отвести взор от этих багровых растеков, вжался в спинку трона, лицо его стало холодновато-бледным, вздыбившийся мох, как иней, тонко покрыл щёки.

— Повелеть переменить обрусец? — склонившись к нему, тихо спросил Федька.

— Сгинь! — яростно бросил Иван и резко поднялся с трона: видеть эти пятна он всё-таки не мог. Бог весть что привиделось ему в них, но они как-то враз отрезвили его — и от хмеля, и от злобы… Он подошёл к краю помоста, чтоб быть поближе к боярскому столу, убийственно спокойно проговорил:

— Гораздо, не будем старое поминать. Скажу о новом… Пойманы по моему указу и на Москву привезены князь Фуников да боярский сын Ивашка Шишкин. В цепях сидят… Казнить их буду. Сыпаны они были в прошлом лете в Стародуб, для осадного дела. По чести, по разряду сыпаны, как водится… Не с глаз долой, а добром, пожалованием моим. Но нечестное, изменное дело замыслили они… С литвинами ссылаться учали, город им намерялись сдать. За то я их живота лишу, но прежде допытаю: по чьей указке они ту измену замыслили? И тем никому живота не оставлю, и сродникам их, и детям, и людям[235] всем… С корнем буду рвать вашу измену! Велел я уже взять за сторожи и Данилу Адашева с родичами его с Сатиными. Там гнездо сей измены! Шишка в родстве с Адашевыми, а те не забыли своего вольготства, что было им за Алёшкой! Да и вы помните!.. Како ж забыть таковое?! Тогда лукавым измышлением противились мне всем синклитом Алёшкиным, а нынче и того пуще — на измену намерились.

— Дозволь, государь, мне слово поведзець, — вдруг громко сказал Вишневецкий.

— Что тебе, князь? — недовольно и удивлённо скосился на него Иван.

— Рек ты, государь, тутай про Данилу Адашева, — заговорил Вишневецкий, стараясь говорить по-русски и как можно чище, зная, что Иван хоть и понимает, но не любит, когда с ним говорят по-польски. — Мнишь ты Данилу зрадцем… Како ж можно Данилу зрадцем мнить? Бардзо добже я вем Данилу, государь! На перекопского разом ходили… Бардзо добрый воевода Данила! Великую службу он тебе справил, на перекопского пойдя. Пшед Данилы, государь, с початку, как юрт крымской стал, как и в тот Корсунской остров нечестивые бусурманы вдворилися, русская сабля в нечестивых жилищах тех по сей час не бывала! Великой досадой досадил перекопскому Данила… Как пришёл под Очаков — корабли взял и турок, и татар побил. Пришёл на Чюлю-остров, и тутай в протоках другой корабль взял… Пришёл на крымские улусы, на Ярлогаш-остров, и тутай многие верблюжьи стада нищил… А оттоле пришёл на улусы, на осядлый люд, от Перекопа на пятнадцать вёрст, и воевал многие улусы и много люду нищил. Хан множество войска собрал… с Крыма, и с Ногаи, и шесть недель ходил подле Данилы берегом, и не мугл йому пшешкодзиць.

— Про то нам Данила и сам писал, — терпеливо выслушав долгую речь Вишневецкого, сказал невозмутимо Иван. — И мы его за ту службу жаловали, а за измену казнить будем. Жаловать своих холопов мы вольны и казнить их — також вольны, — добавил он твёрдо и сурово и, сойдя с помоста, сосредоточенно глядя себе под ноги, медленно вышел из палаты.

Глава девятая

1


Ломотная ознобь пробудила Щелкалова от тяжёлого хмельного забытья. В ноги, в поясницу, меж лопаток встыли холодные комки, и их пронзающая, студёная резь сразу же прояснила его сознание. Он мучительно застонал, открыл глаза… Над ним скорбно, как над покойником, склонялись чьи-то лица.

«Господи!..» — мелькнула в первый миг какая-то жуткая несуразица, но он тут же понял, что нынешний пир закончил под Красным крыльцом, в грязи, рядом с нищими и бродягами. Это они склонились над ним, готовые помочь, услужить, в надежде на добрую милостыню.

— Прочь! — рыкнул он и тяжело, превозмогая болезненную занемелость всего тела, поднялся с земли. Нищие в страхе отпрянули, Щелкалов ненавистно глянул на них, невольных свидетелей своего позора, втянул голову в плечи, без разбору, как слепой, по лужам, по грязи пошёл через площадь.

Всё тело ещё было мертво от впитавшегося в него холода, а под сердцем уже запекло… Сознание своего позора стало невыносимым, и ничто земное не могло сейчас облегчить его муку. Только смерть, смерть, смерть! Он в исступлении огляделся по сторонам, вскинул голову — тёмная громада Ивана Великого нависала над ним… Бегом, подгоняемый спасительной мыслью, бросился Щелкалов к колокольне, подбежал, рванул тяжёлую дверь, обрадовался — не заперто! Зацокали под каблуками ступени — выше, выше, выше!.. Разбушевавшаяся в душе боль пересилила наваливающуюся изнеможённость.

Блеснули проёмы первого яруса… Щелкалов из последних сил докарабкался до них, с жутью поглядывая на висящие вокруг колокола, казавшиеся ему удавленниками, перекрестился, пополз к краю проёма, больше всего боясь почему-то задеть колокол.

Хлестнуло резким сквозняком. Колокола тонко, протяжно загудели. «Как шмели», — подумалось вдруг Щелкалову, и от этой неожиданной мысли ему стало как будто легче. Он почувствовал, что в него начало возвращаться что-то такое — сильное и властное, что сразу же стало теснить из его души недужную исступлённость. И мысль его, запёкшаяся горячим сгустком, единственная, неотступная мысль: умереть! не жить! — тоже стала отступать под натиском этой вернувшейся в него силы — неодолимой и мудрой силы жизни.

«Господи, безумный, — подумал он со страхом. — Чуть себя живота не лишил!»

Он посмотрел в проем — на город, обезображенный оттепелью, на Москву-реку, покрытую серой, грязной коркой подтаявшего льда, на Заречье, в степи за которым ещё лежал последний снег, облегчённо вздохнул: «Весна!..»

Пока он сидел наверху, смотрел на город, думал о весне и слушал мягкое погудывание колоколов, вздрагивающих время от времени при резких порывах ветра, на душе у него было легко и покойно. Забылся позор, утихла боль, обида, унялось то острое отчаянье от непоправимости случившегося, которое-то и загнало его на колокольню, а стал спускаться вниз — и вновь запустила ему в душу когти тоска. Спускался и думал с надрывом и злобой — на всех и на самого себя: «Осрамился ты, Василий Щелкалов, осрамился! Теперь каждый подьячий будет пялить на тебя глумливые зеньки! И враги твои назлорадствуются вдоволь: как же — пнулся, пнулся да и сел в лужу! Выхлюпывай её теперь царским кубком. Кубком?..»

— Господи!.. — спохватился Щелкалов и метушливо облапал себя. — Где же он?.. Господи, где же?.. — Руки его снова, снова зашнырили под кафтаном, за пазухой — будто не кубок, иголку будто искали! «Украли!» — добила его безжалостная мысль, и он в тяжёлом изнеможении опустился на ступеньки. «Не суйся в волки с телячьим хвостом!» — сразу же вспомнилась издёвка, брошенная ему царём на пиру, и стало ещё тягостней от этого воспоминания, но — и озлобней! Заговорила в нём гневная, но трезвая рассудочность, и самолюбие, и надменность, перед самим собой только и не скрываемая: «А позрим, позрим ещё, царь-батюшка Иван Васильевич, кто — волки, а кто — телята! Ты по хвостам не различай! Ты в душу зазирай, в душу, царь-батюшка! Родился я телятей — истинно… Но душа у меня волчья, и зубы у меня волчьи! Ты ещё убедишься в том, государь мой Иван Васильевич, занеже зубы тебе нынче становятся в надобность, зубы, а не хвосты! Хвосты уж тебя извели, измытарили — пышные лисьи хвосты бояр твоих да княжат. Замели они пред тобой все пути… Ожесточился ты, а не прозрел… не до конца прозрел: всё по хвостам, по пышности, по шкуре глядишь! На именитых грома мечешь, а без именитых — ни шагу. Связан ты с ними, сращён, как корень с паростками. Одна в вас кровя, одного вы поля ягодки. Да разошлись вы почему-то, не поделили чего-то… Руси не поделили, власти над ней! Они из неё кормушку тщатся сделать, а ты — венец! Венец свой царский тщишься сделать ты из Руси, Иван Васильевич! И мы тебе в том споможем! Истово споможем, бо и у нас також есть кой-что своё на уме…»

Щелкалов тяжело поднялся со ступеней, с суеверной подозрительностью повсматривался в окружающий его полумрак, словно боялся, что и мысли его мог кто-нибудь подслушать, постоял, прислушиваясь к величественной затаённости каменной громады, благоговейно вздохнул и поторопился вниз.

Трезвые рассуждения и злость, подхлестнувшая в нём его самолюбие, приободрили его, и вновь отпустило ему душу… Он вышел из колокольни, с блаженной истомой подумал: «В баньку надобно, баньку!» Из Кремля шёл пешком, не скрываясь, напрямик через всё Зарядье, по самой людной московской улице — по Великой… Шёл и знал: диву даётся Великая улица — дьяк Василий Щелкалов (мыслимое ли дело!) трёт сапогами мостовую! Такого ещё не видывали тут! А Щелкалов — Господи, ранее руку бы отдал на отсечение, а не пошёл пешком, а теперь шёл добровольно, полный злорадной настырности и презрения.

Придя домой, велел истопить баню и напарился до дурноты, но ночь спал беспробудно, с приятными снами: снился ему царь, одаривающий его подарками, снилась весна, половодье… Проснулся с колоколами, усердно отмолился, отбил поклоны перед образами, с удовольствием отзавтракал, на конюшне сам оседлал жеребца («В духах хозяин!» — радовались конюхи, не схлопотавшие в это утро ни одной оплеухи), поехал с подворья в отменнейшем настроении. Редко случалось с ним такое… Даже вчерашнее, вспомнившееся ему по дороге, не омрачило души, не пробудило в ней её извечного протеста против насилия, чинимого над ней его разумом, не разбередило неизлечимой боли от раздвоенной сущности его, от его двуликости… Легко ему было сегодня, покойно. Утренний холод приятно бодрил его, конь шёл свободно, ходко, под копытом громко хрустела хрупкая подморозь, шуршал недотаявший снег, хлюпко расплёскивались смёрзшиеся лужицы.

Щелкалов поехал обычным своим путём: через Покровские ворота Китай-города выехал на посад, проехал из одного конца в другой — до Кузнецкого моста, но переезжать его не стал, поворотил назад, и через Сретенские ворота снова въехал в Китай-город. Обычно он объезжал ещё и часть Занеглименья — Петровку и Дмитровку — и возвращался в Китай-город Воскресенскими воротами, но нынче ему недостало охоты тащиться в такую даль. Ни до чего ему нынче не было дела, и глаз-то на сторону не скосил… И хоть посажане, завидев его, всё так же шарахались в стороны и торопились поскорей спрятаться, чтоб не попасться ему на глаза, Щелкалов даже и этого не замечал, а если и замечал — обычной злорадной мысли не возникало в нём.

«Вот так бы всегда, всю жизнь — ни ты никому зла, ни тебе никто… — думал он, направляя коня в сторону Никольской улицы. — И гораздо было бы всё, мирно, покойно. Так нет же, нет, никто не хочет сдержать в себе зла, нелюбья, надменности!.. Вот явлюсь я сейчас в приказ, и всё-то вокруг меня зло, нелюбье, презренье… А явишься в думу, к боярам, там одно тебе имя — холоп, дерьмо! И цена одна… И будь ты хоть десяти пядей во лбу, одно тебе на веку: холоп, дерьмо! А ты — тьфу! — гнёшься пред сим презрением, уноравливаешь ему, угождаешь, душу свою насилуешь и ответным злом наполняешь».

От этих мыслей настроение у Щелкалова стало резко портиться. В душу по-паучьи поползла тоска. Чтобы как-то отвлечься от этих мыслей, унять зачинающуюся в душе боль, он пустил коня рысью, помчался по улице, жадно глотая сырой, чуть морозистый воздух, словно хотел заполнить им свою душу, все её укромины, чтоб не оставить в ней места и не впустить подкрадывающуюся тоску. Боялся он своих мыслей, не хотел их… Хоть уж нынче, хоть один день побыть ему в добром настроении, в церковь к обедне сходить да и к вечерне — с самой Евдокии не был он в церкви, а уж скоро и Благовещенье.

Конь вынес Щелкалова к торговым рядам. На Никольской торговали сёдлами, саадаками, панцирями, железными котлами, был тут и иконный ряд, а у Неглинной, вдоль большой посадской стены, располагался главный, Житный, ряд. Чуть в стороне от торговых рядов высился Денежный государев двор. Щелкалов обминул его, выехал к началу Никольской… Здесь, на небольшом пустыре, на скате к Неглинной, стоял недавно выстроенный Печатный двор.

С того злополучного дня, когда Щелкалов нарвался тут на царевича и изрядно натерпелся страху и издевательств, до которых царевич был так же охоч, как и его венценосный отец, он, Щелкалов, не без досады и ущемлённого самолюбия старался объезжать Печатный двор стороной — от пущей беды. И сейчас он намерился проехать мимо, но что-то пересилило его, заставило повернуть коня.

Он был в разладе с дьяконом Фёдоровым, в давнишнем разладе, а после случая с царевичем его душа ещё сильней ополчилась против дьякона, хотя тот ни в чём и виноват-то не был, наоборот, даже пытался защищать его, урезонивал царевича… Ненависть, необъяснимая, слепая ненависть к дьякону закоренилась в душе Щелкалова. Но сейчас не она, не ненависть и не злоба, не желание хоть как-то, чем-то отомстить или досадить дьякону повлекли его к Печатному двору. Жила в нём, таилась в его распроклятой, изгаженной душе, в самых тайно-тайных её, больная, болючая, болезненная зависть к дьякону, к его работе, к его одержимости, к его страстности, с которой тот делал и отстаивал своё дело. Великому, непостижимому для него таинству свободы, раскрепощённости и правости души дьякона завидовал он — и правости его дела, и величию его! Сознавал он, что Фёдоров делает великое и славное дело, — ни злоба, ни ненависть к нему не могли заглушить этой осознанности, — понимал, что на века в памяти людской останется даже не столько само дело дьякона, сколько его страсть, его душа, его правота… А что останется после него, дьяка Щелкалова? Что в его душе, что — кроме угодничества, кроме зла, кроме зависти и тяжёлой, изнуряющей тоски?

Щелкалов спешился у крыльца, привязал коня, поднялся по крутым ступеням… Дверь в сени была приотворена.

Щелкалов вступил в сени, приостановился: вернуться, не бередить души… Разум ещё противился, останавливал его, а рука мимо воли уже потянулась к дверной ручке. Рванул Щелкалов тяжёлую дверь, переступил высокий порог, огляделся, постояв, подумав, снял шапку, поклонился:

— Мир да благодать дому сему!

— Спаси Бог тебя, Василь Яковлевич, на добром слове, — вышел к нему навстречу Фёдоров. — С чем пожаловал к нам?

— Ни с добром, ни с худом, дьякон… Мимо ехал — решил завернуть, поглядеть на твоё величудное дело. Сколько говури, сколько судов-пересудов…

Щелкалов прошёл к середине палаты, где стоял печатный стан, обошёл его вокруг, обсмотрел — не без любопытства, но и не без надменности; прошёлся по палате, постоял около Петра Мстиславца, резавшего у окна печатную доску, вновь вернулся к стану.

— Стало быть, вот тут-то… — ткнул он пальцем в печатный стан, — вся хитрость?

Фёдоров скупо улыбнулся, посмотрел на Мстиславца, не без гордости сказал, указывая дьяку на него:

— Вон она, хитрость!.. — Помолчал, просто, скромно добавил: — В руках человеческих, в разуме — вся хитрость, Василь Яковлевич. А се лише пригоды[236].

— Ага!.. — с высокомерным ехидством буркнул Щелкалов, задетый Фёдоровым за больное, но, стараясь скрыть от него это, принялся расспрашивать о подробностях печатного дела. Слушал внимательно: не только ради утаения своей обиды пустился он в расспросы — любопытно ему было, по-настоящему любопытно.

Фёдоров объяснял охотно, не таясь, — чувство радости, которое он испытывал, рассказывая о печатном деле, брало верх над неприязнью к дьяку. Он достал и показал Щелкалову несколько готовых, уже набранных печатных досок, вставил их в станок, показал, как будет делаться с них оттиск.

— Стало быть, скоро уж и распочнете?

— Вот доски для заставок дорежем… да ещё кой-какие дела помельче, да и приступим с Божьим благословением.

— И которая же… первая-то? — дрогнувшим голосом спросил Щелкалов.

— Митрополит приговорил первую книгу печатать — Апостола.

— А государь како?..

— Нешто государь с митрополитом врозь? Духовному владыке оставил государь сей приговор, бо дело сие не мирское… Для польз государских устроено оно, но допрежь всего — для польз духовных.

— Ну, дай-то Бог благополучия во всём, — с притворной благожелательностью сказал Щелкалов. — И тебе, отец дьякон, и делу твоему. Не смутили бы тебя злопыхи да кознодеи! Ты тут сидишь взаперти… не ведаешь, что плетётся окрест тебя! Вся Москва об тебе токмо и говорит…

— Что ж в том худого? Ежели и недоброе говорят — не по злу… По неведенью своему, по заблуждению, по неразумию. Дело сие новое, неведомое народу нашему… А всё новое извечно с превеликими тяготами поставляется. Вспомни, како Моисей, получив от Бога законы священные, пересказал их народу израильскому и в книгу записал, и сказал народ: сделаем, как велит Господь, и будем послушны, а через время отреклись — из-за суеверия своего, из-за страха, из-за невежества… Но Моисей вновь привёл их в закон Божий, написав его на каменных скрижалях, которые он с усердием вытесал своими неустанными руками.

— Ан допрежь он в гневе разбил подобные, вручённые ему самим Богом, — усмехнулся заумно Щелкалов. — Своими же руками и разбил! И тебе, отец дьякон, таковое сулится.

— Допрежь, дело сие государево, — холодно сказал Фёдоров. — А моё оно толико частию — душой, вложенной в него. Посему всем, кого ты зовёшь злопыхами и кознодеями, ведать надлежит — супротив кого будут их козни и зло. Тебе також, Василь Яковлевич, бо и ты в доброжелателях наших не ходишь.

— В деле, истинно, государь тебе будет заступником, — тоже холодно и неприязненно проговорил Щелкалов, обиженный прямотой Фёдорова, — но вот души твоей!.. Души твоей он не будет щитить! Занеже душой своей, неправой и кощунственной, ты можешь опорочить сие доброе и богоугодное дело. И люди восстрашатся его, и возропщут люди, занеже не может быть правым дело в руках неправого.

— От твоих хул и от прочих душа моя не станет таковой, каковой вы жаждали бы узреть её и затравить ненавистью и злобой, как псами лютыми, — спокойно, с выдержкой проговорил Фёдоров. — Не я своей душой, а вы… презельным озлоблением невежественных душ ваших уже успели довлеть нагаведничать, желая благое во зло превратить и Божье дело вконец сгубить! Что ты упрёчного в моей душе сыскал, что слова таковые изрекаешь? Каковы кощунства или ереси ведаешь ты за моей душой?

— Что — я?! — усмехнулся издевательской улыбкой Щелкалов, не имея уже сил унять свою закусившую удила гадливость. — Про твои кощуны и ереси государь уже ведает! Слушал он на пиру сына боярского — Хворостинина, меньшого… Поди, ведаешь ты его? Дерзок княжич! Замыслил в иноземные городы податься, в науках всякостных понатореть… дабы золото из дыма делать!

— Глуповство то…

— Глуповство? — взъехидился Щелкалов. — От тебя того глуповства он понабрался. Твоими мыслями полон княжич, твоими словами говорил с государем… Про университас да про какого-то сакуна… Скорина, который твоим же, печатным, делом промышлял.

— Сказывал я про университас… Не отрекаюсь! И про Скорина сказывал… Истинно промышлял он печатным делом, уж полвека как… Про то не токмо я, по и митрополит, и иные книжные люди в нашей земле ведают.

— Митрополит пусть ведает, а почто иным людям про то ведать?

— А пошто же таить доброе дело? Пусть все ведают о свершениях ума человеческого и рук его искусных. От сего токмо польза будет, ибо добрые деяния рождают в душах людей добрые устремления.

— Скорин твой был еретик! — бросил угрожающе Щелкалов. — Про то також ведают! И будь душа княжича наполнена добрыми устремлениями, не повелел бы государь заточить его в темницу. Разглядел государь — где добро, а где зло! И ведает он, кто тем злом напитал душу недоросля и сгубил её! Ты, дьякон, сгубил его душу! — с ожесточением тыкнул в Фёдорова пальцем Щелкалов. — Ты рассеваешь по душам семена новой ереси, подобно Башкину да Артемию, и тебе не оставится!

Подошёл Мстиславец, молча стал рядом с Фёдоровым. Фёдоров обнял его, тихо сказал:

— Недоставало мне ещё в хульных речениях ретиться[237]… Ступай с Богом, Василь Яковлевич! Не хочу я пререкаться с тобой иль, вяще того, вразумлять тебя. Ты умён, да вот во зло свой ум употребляешь. Страшна злая глупость, но во сто крат страшней злой ум. Для самого себя — також!

2


Дня три спустя подстерёг Щелкалова в Кремле хитроглазый, проворный послушник из Чудова монастыря, передал с осторожной оглядкою, что архимандрит Левкий хочет свидеться с ним по какому-то важному делу и приглашает его нынче — перед вечерним звоном — зайти в монастырь.

Удивился Щелкалов, призадумался: чего хочет от него Левкий, сей хитрющий, коварнейший из коварных лис? Сроду не имел он никаких дел с чернцами, да ещё с этакими, как Левкий! От сего черноризца подальше держаться — вот самое лучшее дело! Но, с другой стороны, и соблазн был велик. Нынче Левкий к царю ближе всех, и чуял Щелкалов — надолго, потому что Левкий не только был во всём противоположен Сильвестру, был он — и это самое главное! — на редкость схожим с царём — и душой, и мыслями… Царь любил в нём себя, а это было надёжней всего. Именно это и соблазняло Щелкалова. Заиметь надёжную тропку к царю! Не об этом ли все его помыслы? Зная, что самому её протоптать во сто крат тяжелей. Да и протопчешь ли ещё? А вот через Левкия, сойдись он с ним — и потесней! — он мог бы пробиться к царю.

От Разрядной избы до Чудова монастыря — рукой подать, но Щелкалов не пошёл напрямик, помня настороженные оглядки послушника. Попетляв немного по Кремлю, в предвечерний час уже немноголюдному, Щелкалов, никем не замеченный, подошёл к монастырским воротам. Калитка отворилась без стука — его уже ждали… Тот же самый послушник отвёл его к архимандриту в святительскую.

Левкий встретил Щелкалова сдержанно, без подкупающего радушия и елейных слов, спокойно, просто, по-монашески, благословил, расспросил о семье: о жене, о детях… О детях расспросил поподробней: отданы ли в обучение грамоте и куда отданы — монастырским ли учителям или приходским? Посетовал, что многие учителя в приходах нерадивы и невежественны, отчего и к монастырским учителям люди начинают относиться с недоверием, учат детей грамоте дома, как сами умеют, не по книгам, оттого многие недоросли неучами остаются: ни книг святых прочитать не умеют, отчего к вере не радеют, ни даже руки приложить… Потом вдруг вспомнил недавний пир в Грановитой палате, лукаво пощурился на дьяка, давая понять, что знает о его злоключении, но говорил только о царе, восхищался его щедростью, вспомнил, что после Казанского похода царь роздал из своей казны помимо платья, сосудов, доспехов, лошадей, помимо вотчин и поместий почти пятьдесят тысяч деньгами…

— А ныне, должно быть, и того более! — сказал он с прежним восторгом, за которым, однако, проглядывали и зависть, и даже осуждение — за то, что царская щедрость была направлена не туда, куда, вероятно, хотелось бы Левкию.

— Да вот сочтут казначеи, — сказал Щелкалов, просто так сказал, лишь бы не молчать.

— Сочтут, сочтут, — повздыхал Левкий. — И всё бы гораздо, да вот… беда, — промолвил он скорбно. — Сыскали днесь в Тайницкой стрельнице, в подвале… тело боярина Репнина. Ненароком сыскали… Второго дня присылала женишка его ко дворецкому спросить о боярине… Домой он с пира не воротился. Дворецкий ответствовал: надерзил, деи, боярин государю да и ушёл своей волей с пира. Тако оно и было… Крепко надерзил боярин государю, но государь, слава Богу, и слова гневного не изрёк ему, всё стерпел!.. Будто ведал его судьбу.

Щелкалов слушал Левкия с широко открытыми глазами. Тут же сразу ему и вспомнилось, что два последних дня все бояре в думе были просто не в себе, а сегодня так и вовсе лица ни на ком не было. Думал Щелкалов, что это они всё ещё от пира царского никак отойти не могут, а тут, оказывается, вон в чём дело — панихидой повеяло. «Весёлое похмелье!» — подумал злорадно Щелкалов и спросил Левкия:

— Что же он… свихнулся туда, в подвал-то, или как?..

— Бог его знает, — пожал равнодушно плечами Левкий. — Должно быть, свихнулся. Пьян веди был, вельми пьян. Нешто стрезва пустился б царю дерзить?!

— И в Тайницкой?! — удивился Щелкалов. — Пошто ему было идти к Тайницкой? Ни проходу в ней, да и путь — в иную вовсе сторону. К Тимофеевской или Фроловской путь боярина, — раздумывал вслух Щелкалов. — На Варварке подворье его…

— Нынче он уже переселился в иные кровы, — прервал рассуждения Щелкалова Левкий, видя, что дьяк потому и пустился в рассуждения, что решил, будто ради этого дела его и позвали сюда. — Перейдём-ка паче к нашему делу, сын мой. О боярине — к слову пришлось… А кликал тя аз для иной надобности. Ну-ка угадай — для каковой? — словно бы заигрывая с дьяком, спросил он и, достав чётки, застучал крупными аспидными костяшками.

— Я готов услужить, ежели могу, — прямо, без обиняков сказал Щелкалов, избавляя также и Левкия от всяких нудных околичностей и намёков.

— Гораздо, сын мой, оставим опрятство[238], — качнул головой Левкий. — Господь також нарицал нам беречися от пусторечия, глаголя: да будет слово ваше: да, да — нет, нет, а что сверх сего, то от лукавого.

Левкий отложил чётки, глянул на Щелкалова с пристальностью, но как-то странно, так, словно не в нём высматривал что-то, а через него всматривался в себя. Умён был архимандрит и осторожен — ох как осторожен! — и должно быть, ещё и ещё раз взвесил на весах своего разума все за и все против, перед тем как открыться дьяку.

— Книги печатные скоро учнут у нас делать, — выговорил он наконец, не сводя своих щурких глаз с дьяка. — Дело сие сколь и доброе, столь и худое… «Горе вам, книжники!..» — нарицал Христос, Господь и учитель наш.

«Книжники и фарисеи», — мысленно подправил архимандрита Щелкалов, вспоминая, что слова эти Христос говорил совсем по другому поводу, но возражать святому отцу не стал. Сказал иное:

— Доброе иль худое — не ведаю, ведаю токмо, что дело сие государево.

Он уже смекнул, в чём суть дела, и поразился — было от чего поразиться: выходило, что и тем, чьим благословением зачиналось печатное дело, оно тоже было почему-то неугодно. Одной рукой благословляли, другой заводили козни!

«Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что очищаете внешность чаши и блюда, между тем как внутри они полны хищения и неправды. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мёртвых и всякой нечистоты!» Так говорил Христос, и знал же, конечно, архимандрит, о ком он так говорил и почему, но кто возразит ему, кто упрекнёт его в измышлении?! Есть такое слово Христа: «Горе вам, книжники!..» — и он, и иные с ним поднимут их над собой, как крест, и пойдут с этим крестом как правые и честные против тех, кого сочтут неправыми и бесчестными. И не сомневался Щелкалов, на чьей стороне будет победа! Вспомнился ему недавний разговор с дьяконом Фёдоровым, вспомнилась его уверенность в своём положении, подкреплённая сознанием, что он находится под защитой царя, и подумал Щелкалов с восторгом и ужасом: «Никто им не помеха: до Бога высоко, до царя далеко, да и они же вкруг царя сидят!»

А Левкий говорил о том, что государь по страстности души своей легко соблазняется всем иноземным, да и наустители премудрые («О ком сие он так?» — подумал Щелкалов) не престают в своих поползновениях, с юных лет соблазняют его то одними, то другими иноземными новшествами… Говорил, что по их наущениям ещё лет пятнадцать назад намерился привезти из земли немецкой печатных дел мастера, чтобы книги печатные делать, да Господь Бог на тот раз оградил землю Русскую от латинского разврата, спас книги святые православные от кощунства, да вот нынче опять собрались учинить над святыми писаниями злое кощунство, и уж кощунов своих собственных завели…

— Святое писание… Писание! — священно произнёс он. — Яко же ненаписанным оно будет?!

— У латынян уж, поди, с сотню лет книги не пишут, — сказал Щелкалов, вспомнив свой разговор с дьяконом Фёдоровым. — Всё печатают… И не видно вреда от того!

— Слепому не видно. Покуда латыняне книг у себя не печатали, и ереси лютеровой у них не было, а теперь сия ересь всю землю их развратила.

— Ересь и нашей земли не минула, хотя книг у себя мы не печатали.

— Не минула, — согласился Левкий, — но, явившись на нашу землю, тут убо и сгинула, аки нечисть. Занеже блюдётся вера наша испокон в чистоте и святости, и книги святые сотворяются кропотливой рукой человеческой, яко же изначала сотворены были, а не диавольским чрезъестественным способом.

— Пошто же митрополит и освящённый собор не воспретят сего богопротивного дела?

Левкий вновь взялся за чётки. Чёрные шарики оживили его руки, зато лицо стало мозглым и неподвижным, как у мертвеца. Он, видать, понял, что такими доводами не пронять дошлого дьяка, к тому же, рано или поздно, а, раз уж он призвал его к себе, нужно будет выкладывать перед ним всё.

— Занеже митрополит во главе сего дела, — сказал Ловкий прямо и продолжил раздражённо: — Како пришёл он из Новыграда и посел на владычном месте, тако и затеялся, уповая собою, ноугородские блажи свои осуществлять. И перво-наперво — дело печатное заводить, яко же есть у латынян подлых. Чает он землю Русскую просветить, подобно святому князю Володимеру, мня, будто несказанную добродетель источает из души своей.

Вошёл послушник, поклонился, тихо сказал, что пришли учителя.

— Кличь, — кивнул Левкий.

Послушник отворил дверь, впустил трёх монахов. Одинаковые, как тени, они молча покрестились у двери, молча, неслышно, как тени, прошли через святительскую и стали к стене.

— В тщеславии своём владыка вознёсся на высоту столь непомерную, что не хочет и не может уже узреть того, что видно нам, слугам его, от пущих помыслов не возносящимся под облакы. Об ином они тебе скажут, — кивнул Левкий на монахов. — Учителя суть они… От трёх монастырей московских — от Егорьевского, от Варсонофьевского да от Воздвиженского, что на Арбате, а от иных не зываны, ибо за городом они, а дороги нынче тяжки, сам ведаешь.

— Однако… я в недоумении, святые отцы, — сказал Щелкалов, косясь на стоявших у стены монахов. Их появление и вправду сбило его с толку, да и вид их смущал его: они как будто приготовились не говорить с ним, а расправиться. — К чему сии разговоры, да и пошто со мной? Я дьяк, служилый, мирской человек, а вы посвящаете меня в свои дела… в духовные.

— Оттого и посвящаем, — сказал грубовато Левкий, — что худы наши дела. Вот скажут тебе учителя, что будет, коли книги, яко деньги, учнут делать. Тогда любой стряпчий учить примется, ибо книг станет много… Доступны станут книги.

— В миру учителя явятся, — сказал один из монахов. — Несметный вред учинится от таковых учителей, ежели и усердны даже будут они, ибо лише к разуму прострут они учение своё, а душу оставят в небрежении.

— Толико духовные учителя суть истинные учителя, — резким, как треск, голосом проговорил другой. — Ибо они пекутся и о разуме, и о душе.

«Страшитесь, что серебро поплывёт мимо вас, — подумал Щелкалов. — Вон как доводите: любой стряпчий учить примется! Истинно, примется, токмо книги ему в руки, ибо в грамотических хитростях ныне многие стряпчие заткнут вас за гашник, святые отцы! Минуло время, коли буквам опричь вас не умели».

— И вот оно, растление! — как пророк воскликнул Левкий. — Поползёт оно, яко змий ядовитый, чрез души те, духовной благостью не напитанные, и будет так, яко же рек государь отроку дерзкому, пред ним на пиру представшему.

Щелкалов не больно много запомнил из того, что говорил царь на пиру молодому княжичу Хворостинину, — не до того ему было после полной заздравной чаши! — к тому же каждое упоминание Левкия о царе заставляло Щелкалова вновь и вновь наступать себе на душу, подавляя в ней уже не неприязнь, а отвращение к архимандриту и ко всему тому, во что тот собирался его втянуть. Это было мучительно, и тоскливо, и гадостно, словно он впихивал в себя свою собственную блевотину.

— Не будем поминать государя, святые отцы, — сказал Щелкалов. Упоминание о царе вызывало в нём помимо прочего ещё и страх, глубинный, студенящий страх. Осиливать этот страх было ещё тяжелей, чем осиливать свою совесть. — Государь истинен во всех своих намерениях и поступках, и не нам с нашим низким разумом обмысливать и приговаривать его дела. Паче нам обмыслить и приговорить своё дело, ежели святые отцы намерены обсказаться о нём. Может статься, что я не сгожусь для него, и тогда…

— Такого статься не может, — спокойно прервал его Левкий. — Нам ведома, сын мой, твоя давняя вражда к дьякону от Николы Гостунского Ивану Фёдорову… Не к делу его, несть, сын мой… Будем справедливы! Но сие греха твоего не умаляет, сын мой, ибо, как нарёк Господь, и за малый грех не останешься ненаказанным. Ведомо нам, сын мой, что ты також, на государевой службе сидя, более всех и рьяней всё чинил дьякону всяческие препоны и неисправления, держа дьякона опроче дела[239] его.

— Ухо слышащее и глаз видящий — и то и другое создал Господь?! — буркнул язвительно Щелкалов.

— Истинно, сын мой, — с сочувственной безысходностью сказал Левкий. — Несть ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано.

— Стало быть, хотите меня застращать, дабы я стал пособником в вашем деле?! — сдерживая рвущееся из него отвращение и к самому себе, и более всего к Левкию, сказал прямо Щелкалов, но и от этой его прямоты легче ему не стало — всё равно ведь знал, что снова пойдёт на сделку с совестью и сговорится с Левкием.

— Не в нашем, сын мой, — мягко, наставительно поправил его Левкий, — а в сем… в сем деле! Ибо оно не толико наше… За нами, буде, пол-Руси стоит?! Тебя же, сын мой, мы не знаем за труса, иначе не было бы наших речей к тебе.

— И что бы вы делали? — вновь съязвил Щелкалов.

— Бог ли не защитит избранных своих, вопиющих к нему день и ночь, — невозмутимо отмолвился Левкий.

— Пошто же меня избрали вместо Бога?

— Написано: не искушай Господа Бога твоего. Земные дела принадлежат земным…

— И чаете, что я соглашусь?..

— Ежели дело будет расстроено людьми неумными и неискусными, многие вины по старой памяти падут на тебя, сын мой. Так паче тебе самому взяться за сие… А мы тебе споможем.

Монахи подошли к Щелкалову и выложили перед ним на лавку пять серебряных гривенок.

— Нет! — подхватился с лавки Щелкалов. — Нет, святые отцы, Василий Щелкалов не продаёт своей души. От подлости, от скверны могу низринуть я душу свою в геенну, токмо не денег ради. Уберите своё серебро, святые отцы, ежели хотите сговориться со мной.

Монахи в растерянности побрали назад гривенки. С их лиц впервые сошла та суровая, неодушевлённая и угнетающая сосредоточенность, которая делала их схожими с истуканами, отчего Щелкалову всё время казалось, что он присутствует при каком-то невероятном святотатстве, где живое и мёртвое, святое и греховное, презрев свою извечную непримиримость, соединялось в чудовищный союз. Это наваждающее чувство сдерживало его, вызывая в нём невольное упрямство. В душе он всё давно решил и давно бы уже договорился с Левкием, не будь перед глазами этих истуканьих рож, от которых веяло чем-то потусторонним, рождая в нём суеверный страх.

— Твоей души мы не покупаем, сын мой. Сребро сие для тех, кто пойдёт у тебя в пособниках, — сказал Левкий.

— Пусть они уйдут, — потребовал Щелкалов.

Левкий согласно преклонил голову. Монахи, сложив ему в ладонь гривенки, поспешно убрались из святительской.

— Возьми сребро, сын мой, — твёрдо сказал Левкий и протянул к Щелкалову руку с гривенками. — Учителя от других монастырей також внесут свою лепту. Не жалей денег, сын мой, но там, где ценней слова, прячь сребро под спуд.

Щелкалов взял гривенки, брезгливо встряхнул их на ладони.

— Не верю в их силу!

— Тем паче, сын мой… Но разумный человек, взвешивая чужие души, не кладёт против них на мерила присную…

Невозмутимость Левкия, его спокойствие и то, как он держал себя — будто вёл душеспасительную беседу со своей паствой, — и бесили Щелкалова, но и вызывали зависть, а вместе с завистью и недоумение. Так держаться мог только человек, не чувствующий в своих поступках ничего предосудительного либо вовсе бессовестный.

— Доброе дело изгубим, — сказал Щелкалов, глянув на Левкия — глаза в глаза.

— Для кого — доброе?

— Для всех, — отвёл взгляд в сторону Щелкалов, не выдержав исходящей из глаз Левкия остроты. — Для всей Руси!

— Учителя, что же, — не от Руси?

— Учителя!.. — хмыкнул презрительно Щелкалов. — Супротив Руси, супротив царя идём — ради учителей. Распять нас мало!

— Душа у тебя мятущаяся, сын мой, но разум твой крепок. Мои упования на него, и вот мои слова к твоему разуму: супротив царя и супротив Руси, но не учителей ради — царя и Руси ради. Беда для Руси — потёмки, но свет — искончальная пагуба. Чрез книги придёт к ней свет!.. Прозреет Русь и вспрянет, точно застоявшаяся лошадь, и уж не сыщешь оттоль на неё узды. — Левкий помолчал, должно быть, пережидая, пока сказанное им поглубже проникнет в сознание и душу дьяка, нахмурился, глаза его, только что искрившиеся проникновенным, мудрым блеском, вдруг стали жестко-серыми, как высохшая земля, гневными и безжалостными. — Ходил аз нынче в застенок к Ивашке Матрёнину, — сказал он тяжко и злобно, враз утратив всю свою невозмутимость. — Допытывал его: пошто отца игумена до смерти убил? — Левкий вдруг резко поднялся с лавки, устрашающе приткнул своё хищное лицо к лицу Щелкалова, кликушески хохотнул. — Пото, ответил, что разум на него восстал! Вон яко же!! — ощетинил он перед носом Щелкалова свои острые, длинные пальцы и, круто повернувшись, поковылял в дальний угол святительской. — А ну како этаким Ивашкам ещё и книги! — выкрикнул он оттуда. — На государя!.. На всю Русь прострут они свою каинову руку!

3


Тяжким было похмелье после царского пира, тяжким и горьким… Бывает ли горше, если с пира да на панихиду?!

После похорон Репнина, смерть которого, такая странная и загадочная, удручила даже самых чёрствых и самых далёких ему людей, в московских приказах, в думе, куда неизменно каждое утро сходились бояре и окольничие на свои синклиты, несколько дней кряду царила какая-то никчёмная суетня, выдавая всеобщую растерянность и тайный страх — страх перед чем-то неведомым, необъяснимым, но существующим, что со смертью Репнина вдруг стало остро ощущаться всеми. Каждый как будто впервые, до болезненной остроты, осознал и свою собственную беззащитность перед этой неведомой и, казалось, неотвратимой опасностью, могущей подстеречь любого, кем бы он ни был — простым писарем или знатным вельможей. И этот страх, это тёмное предчувствие опасности и растерянность от сознания своей беззащитности примирили на время друг с другом даже самых непримиримых, заглушили в них взаимную неприязнь, притупили вражду, ненависть…

На панихиде Кашин стоял рядом с Мстиславским, слушал его осторожный, время от времени прорывающийся шёпот и скорбно соглашался с ним.

— Убывает нас, боярин, — говорил Мстиславский. — Без брани редеют наши ряды. Лучших, самых лучших не стает. И как?! Никчёмно, глупо… Будто в пустой опрометчивости головой в прорубь.

— Да, да… — скорбно соглашался Кашин, и даже когда Мстиславский, перечисляя тех, что в последние десять лет были казнены, либо сосланы, либо пострижены в монахи, упомянул и князя Семена Лобанова-Ростовского, Семена Звягу, как звали его в просторечии, — самого великого царского спальника, пребывающего в ссылке в Нижнем Новгороде, Кашин поддакнул ему, хотя знал и помнил, зло помнил, что дознание об изменном деле князя Семена по поручению царя проводил не кто иной, как Мстиславский с дьяком Висковатым да с иными царскими приспешниками, и именно его, Мстиславского, стараниями дело было так подробно и подлинно разузнано, что от этого ещё многим, очень и очень многим помимо князя Семена пришлось испытать на себе царский гнев.

Знал всё это Кашин, знал и помнил, потому что и сам не минул тех клещей, которыми царь вырывал в то время крамолу из душ своих недругов, но, смятенный смертью Репнина, даже, быть может, не столько самой смертью, сколько её неожиданностью, возбудившей в нём с самого начала вполне определённые подозрения, он не хотел и не мог поминать Мстиславскому старого и корить за него, чуя каким-то необыкновенным, необъяснимым, пробуждающимся в очень редкие мгновения чутьём, что Мстиславский не может кривить душой, стоя перед гробом человека, который по редкости своей натуры никогда ни с кем не был во вражде, никогда не имел врагов и если и не был уважаем всеми без исключения, то уж совершенно точно не был никем ненавидим. На его отпевание собралось столько людей, сколько их было только во время отпевания великого князя Василия. Даже князь Горбатый, два года ни под каким предлогом не выезжавший со своего подворья, приехал на панихиду. Лишь царь не почтил своим присутствием памяти боярина и ответил отказом на просьбу его родственников походатайствовать перед митрополитом, чтобы погребальный обряд над покойным, умершим без покаяния, был совершён по всем правилам христианского обычая: и чтобы священник на отпевании был облачен в ризу, и чтобы похоронен боярин был не за оградой своего родового кладбища, а на самом кладбище.

— Уж и в том преступление закона христианского, — ответил царь, — что принесён боярин в храм заместо скудельницы.

Такой ответ царя ещё больше утвердил Кашина в его подозрениях, хотя ничего необычного в царском ответе не было: по сути дела, он был прав — Репнин умер без покаяния, смертью неестественной, может быть, случайной — по собственной неосторожности, дурной, как нарекали её церковники, и в таком случае полагался только божий дом — скудельница, где раз в году, на семик[240], духовенство совершало общую панихиду над всеми снесёнными в скудельницу, а верующие — из самых истовых, помолившись за усопших, зарывали яму и выкапывали новую.

Ранее и менее знатные, умиравшие от перепоя на пирах, от обжорства, погибавшие на царских охотах да на потехах с медведями, удостаивались царской опеки и забот: и панихиду служили по полному чину, и погребальные дары присылались царём: то покров на гроб, то взголовье, то кресты или иконцы, и вдруг — такое равнодушие и безжалостность! Казалось, что царь мстит Репнину — даже мёртвому!

Кашин сказал об этом Мстиславскому. Тот надолго замолчал, и по этому молчанию Кашин догадался, что он тоже думает так. Должно быть, были и в Мстиславском точно такие же подозрения, в которых Кашин почти сознался ему, сказав о царской мести Репнину. А может, и не подозрения, может, уверенность?! Убеждённость?! И может, как раз от этой уверенности и убеждённости Мстиславскому было хуже всего, потому что они не могли не рождать в его душе раскаянья за своё прежнее пособничество тому, что ныне превратилось во зло и опасность, которая грозила и ему самому. Быть может, потому он и заговорил о всех прежних жертвах, в том числе и о жертвах его собственных рук, что вдруг почувствовал зыбкость и под собой… Почувствовал и понял, глядя на мёртвого Репнина, как непрочно всё в этом мире, где всё зависит от воли, от прихоти одного-единственного человека и всё во власти этого человека, во власти его зла, его самодурства, его жестокости, во власти его души и бездушия, его разума и безумия.

Почувствовал и понял?! Да нет же, нет! Он это чувствовал и понимал и прежде, но вот страха и отчаянья от осознанности всего этого в нём прежде не было. А теперь пришёл страх, теперь пришло отчаянье, потому что теперь он думал об этом применительно к себе. И этот страх выдавался в нём, несмотря на его редчайшее самообладание. Виден он был и Кашину, и Кашин невольно проникся сочувствием к Мстиславскому. Но ненадолго. Мстиславский быстро одолел свой страх и снова стал прежним — невозмутимым, хладнокровным, недоступным… В его облике, в его поведении, во всём том, что он делал и говорил, вновь появилась та спокойная, мудрая уверенность в себе, которая всегда выделяла его среди остальных бояр.

Справился со своей душой и Кашин. Смятение и растерянность первых дней сменились в нём затаённостью — ещё большей, чем прежде, но ему не хватало хладнокровия и невозмутимости Мстиславского, и от этого его затаённость была слишком видимой, её неестественность бросалась в глаза — принять её за спокойствие или равнодушие было трудно даже неискушённому глазу. Впрочем, в те дни никому, кроме Мстиславского, недостало хладнокровия, чтобы наблюдать за другими. Каждый был занят собой, своими собственными переживаниями, собственными страхами и раздумьями… Смерть Репнина пробудила в душе каждого помимо общего чувства страха и растерянности ещё что-то и сугубо личное, такое, с чем справиться было гораздо труднее… Страх и растерянность в конце концов прошли — суета жизни и извечная стойкость человеческого духа сделали своё дело, но вот то, сугубо личное, что почувствовал каждый в связи с этой смертью, — это осталось. Никто, однако, не знал, не думал и не предчувствовал, что эта смерть была предвестием того мрачного, жуткого времени, которое, как обложная гроза, заходило над Русью.

4


Когда немного отлегло от душ и суета растерянности сменилась раздумчивой степенностью, в думе настойчиво принялись говорить о том, что надобно учинить обыск[241] и доискаться истинных причин гибели Репнина.

— Извели боярина, истинный Бог, извели! — рубил сплеча Головин, который первым и начал наводить всех на мысль об обыске. Строптивость его и тут выказалась сверх меры, но теперь это была особая строптивость…

— Ежели мы оставим сие дело, — говорил он убеждённо, — не обыщем, спустим его с рук злоумышленнику — завтра любого из нас могут сыскать в подвале стрельницы, иль в реке, иль вовсе не сыскать! Повадится волк в овчарню, всю отару изведёт!

Его сразу же стали поддерживать и Шевырев, и Куракин, и Немой…

Кашин отмалчивался, точно так же, как и Мстиславский, но если в душе Кашин сразу же настроился против обыска, понимая, что он ничего не даст, то Мстиславский явно выжидал, раздумывал, осторожничал… Его слово было самым веским, и, зная это, он не торопился класть его на весы — ни на одну из чаш. Для него важней всего была его независимость: она была и его оружием, и его защитой.

Шереметев, буркнув недвусмысленное: «Несподручно теляти волка лягати», — ушёл и больше не появлялся в думе. Его примеру последовали и другие: оружничий Салтыков под разными предлогами стал уклоняться от посещений думы, окольничий Темкин, ранее не вылазивший из думной палаты, хотя на него и была возложена довольно хлопотливая обязанность — охрана Кремля, теперь вдруг принялся усердствовать и целыми днями торчал на стенах и стрельницах, как будто готовил Кремль к осаде. Боярин Семён Васильевич Яковлев, глава Казанского приказа, сославшись на то, что отправил своего приказного дьяка Андрея Щелкалова в Казань на досмотр тамошних таможен и теперь сидит в приказе один («И судит, и рядит, и грамоты сам выписывает!»), тоже стал редким гостем в думе, зато родич его — боярин Иван Петрович Яковлев, вернувшийся вместе с царём в Москву из Полоцкого похода, где был дворовым воеводой, не колеблясь, поддержал тех, кто стоял за обыск, и заговорил даже о том, чтобы идти всей думой к царю и просить его постоять вместе с ними за погубленную душу боярина Репнина.

— А как выставит нас государь со стыдом, чтоб мы не наводили тень на ясный день?! — подсмеивался над Яковлевым Хилков, считавший, что Репнин сам, спьяну, свалился в подвал, хотя и не мог толком объяснить, чего ради боярин, уйдя с пира, вдруг отправился к Тайницкой стрельнице. Против обыска Хилков не возражал, но считал его пустой затеей. — Кабы кто покусился на боярина, — убеждал он остальных, — так ради татьбы токмо… Чтоб пограбить его, одёжу снять. А веди цело всё осталось на боярине, даже пугвицы серебряные на кафтане все до единой целы.

— Будто токмо пугвиц серебряных ради насмерть убивают? — ополчался против него Головин.

— Такового, как Репнин, — токмо пугвиц ради, — не отступал Хилков. — Понеже не было у боярина таковых врагов, чтоб убийство на него измыслили. Недружелюбы — были!.. Я сам не дружил с боярином, да нешто когда ни буди пожелал бы ему гибели?

Немногих убедил своими доводами Хилков — Вяземского, Ловчикова, Умного-Колычева, Зайцева. Да и убедил ли? Скорей всего с расчётом поддались они его убеждениям. Для них это был самый лучший способ остаться в стороне, не умаляя своего достоинства, и самый лучший повод поменьше думать о том, что в действительности случилось с Репниным. И обыск им был не нужен. Что им давал этот обыск? Что он мог открыть для них? Подробности! Но они не хотели знать никаких подробностей смерти Репнина, хотя эта смерть и в их душах учинила немалую смуту. Должно быть, и они впервые по-настоящему задумались над неразборчивостью и беспощадностью зла, но ни противиться ему, ни тем более бороться с ним они не собирались и не помышляли об этом, потому что в них самих не было добра, которое бы подняло их на борьбу со злом, в них было зло, и зло тянулось ко злу, как вор тянется к вору. И если бы знали они, если бы могли предвидеть, что их зло обернётся против них же самих, может, и поискали бы они иных путей или устроились бы посередине — между добром и злом, как другие, и уцелели бы, уберегли свои головы, а если бы и погибли, то оставили о себе иную память — совсем не ту, какую сохранит о них время.

Только нет, им неведомы были иные пути, и золотая середина не устраивала их! Они делали то, что подсказывал им их алчный разум, и стремились туда, куда увлекала их слепая сила зла, куда вёл коварный поводырь их судеб.

И думал Кашин о них, глядя, как они жмутся друг к другу, что покуда они лишь овцы, но если царь их пожалует, возьмёт под свою руку, то под его рукой они быстро превратятся в волков, и промелькнула в нём расплошная мысль, которая впоследствии всё настойчивей станет посещать его, что, быть может, не царь, а вот они, эти худородные, эти овцы с волчьими зубами, опасней всего, и в предстоящей, уже неминуемой борьбе не царь, а они могут оказаться самым грозным противником.

Сильны были эти худородные, и знал Кашин их силу — необыкновенную, непостижимую способность к сплочению. Она была их первородной сущностью, могучей стихией их душ, которая до поры до времени как бы дремала в них, таилась, ничем не выдавая себя и не препятствуя им драться друг с другом за лучшее место на этом свете, по-волчьи, алчно и беспощадно грызться и рвать друг у друга лучший кусок, копать друг другу яму, подличать, предавать друг друга… Но когда разражалось ненастье, грозившее им бедами и лишениями, или, наоборот, наступало их время, сулившее им, пусть и недолгую, радость торжества, в них пробуждалось то могучее, стихийное чувство общности, которое порождало и не менее могучую силу, соединявшую их, сплачивавшую наперекор всему тому, что в иное время каждодневно разъединяло их, вело к обоюдной ненависти, вражде, к подлости, к предательству. И знал Кашин, что, чем ничтожнее были эти худородные, тем сильнее в них проявлялось это чувство и тем неодолимей была сила, сплачивающая их.

Посадские да и прочая чернь — в каждодневных сварах между собой: подсиживают один одного, обманывают, и грабят, и дерутся… Нынче улица на улицу, слобода на слободу с дрекольем идёт, а завтра, глядишь, единой толпой прут к Кремлю, ломятся в ворота, лезут на стены, крушат, разоряют всё вокруг, не жалея и не щадя ничего, даже собственной жизни. Друг за друга теперь — в огонь и в воду, на пытку и на смерть, и не было такой силы, которая уничтожила бы в них эту способность к единению, усмирила бы в их душах эту могучую стихию, потому что в каждом из них, в их душах, в их сознании постоянно жило что-то такое, что являлось для всех них единым, общим, самым необходимым и самым главным, связывавшим их какой-то невидимой, прочнейшей нитью.

Ничего этого не было в боярах. В трудные времена каждый из них спасал самого себя — как мог, зачастую топя другого; в добрые тоже — всяк бросался за добычей в одиночку, чтоб не делиться ею с другими. Вот и сейчас — все врозь, хотя у каждого на душе камень, и у всех одинаков он, и тревога одинакова у всех, и страхи, и заботы… Все чуют, что приближается что-то страшное, неминуемое, всё понимают, что не сегодня завтра царь лишит их последней власти, которой они ещё обладают, и благо, если только власти, потому что поступиться ею мирно, добровольно они всё равно не смогут… Не смогут! Возропщут, восстанут, а за протест придётся расплачиваться и головой.

Понимают, всё понимают, и, однако же, — врозь! И не потому даже, что у них, в отличие от худородных, нет ничего, что могло бы связывать их… Есть! И очень много! Но разъединяющего всё же больше. Сила худородных ещё и в том, что им нечего терять! А тут — совсем иное дело! Веками выдерживались, как доброе вино, и честь, и знатность, и маститость, копилось богатство, обреталась сила, утверждалось место, и всё это тщательно оберегалось, тщательно, ревниво и болезненно, но, главное, это всё было у каждого разным, и это различие, это извечное неравенство во всём — в большом и малом, в важном и простом — и было той преградой, непреодолимой, незыблемой, которая мешала их единению.

Княжата, и свои исконные — Рюриковичи, и заезжие, чьи отцы и деды приехали на службу к московским государям из чужих земель, решительно и надменно отделяли себя от бояр некняжеского рода. Да и как могло быть иначе: они, княжата, были потомками прежних, некогда могущественных удельных владетелей, соединившихся, пусть и не всегда добровольно, под началом московского князя… Их отцы и деды сошли под руку московского князя со своих уделов, со своих земель, где они были такими же государями, как и московский князь. А бояре некняжеских родов… Кем были они? Кем были их отцы и деды? Слугами, холопами. Одни — у московских князей, другие — у тех же удельных, вместе с которыми и очутились на службе у московских государей. Так могли ли потомки прежних удельных государей позволить хоть в чём-то уравнять себя с потомками холопов своих отцов или даже холопов великих князей?! Никогда и ни за что! Да и среди них самих не было равенства, потому что они были только ветвями одного дерева, и, как на каждом дереве, ветви эти были и сильные, и слабые. К тому же Рюриковичи считали себя во всём выше заезжих княжат, так как были исконными хозяевами на своей земле, её солью, и, стало быть, имели все права на первенство, ибо гость хозяину не голова. Но на самом деле всё было иначе — хозяева оказались бесправней гостей.

С тех пор как появились на Москве Патрикеевы, Бельские, Глинские, Мстиславские, исконные княжата стали ходить на вторых местах: оттягали заезжие у них первенство, позасели их, во всём позасели, и честь умалили, и от государя отодвинули, и много иного ущерба причинили исконным. И пошла между ними вражда — и тайная, и явная, — не проходящая, не затихающая ни на день вражда, переходившая нередко в открытую усобицу.

Особенно яростно дрались между собой княжата в малолетство царя. Сейчас отступились, попритихли — не те времена: царь вошёл в возраст, сам править стал, худородных взялся приближать к себе, нрав свой выказал круто, неожиданно… Худо стало и исконным, и заезжим! И те и другие почуяли, как пошла у них из-под ног земля, но всё равно остались порознь. Попробовал, правда, Мстиславский пойти на сближение с исконными, снизошёл, заговорил с Кашиным, предложил ему союз, да отверг его Кашин. Дрогнула было душа и у Кашина, когда слушал он Мстиславского, стоя у гроба Репнина, да тоже — только дрогнула… Теперь, приходя в думу и встречаясь с Мстиславским, он со стыдом и тяжёлым внутренним укором вспоминал эту свою недостойную его слабость. Не должен был он, отпрыск старейшего княжеского рода Оболенских, соглашаться с потомком заезжих литовских князей Гедиминовичей и давать ему повод рассчитывать на союз с ними, и уж тем более не должен был этого делать, стоя перед гробом Репнина, который тоже был из рода Оболенских. Выходило, что он поступился перед Мстиславским не только честью рода и своей собственной, но и честью мёртвого, а это было самым постыдным и непростительным. Сознание этого стало в конце концов угнетать Кашина сильней, чем смерть Репнина.

Мстиславский с присущей ему проницательностью догадался о новой душевной смуте Кашина и, оставшись как-то с ним с глазу на глаз, прямо спросил:

— Жалеешь о нашем разговоре, боярин?

— Жалею, — так же прямо ответил Кашин.

— Что же, в кривине души меня заподозрил или неправота моя в чём-то?

— Чужая душа — бор дремуч, князь… А на правоту твою, что ж, молиться стать? Ну, помолимся! А далее?..

— Дело делать надобно, боярин.

— Дело?.. Не из всякой правоты правое дело сделаешь. И не всякий!.. Ты из своей правоты корысть выдобудешь, ибо правота твоя на наши беды… На наши!

— Нынче беды у всех одинаковы.

— Нынче?! А в прошлом?.. А в грядущем?

— Зачем нынче о грядущем загадывать?

— Вам, буде, и незачем, а нам есть… Мы за дело своё испокон стоим — и при прошлых государях, и при нынешнем… И не отступаемся. И не отступимся! А вам, заезжим, за что стоять? Что ваше право в нашей земле?

— На сей земле могилы наших отцов и дедов, и кровью мы с вами давно породнились, ан нет, все для вас мы чужие, заезжие! Пора уж оставить сей глупый обычай, а тебе, боярин, и вовсе не пристало подобных речей плодить. Ты умён… Не чета многим, у которых, окромь честолюбия, ничего иного нет. Ты разумеешь, видишь, кого нам Бог послал в государи! Разумеешь и видишь, как он опасен, как грозен нрав его… А страсть его?!

— Неистовство то, а не страсть.

— Пусть так, тогда и разум в нём неистов. Сие також разумеешь ты, иначе не восставал бы супротив, а шёл за ним, как шёл недавно я и многие иные, которых уж нет. Всё разумеешь ты, боярин, и силу его страшную знаешь — неистовость, а идёшь супротив неё в одиночку.

— Не в одиночку!..

— С теми, кто ныне с тобой, всё едино что в одиночку. Вспомни те поры, коли вы за князя за Володимера встали, мимо царевича Димитрия… Ты был с теми же, и вам не удалось одолеть горстку его приверженцев! Как же ныне вам одолеть его самого? Его самого, боярин!

— Одолей его тогда хворь, одолели б и мы…

— На что же нынче надеетесь? Нынче-то он во сто крат сильней!

— На то же, на что и всегда, — на свою правоту! И вновь говорю: нам с вами не по пути. Довольно вы нами владели!

— Худородные станут владеть.

— Вами, но не нами! Ибо мы уже не отступимся. Говорю тебе прямо и открыто. Вздумаешь доносить — не медли… Ибо, если наше придёт к нам, ваше уйдёт от вас!

Глава десятая

1


Дождалась Москва царя. С арбатских площадей и улиц, где он земно кланялся ей и где в благоговейном восторге, в исступляющих муках радости, казалось, родилась их долгожданная общность, общность душ, устремлений, чаяний, и свершилось их великое примирение и великое покаяние друг перед другом, она вернулась на свои подворья, в избы, в землянки, в клетухи и закутки взбодрившейся, воспрянувшей духом и успокоенной, умиротворённой, как большая семья, дождавшаяся возвращения в дом своего главы, своего хозяина. Мнилось ей, изнуждённой, настрадавшейся в голодные зимы и весны, измытаренной поборами и непосильным тяглом, что отныне начнутся иные времена — отступит надсадное горемычье, как моровое поветрие, накатывавшееся на неё из года в год и вызывавшее стон, надрывный, убогий стон, и гневный ропот, и злобу, и ярость, и буйство… Всё было: поднимались улицей, слободой, всем посадом, шли в одиночку… Лилась кровь, и падали с плах непокорные головы… Раздавались проклятия и богохульства в храмах, вопила со звонниц сполошная медь, и красный петух гулял по боярским подворьям… И вновь лилась кровь, и падали с плах отчаянные головы, освящая лобные помосты своей гордой неукротимостью. И вновь стенала Русь, стенала и томилась, выплакиваясь в кабаках, вымаливаясь в храмах, юродствуя на папертях и площадях, — гордая и убогая, непокорная и смиренная, полная горячей отваги и вековечного страха, и забитости, и одурманенности, висшей на ней, как вериги.

Всё было, и всё она вытерпела, всё вынесла… После смерти великого князя Василия, под слабой рукой его вдовы — великой княгини Елены, оставшейся на государстве с трёхлетним Иваном, завели бояре да княжата свои честолюбивые свары… Бывало, чуть не до ножей доходило у них! Всяк наперёд лез, чтоб повелевать да распоряжаться другими, о себе только радели, себе да роду своему выгод и корыстей приискивали, а о государственных делах радеть недосуг стало. Отстранились от государственных дел, пустили всё на самотёк, и пошли неразбериха, безлепица, беспорядки великие. До того дошло, что во многих порубежных городах и войска-то не стало — некому было защищать от врагов эти города. Во Пскове — главной крепости на рубеже с Ливонией — одни только купцы да люд простой оставались…

И враги не замедлили воспользоваться этим великим неустроением: лишь дождалась Литва истечения перемирия — и двинула свои полки на Русскую землю. Виленский гетман Юрий Радзивилл вместе с крымскими татарами повоевал всю Северскую землю, опустошив окрестности Чернигова, Новгорода-Северского, Радогоща, Стародуба, дошёл даже до Брянска. А через год, видя медлительность и нерешительность русских воевод, вновь вторгся в Северскую землю, забрал Гомель, осадил Стародуб и, подведя тайный подкоп, взорвал город. Более десяти тысяч стародубчан осталось лежать на пепелищах разрушенного города. Только после таких ужасных бед собрали на Москве рать и оборонились от Литвы, разгромив под Себежем главное литовское войско.

Замирились с Литвой, но бед от того не убавилось: с юга, с донских степей, как буря, накатывалась Крымская Орда — полонила, грабила, жгла… С востока, из-за Волги, вновь наступили казанцы, отложившиеся от Москвы в тяжёлые времена её войны с Литвой. Скинули казанцы хана Еналея, подручника Москвы, и убили его, и поставили вместо него Сафа-Гирея крымского — и пошёл гулять Сафа-Гирей со своей ордой по русским землям — по муромским, по костромским, по ярославским… Жёг! Полонил! Грабил!

Переняли казанцев под Балахной, побили, в Волге потопили, а на Казань ратью не пошли — прислал крымский хан на Москву к великому князю грозную грамоту: «Казанская земля — мой юрт, и Сафа-Гирей — брат мне, так ты бы с сего дня на казанскую землю войной больше не ходил, а пойдёшь на неё войной, то меня на Москве смотри».

Ни при великом князе Иоанне Васильевиче, ни при сыне его Василии не принимали на Москве таких грамот, а тут приняли и посланнику крымскому отвечали, что хотя хан и писал в грамоте многие непригожие речи, однако требования его будут уважены.

В ответной грамоте бояре от имени великого князя, с лукавомудрым заискиванием и осторожностью, стараясь сохранить хоть какое-нибудь подобие прежней государской чести великих московских князей, отписали крымскому царю: «Для тебя, брата моего, и для твоего прошения удержал я рать и послал своего человека к Сафа-Гирею: захочет он с нами мира, то пусть пришлёт к нам добрых людей, а мы хотим держать его так, как дед и отец наш держали прежних казанских царей. А что ты писал к нам, что казанская земля — юрт твой, то посмотри в старые свои летописцы, не того ли земля будет, кто её взял? Ты помнишь, как цари, потерявшие свои ордынские юрты, приходили на казанский юрт и брали его войнами, неправдами, а как дед наш милостию божиею Казань взял и царя свёл, того ты не помнишь! Так ты бы, брат наш, помня свою старину, и нашей не забывал».

Вот так, уже не силой, не оружием, а только словами, пыталась Москва отстаивать завоевания своих прежних государей. Вот до чего довели Еленины поблажки боярам, и их оголтелая распрь, и вражда друг с другом.

А государь был мал, на восьмом году, — всё равно что и не было его. После смерти Елены на него и вовсе перестали обращать внимание. С ещё большим рвением взялись бояре утверждать себя во власти. При Елене дрались за первое место при ней, чтоб из-под её руки повелевать, теперь, оставшись одни, сами принялись верстать себя в правители. Застонала Москва от их усобиц. Что ни год-другой, так на Москве новые властители. Ляжет Москва спать при Шуйских, утром проснётся — уж Бельские верховодят. Не успеет притерпеться к Бельским, как снова возвращаются Шуйские и вновь принимаются гнуть своё: гнут — не парят, переломят — не тужат?

Кто бы ни возвышался, кто бы ни приходил к власти — Шуйские, или Бельские, или Глинские, — все они первым делом торопились набить свою мошну. Особенно алчны и ненасытны были Шуйские. Столько натерпелись от них московиты, что, когда Иван, только-только начавший сознавать своё положение и власть, решился пресечь своеволие Шуйских и выдал одного из них — Андрея — псарям, которые, убив его, бросили растерзанное тело на торговой площади, московиты отсекли уже мёртвому боярскому первосоветнику голову и, водрузив её на длинный шест, целый день ходили ликующей толпой по Китай-городу, по Зарядью, по посадским слободам и сотням. Радовались московиты: знаменовала им голова боярского первосоветника, что с возрастом великий князь обретёт и твёрдость, и силу, и самостоятельность, возьмётся править сам — своей рукой, и оборонит их от злого своеволия бояр.

Много ещё довелось им хлебнуть горя, много бед и несчастий разражалось над их головами, бурей, смерчем, половодьем катились они на них, сминали, задавливали, ожесточали и отчаивали, но терпели московиты, терпели и верили, слепо и свято, что именно он, этот государь и этот человек, в тринадцать лет отважившийся казнить своего первого боярина, а в семнадцать — объявить себя царём, именно он избавит их от вековечного горемычья, обид и лихого насилия сильных.

С этой верой они шли за ним на Казань, с этой верой добывали ему Астрахань, сражались со шведами под Выборгом, гибли в болотах и топях Ливонии, на стенах её крепостей… Они верили ему даже тогда, когда терпели от него самого — нередко больше, чем от бояр, — когда он казнил их, взроптавших, непокорных, отчаявшихся, верили, быть может, потому, что им больше не в кого было верить на этом свете. Он был их единственной надеждой, и всё, что мог бы сделать для них он, мог сделать только он, чего не мог бы сделать он, никто другой не сделал бы подавно. И они верили, надеялись, терпели и ждали. Ждали…

Двадцать лет почти беспрестанных войн, внутренних смут, распрей, усобиц — тяжёлыми веригами отстрадали, оттерпели они их на себе, кровью, слезами и потом освятили свою веру, свою надежду, свою мечту, и вот им показалось, что наконец-то они дождались… Царь поуправился со своими внешними врагами, теперь настал черёд внутренних. Начнёт теперь он вырывать, выкорчёвывать с корнем всю злую нечисть, что развелась на Русской земле, разжировалась, растучнела на её крови, на её поту, возьмётся выводить, вытравлять бесправедье, насилие, примется очищать свой дом от ядовитой скверны лихоимцев, лжецов, хапуг… Они искренне верили в это, свято, неколебимо!

С этими мыслями, с этими чувствами, с этой уверованностью в него они встречали его на Арбате. Ликованием, восторгом, славицей излились перед ним их души, полные искупающего покаяния, преданности и благодарности, которые были их единственной платой за все будущие, нагрезившиеся им блага, и они поторопились внести её загодя, сразу и полной мерой, как будто не верили самим себе и боялись, что потом, в будущем, уже не сделают этого — не сумеют.

Отликовав и попридя в себя от пережитого, они вновь стали ждать, но как непохоже теперь это было на их прежнее ожидание — на ту их суровую, мучительную затаённость, в которой они прятали и свои горести, и отчаянье, и свои надежды, и как непохожи на себя стали они сами… Раньше московит-простолюдин, идя по Китай-городу, по Зарядью иль по Арбату, всё больше к краю, к заборам жался, подальше от середины — середина улицы была не для него. Посередине ездили знатные, вельможные — верхом, в санях, в тапканах[242], и все на рысях, опрометью… Окажись ненароком на их пути — подомнут, сметут с дороги и не остановятся, не оглянутся.

На главных московских улицах — на Никольской, на Ильинке, на Варварке, в Кремле — простолюдин и вовсе был тише воды ниже травы: кругом боярские хоромы. Посольские да Иноземные дворы, один лишь вид которых судорожил ему поджилки, а перед их хозяевами и обитателями он робел до немоты, до истуканства. Презренным изгоем был простой московит в своём городе, и он мирился, терпел своё изгойство, сносил свою презренность, робел и ник перед сильными, кланялся каждой мурмолке, каждому столбунцу, каждой надменной рожей, обильно умащённой бороде, уступал им дорогу, место и своё первородное право хозяина своей земли. Даже у себя на посаде, в слободах, в сотнях не чувствовал себя простолюдин вольготно, и здесь над ним довлела осмиряющая, сковывающая сила их власти, и сюда, в свои дворы, в свои избы, нёс он с собой и в себе гнетущий дух отверженности, презренности и изгойства.

И вот всё разом изменилось — неузнаваем стал смерд: раньше, бывало, шаг ступит — десять раз оглянется, осмотрится, от боярина чуть ли не в подворотню хоронится иль шапку ломит за полверсты, почтенничает… Теперь — идёт по улице, будто маковки на церквах считает; перед именитыми и глаз не смутит, с дороги не отвернёт, а уж если и отвернёт, боясь быть задавленным, непременно пошлёт вслед проклятие — поненавистней, позлобней, ещё и кулаком погрозит.

Теперь у рва перед Кремлем и в самом Кремле (с возвращением царя Кремль уже не затворяли) от черни не протолкнуться — будто на гульбище сходится она сюда. Дерзкая, глумливая, ни одного боярина не пропустит, чтоб не затронуть, не осмеять… На Дворцовой площади, в тридцати саженях от царских хором, ватажится чернь и без всякой утайки злорадными, искосными взглядами озыривает именитых.

В воскресный день в кремлёвских соборах, что редко бывало ранее — только после больших пожаров, уничтожавших на посадах приходские церкви, — чернь торчит от заутрени до вечерни, и не столько молится, сколько тешит себя присутствием в этих духовных вотчинах именитых.

Бояре, бессильные пресечь злорадствующую вольность черни, стали реже ездить в Кремль, реже появляться на улицах, а в соборах кремлёвских так и вовсе бывать перестали: даже пред ликом Божьим не могли они осмирить своей вросшей им в кости спеси.

Мстиславский, видя такое дело, принялся стыдить их, упрекать, увещевать, только они не больно внимали его упрёкам и увещеваниям. Боярин Куракин с брюзжащим негодованием рассказывал в думе, как, едучи на Казённый двор, был заторен у Кузнецкого моста мужицкими телегами и битый час простоял на крутизне, моря лошадь, а когда намерился поуправить лиходеев, эти же лиходеи на нём всю шубу ободрали и грязь в него метали.

— Вот до чего дошло-то! — праведнически возносил он руки. — От царя терпим, теперь ещё от черни терпеть стать?! Со свету долой от такового!

— Надысь, — жаловались другие, — у Покрова Пресвятой богородицы на рву разгульными купами стояли и многие хульные слова изрыгали на князей и бояр, мимо едучих.

— А князю Сицкому кошку дохлую в возок вметнули.

— Вот до чего дошло!

— Без слуг опасно стало ездить. Того и жди — надругается чернь!

— Верно — жди… Смута, вот она, как из квашни, пучится из них!

— Смуту, буде, и не утеют, учены уж, а голову издурна сымут.

— Управы на них теперь под царём не сыскать…

— Под царём ин — тем паче… Царю нынче всё в угоду, что нам во вред. Да пущай: сия палка о двух концах.

— Дивите вы меня, бояре, — спокойно выговаривал им Мстиславский, наслушавшись таких разговоров. — Бороды сивы, а послушать вас — будто вчера на свет народились. Нешто впервой чернь мутится, впервой камни в нас мечет?! Лихое племя! Тёмное, дурное, необузданное! Не будь нас, они б на Боге вымещались, на святынях живоначальных, понеже утроба их — сие и разум их, и совесть, и вера. Не истины они жаждут, не света — хлеба насущного! Они и в Господе нашем Исусе Христе чтят токмо то, что он пятью хлебами мог пять тысяч накормить.

— Так-то оно так, — соглашаясь, не соглашались с ним бояре, — токмо ныне иная в них страсть. Будто со дня на день второго пришествия ждут.

— Ну пусть подождут и второго пришествия, и рая земного. Они испокон его ждут. И ереси их все — о рае земном! О справедливости, о превечном добре… Будто от добра и справедливости хлебы на деревах расти изочнут.

Своим хладнокровием и непомерным презрением к черни Мстиславский только сильней растравлял бояр. Видели они, что первый боярин, облачённый наибольшей властью в думе, властью, которая только и могла ещё как-то защитить их, далёк от их тревог. Именно презрение к черни и отгораживало его от этих тревог, а может быть, и не только презрение…

— Нет, боярин, — ополчались они против Мстиславского, — не чуешь ты знамения времени! А смерд, он чует! И сыграет он свой праздник на нашей улице.

— Нынче на Руси праздники заказаны всем. Вот знамение времени. А смерд… Он, как собака, сильней всего чует трусость. Покажи собаке спину — тут же вцепится. Так и смерд… Пошто спину ему казать? Овцой пошто перед ним делаться? Пред овцой всяк волк!

— Смел ты в суждениях, боярин, да на деле пошто ж не таков? Чернь всю зиму мутилась, и ты всю зиму сидел разом с нами в Кремле.

— Потому и сидел разом с вами, чтоб вы вовсе из Москвы не побежали. Видел, некоторые из вас уж намерялись метнуться вон — на позор свой!

— Нет в том позора — живот свой от поругания спасти!

— От супостата не бегаем, а от холопов своих бегать станем… Стыдитесь, бояре! Какова нам тогда цена в государстве?!

— Подступит лихая година — и побежишь! Было б куда бежать. Ну как вся Русь возмутится?! Нет смирения больше в черни.

— Они токмо часу ждут своего! Овцой или волком предстань перед ними — всё едино, ежели час тот наступит!

— Мочалу ремня не порвать! — стоял на своём Мстиславский.

— Так-то оно так, токмо ин неведомо, кто есть мочало, а кто ремень?!

2


В кипучем, как одержимость, напряжении жила Москва. Томилась, искушаемая неизвестностью, и вольготствовала, раскрепощённая взбудораживающим предчувствием перемен. Любое, самое незначительное событие теперь обретало особый смысл, особое значение… Теперь во всём, что бы ни случалось на Москве, даже если царь выезжал на прогулку не на белом коне и не из Фроловских ворот, как обычно, а из Никольских или Тимофеевских, виделось предвестие этих перемен.

Жадно ловились слухи… Им внимали и пересказывали их с такой благоговейностью и верой, будто не от людей исходили они — будто от кого-то и откуда-то свыше.

На торгу, на площади перед Кремлем и в самом Кремле не безлюдело теперь никогда. С утра и до позднего вечера — до той поры, когда уже на улицах и рогатки начинают задвигать, а в Кремле запирать ворота, толпится посадский народец, словно боясь прозевать что-нибудь.

Зазвонит неурочно колокол, взбрякнет било на Казённом дворе иль бирич с накрачеями[243] двинется к Лобному месту, и вот уже валит туда возбуждённая толпа — узнать, увидеть, услышать… Не вещает ли колокол долгожданное, не о том ли гремит било, не огласит ли бирич царского указа, который не будет уже зачинаться, как прежде: «Царь решил, а бояре приговорили…»

Особенно людно бывает в воскресные дни. Воскресный день — святой день! Мирно в воскресенье в Москве, покойно, пристойно… В воскресный день Москва не судит, не казнит, не оглашает указов — в воскресный день Москва молится, усердно, с утра до вечера, отмаливается, чтобы на следующий день с облегчённой совестью опять приняться за свои обычные дела: судить, пытать, казнить, печь хлеб, лепить горшки, мять кожи, ткать, ковать железо…

Начнётся неделя, начнутся будни, а будни неизменно приносят что-нибудь новое, неожиданное…

Прометнулся слух, будто царь отменяет на два года свою государеву подать, да поугольное[244], да роздвинское[245], да ямскую пошлину и будто дьяки уж и указную грамоту пишут.

Поддалась Москва этому слуху — сильней, чем всем прочим. Как благословение приняла она его. Со дня на день стала ждать царской грамоты. Не дождалась. Иного дождалась… В один из дней вдруг налетели на торг верховые черкесы, а с ними судебные приставы, да подьячие, да дьяки из Разбойного и Сыскного приказов… Окружили житные ряды, принялись обыскивать, кто какой мерой жито мерит. У кого находили старую меру, тут же, без суда и приговора, рубили руки.

Сколько уж лет прошло, как царь ввёл новую меру — осьмину, и спуски велел с неё сделать, и кликали на торгу тогда целое лето, чтоб отныне всё мерили новой мерой, ан нет, не исчезла с торга старая мера, десять лет прошло, а она всё в ходу. И не выгоды ради, и не для обмана держатся её: старой меры с новой никому не спутать. По привычке держатся, по упрямству, по строптивству. От прадедов мерили старой мерой, и забот никаких не знавали, и неудобств никаких не было — ещё бы тысячу лет преспокойно мерили… Только царь рассудил иначе и запрет на старую меру положил крепкий и неотступный: кого уличали — брали заповеди два рубля, уличали в другой раз — брали вдвое, а на третий — втрое и в тюрьму. И всё равно продолжали мерить старой мерой.

…Десятерым отрубили руки — безжалостно, не дав и крестом осениться в последний раз. Ни заповеди не взяли, как прежде, и в тюрьму не поволочили… Руку под топор — и весь суд.

Ужаснулась Москва, притихла, затаилась… Вспомнилось, как в последний год княжения великого князя Василия точно так же хватали на торгу людей за порчу денег — и виноватых, и безвинных, всех, у кого находили хоть одну резаную деньгу, — и руки секли, и олово лили в рот… Целый месяц не прекращались казни: везли тогда на расправу в Москву и смолян, и костромичей, и ярославцев, и вологжан, но самую горькую чашу испили московиты. Вот и сейчас ужаснулись они, подумав, что всё это может повториться. Стали впотай поговаривать, что это псковичи-сведенцы, переселённые великим князем Василием в Москву после присоединения Пскова, поклепали перед царём московитов, мстя им за притеснения, которые терпели от них. Шептались, что будто подали они царю грамотку с докладом на все лихие и тайные дела московитов, которые те, дескать, творят мимо царских указов: и со светом, мол, ночью сидят, и в кости играют, и бражку да пиво что ни неделя варят, и корчмы и блядни скровные[246] держат, куда мимо церкви не по одному дню хаживают, и с людьми, мол, разбойными знаются да и с татями, и разбой их и татьбу покрывают, а ещё, мол, и бесовством всяким прельщаются, рядятся и на позоры[247] ходят, и за всё это будто намерился царь сыскать с московитов, учинив самый строгий обыск, и отсечённые руки — это только начало, а как сыщет он все неправды и неисправления, примется и головы сечь.

Растерялись московиты, приуныли, сошла с них дерзкая хорохорливость — как водой смыло… Ждали добра, стали ждать худа. Самые ретивые нахаживали, однако, к псковичам на Сретенку, допытывались со злобой, пошто измыслили честной люд московский ябедами испроторить, грозились расправой, которую нередко учиняли псковичам. Псковичи клялись, что ни ябед, ни крамол никаких на московитов не выдумывали, доносов не составляли и даже в мыслях не держивали такого, потому что и сами не свят угодники, да и жить им в Москве не по году, а до скончания живота, и не хотят они иметь с московитами раздорного сожития.

Московиты не верили им, продолжали грозиться, но исполнять свои угрозы, однако, не подумывали: боялись навлечь на себя ещё большую царскую немилость. Псковичи (тоже дошлый и задиристый народец!), почуяв, что нынче им нечего бояться московитов, что те сами полны страха, хоть и гоношатся перед ними и грозятся, оставили свои клятвы и божбы да и пустились в посмешки:

— Ну и дурьи ж на вас головы! Сами на себя наплели, понаветили, да и ходите с полными портами!

— Всю Москву свою обвоняли!

Теперь на торгу, в кабаках псковичи не отмалчивались, как ранее, не скрывали своего псковского выговора, не таились — сами задирали московитов:

— Слыхивали мы, пустились уж многие ваши вины с себя складывать. Шкуру свою спасают — доносы в приказ несут!

— Будет вам то ж, что и нам! Сведёт вас государь — на Казань али к немцам! Изведаете тадысь, каково оно, житьё-то, в чужом краю, — подтравляли они московитов при случае. — Каждый ваш след попрекнут, как нынче вы нам попрекаете.

— Да и спесь вашу московитскую пооблупят, как с яйца скорлупу!

— Эх вы, капустники-мякинники, — с прежней заносчивостью, которую даже и страх не мог поунять, отвечали московиты. — И мозги у вас мякинные! Ничего-то вы не разумеете! Уж сколь раз мы бывали под государевой опалой, а сводить нас николиже не сводили, занеже как может Москва быть без московитов?! Не стало у вас во Пскове веча, и Пскова не стало.

— Истинно, Москва без московитов — уже не Москва!

— А Русь без Москвы — уже не Русь!

— Ишь-ка, не Русь! Москвы и в помине не было, коли Русь уж крепка стояла. И Псков наш стоял!

— Не зря речётся: у Руси сердце в Волхове, а душа на Великой!

— Помянула баба свой девишник! Нынеча от того былья былого псковского — лишь вода во Пскове, да и то мутная.

— Зануздала вас Москва с вашим Волховом, приучила в своей упряжке ходить да и взбрыкивать не даёт.

— Ярый конь не взбрыкивает, он удила рвёт!

— И удил вам не порвать! Закатилась слава псковская! Откричали вы на своих вечах, отсамоволили… Нынеча надо всем — Москва! Она и сердце, и голова Руси!

— Ничего, ничего, — заумно посмеивались псковичи. — Пскова бурна, и течёт она в Великую!

3


Весёлый зыкастый подьячий, похожий больше на попа в своём длинном, затасканном тегиляе, стоя на высоком дощатом помосте, устроенном рядом с Лобным местом, неторопливо, с острыми присказками (от себя!), читал мёртвую грамоту на Ивашку Матрёнина, для которого уже ладили петлю на виселице, выгнувшейся над Лобным местом громадным, страшным щупальцем, высунувшимся, казалось, из самой преисподней.

Ивашка Матрёнин был зачинщиком большого бунта, случившегося в Пошехонье. Изголодавшиеся поселяне разграбили там монастырь, и игумена убили, и всю братию монастырскую поразогнали… Многим пошехонцам не сносить бы головы, не миновать расправы за такое дело, да Ивашка никого не выдал. Привезли его в Москву, закованного в цепи, ещё зимой, и два месяца пытали в застенках Разбойного приказа, рвали ногти, жгли железом, ломали рёбра, выжгли глаза, отрезали уши, но заставить выдать своих сообщников так и не смогли. Смертная казнь ему была уготована, не знали только, как казнить его: отрубить ли голову на торгу прилюдно или тайно утопить в Москве-реке?

Пошёл дьяк Шапкин, глава Разбойного приказа, вместе с Мстиславским к царю, стали говорить о Матрёнине, советовали не устраивать над ним прилюдной казни, чтобы не растравлять черни, мутившейся всю зиму и тоже чуть было не дошедшей до бунта.

— Средь тех, что сойдутся к Лобному месту, каждый третий — такой же Ивашка, — говорил убеждённо Мстиславский.

— Верно, государь, — поддерживал его Шапкин. — Не изменник твой будет стоять перед ними, не Шишкин да Фуников, которых ты надысь предал конечной… Тех они сами чуть было не в ошмётки… А сей для них — что и сами они! Не разбойник он для них — страдалец! Паче уж тайно с ним порешить. Тайно, государь, — просил Шапкин. — Для пущего спокою.

Не послушал их Иван, повелел повесить Матрёнина, повесить прилюдно, на торгу, и сам посулился выехать посмотреть, как удавят его.

И выполнил свой посул.

Неделю назад тут же, на торгу, казнили Фуникова и Шишкина. Иван всем боярам велел быть на этой казни, но сам не приехал, хотя, казалось, куда как ни на эту казнь быстрей всего и приехать ему… Ан нет, мужик-бунтарь оказался для него важней.

…Подьячий уже дочитывал мёртвую грамоту, когда из ворот Фроловской стрельницы выехали несколько всадников и остановились на горбине перекинутого через ров моста. В толпе, окружавшей Лобное место и помост, их сразу заметили и сразу узнали в одном из них царя. Тягучий, приглушённый шум потёк по толпе; дрогнуло, заколыхалось крутое месиво рук, спин, голов, ощерились тревожной настороженностью лица, отсвечивавшие жухлой белизной, и в растерянных, метушливых глазах, стремившихся теперь охватить всё: царя, несчастного пошехонца, в угрюмой беспомощности от своей слепоты стоящего на Лобном месте, подьячего, вычитывающего ему вины, и виселицу, и изготовившихся палачей, — черно проступил страх, с отчаяньем, с бессилием и другое — суровая, закоренелая, злобная непокорность, поколебать которую в них не мог даже вид этого обезображенного, обречённого бунтаря.

Подьячий, стоявший спиной к Кремлю, почуял, однако, по волнению толпы, что из Кремля кто-то выехал. Обернулся, узнал царя, каверзно присказал:

— Вот и государь честь бунтовщику оказал! — и погромче, поядовитее — в толпу: — Да и вы не святы, анафемы! Будет и вам то же… Зрите!

— Ты дело чти!.. коль поставлен. Возгря боярская! — злобно выкресалось из толпы.

— Буде-ти, ему помилка в сей час от государя выйдет?! — выкрикнул ещё кто-то — помягче, с надеждой…

— Буде-ти, — издевательски протянул подьячий. — Буде-ти, и в соболя обрядят, и красными медами напоят! Откель мне ведать-ти?!

Подьячий глумливо пощерился в толпу, с показной сосредоточенностью отвернул свитой край грамоты, распевно, густо, в полную силу потянул из себя:

— «…И за ту татьбу великую, и за тот разбой, что бысть учинён на Пошехонье в Адриановой пустыне, и за убиение до конца живота святого старца игумена Адриана… приговорён Ивашка, зовомый Матрёнин, начальник всей той лютой смуте разбойной, и татьбе, и душегубству… по царёвым и великого князя указным грамотам о татебных делах, как в них писан суд о татьбе и разбое… к конечной казни — к повешению за голову. Висеть ему до лютого смраду, после тело кинуть в яму за городом без погребения».

Дочитав грамоту, подьячий пошёл с ней к Лобному месту, туда, где торчал из земли тонкий железный шесток, и нанизал на него грамоту. Таков был обычай: мёртвые грамоты всегда оставлялись тут же, на месте казни, нанизывались на поставленный шесток, и каждый, кому ни заблагорассудится, мог после казни и посмотреть их, и почитать, коль был грамотен. Правда, если грамота с обратной стороны была чистой, она недолго торчала на шестке; площадные подьячие, эти писаря простого люда и ходоки по всем их делам, тут же прибирали её к рукам. Бумага была дорога! Привозная! Простолюдину, затевавшему судебное дело, чистый лист бумаги нередко стоил дороже судебных пошлин. Потому-то нередко челобитные или иски каких-нибудь бедолажных Ивашек иль Прошек и шли в суды или приказы, писанные на обороте мёртвых грамот.

Ото рва, сквозь толпу, на кауром аргамаке (недавний подарок царя за усердную службу — за поимку Фуникова и Шишкина в первый черёд!) стремительно пробивался Малюта, размётывал людишек нагайкой, сшибал конём… В минуту пробился к Лобному месту. Выкинулся из седла, бросил поводья ближнему стрельцу, надвинулся на подьячего:

— Пошто мешкаете?

— Всё по чину, Григорья Лукьяныч, — лепетнул подьячий. Он уже знал нового царского любимца и особина, видел его на пытках в Разбойном приказе, когда там пытали Фуникова и Шишкина, ещё больше слышал о нём…

— Коль по чину, чего же душа мрёт?

— …

— Душа такая! — сверкнув бельмом, ответил за подьячего Малюта и быстро поднялся по ступеням на Лобное место.

Подьячий судорожной припрыжкой вскочил вслед за ним.

— Экие колупаи[248]… Царя вконец истомили. Кончайте разбойника!

Палачи подхватили пошехонца, подвели к выпрометной скамье. Матрёнин не видел её, но почувствовал, понял, что стоит около неё и что остался ему последний шаг — на эту скамью.

Он освобождённо вздохнул полной грудью, поднял лицо вверх, словно показывал небу свою обезображенность, и медленно, в какой-то блаженно-жутковатой отрешённости осенил себя крестом. Потом нащупал ногой выпрометную скамью и, подсаженный палачами, осторожно поднялся на неё. Один из палачей проворно накинул на него петлю, затянул её…

Матрёнин вдруг вскинул неистово руки и, сдавленный верёвкой, глуховато, с хрипотцой выкрикнул — как вырвал из себя душу, чтобы она не погибла через мгновение вместе с телом:

— Народ мой!.. Вожди твои вводят тебя в заблуждение и путь стезей твоих испортили! Так вещает пророк Исайя! Внимайте ему!.. Внимайте пророку Исайе!

Палачи на минуту растерялись: должно быть, их смутил помянутый Матрёниным пророк Исайя. Они опешенно поглядывали то на Малюту, то на Матрёнина, то на толпу, сурово и молчаливо внимавшую матренинскому завещанию.

Как непохожа была сейчас эта толпа на ту, которая неделю назад, на этом же самом месте, не дав даже взойти на Лобное место, сама, без палачей, растерзала государевых изменников — Фуникова и Шишкина, и пришлось палачам рубить головы уже трупам.

Тогда она была яростной, негодующей, жаждущей возмездия и какой-то могучей и страшной, как карающая рука самой Руси. Теперь — как стоящая на пытке, с закушенной в мучительной изнеможённости губой.

— Внимайте пророку Исайе!

Малюта свирепо кинулся к виселице, свирепо оттолкнул палачей, свирепо выбил из-под ног Матрёнина выпрометную скамью и так же свирепо, с невымещенностью, густо плюнул себе под ноги.

Тело Матрёнина дёрнулось — раз, другой — и, уже мёртвое, вдруг повернулось на раскрутившейся верёвке лицом к Малюте, как будто смерть решила показать ему свой страшный лик. Малюта повернул тело спиной к себе, но верёвка вновь развернула его… Страшное лицо Матрёнина вновь нависло над Малютой — и что-то ужаснуло его в нём. Он отступил — на шаг, потом ещё, но тут же совладал с собой. Сходя с Лобного места, сам оглянулся на тело Матрёнина, помедлил, словно испытывал себя, потом бросил быстрый взгляд в сторону Фроловской стрельницы — на мосту перед ней уже не было царя.

Внизу, у помоста, в гурьбе тех, кого нынче пригнали на торговую казнь, Малюта вдруг узнал Саву-плотника. Малюта вставил ногу в стремя, намеряясь впрыгнуть в седло (седло на его чудном аргамаке тоже было чудным: турецкой работы, из красной тиснённой золотом кожи в серебряной очеканке, обложенное парчой и бархатом, — тоже подарок царя!), когда вдруг почуял на себе чей-то взгляд и, обернувшись, увидел высунувшегося из-за спины охранника-стрельца Саву.

— Э, да ты никак Сава?! — спросил Малюта, приближаясь. Отодвинув рукоятью плётки стрельца, Малюта в удивлении стал перед Савой. Его свирепое лицо даже смягчилось от удивления.

— Да я-т Сава… А ты, вона, гляжу — глазам не верю! Из одного корца медовуху тянули… А лупцевню-то каку с бронниками угораздали! Славную лупцевню! — Сава вдруг смолк, глянул на Лобное место, грустно вздохнул. — А ты, стал быть, не наших кровей?! Стал быть, ты всё то понарошку иль по умыслу которому?

— Служилый я… А про то — не твоему уму рассуждение.

— Разумею… — Сава снова невольно взглянул на болтающегося в петле Матрёнина и опять вздохнул. Лицо его скорбно искривилось, но в глазах, в самых веницах, как юла, вертелась шалая искра. — А славная была лупцевня! Из-за тебя завелось-то… Што ты — словить кого хотел иль так, с хмелю?

— Кого хотел, того словил. Сказал уж: не про твой ум рассуждение. А дружбу твою и пособь не запамятовал. Говори, чем винил? У царя отпрошу, коли сам суда не отведу.

— У царя не отпросишь… Царю винил.

— Тогда поделом.

— Поделом, — согласился Сава, — да забьют, до смерти забьют. — В его глазах прометнулся ужас. — Сто плетей присужено. От Махони не сдюжу… До конца живота дойду.

— Верно, — ухмыльнулся Малюта и посмотрел на помост, где Махоня с печальной торжественностью, как поп на панихиде, готовился к своему делу. — От него и половины не сдюжишь. Он плетью бьёт, как саблей рубит.

— А я ж первый на Москве плотник. Да и… — Сава робко заглянул под насупленную гущобу Малютиных бровей. — Бабу мне Бог послал. Гляди, жёнкой стала б, — стыдливо, как будто в чём-то позорном, сознался он. — Как ей ноне конец живота моего узреть?!

— Бабу иной приглядит. Баба — кошка… А вот коль плотник ты вправду гораздый, то жаль. Чем же ты навинил?

— Братью свою плотницкую выручить похотел. Вона они, бедолаги, — кивнул Сава на гурьбу плотницких. — Ноне им по три дюжины всем… Сталось у них душегубство. Бесхитростно сталось… Братца эвон Махониного прибили ненароком. Напужались!.. Думали, засудят всех. Вот я за них и пошёл… Господи, тут колокола — будто сам Господь озвонил их! Хоругви, кресты… Ликовство несусветное! А я, некошной, со своею безделицей царю поперёк дороги…

— Вона чево ты укоил?! — недружелюбно буркнул Малюта. Лицо его вновь стало безжалостным. Белый кругляш бельма, на мгновение как будто расплывшийся по всему Малютиному лицу, холодно, безучастно вперился в Саву. — Правый суд над тобой. Такого суда я не стану отводить. Но и дружбы твоей неотплаченной не оставлю. Не люблю в долгу оставаться.

— Нешто выкуп за меня исплатишь? — просиял Сава от радостной мысли — и сразу же сник. — Полтретьяцеть рублёв!..

— Нет, быть тебе битому, дабы ведал впредь, в кои поры царю челом бить. Дружбу ж твою отплачу иначе: в вину твою вступлюсь, как на то обычай есть.

— Господи! — ужаснулся Сава, не поверивший своим ушам. — Тык… тык… плети-то наполы[249]. Махоня-то, сам речёшь, быдто саблей, — запричитал Сава, но вдруг понимающе смолк. Глаза его смотрели на Малюту — куда-то в самую его душу…

— У меня подушка в головах не вертится, — поняв Саву, равнодушно буркнул Малюта и поманил к себе подьячего, степенно, терпеливо стоявшего в стороне и не начинавшего торговой казни, потому что первым под Махонины плети он должен был послать как раз этого отчайдушного плотника, с которым, к его великому удивлению, нелюдимый царский особин вдруг завёл простецкий разговор.

— Чти на него приговор, — сказал Малюта подьячему, — да огласи, что я, Малюта Скуратов, царский служка, делю с ним вполы вину его как водится по обычаю.

Подьячий опешенно вылупился на Малюту — не знал: верить, не верить? Есть такой обычай… Каждый мог вступиться в вину приговорённого к торговой казни: либо выручить его деньгами, заплатив выкуп, либо разделить с ним наказание — пострадать за ближнего, «положить душу за други своя», особенно если за душой водились чёрные грешки. Страдание за ближнего было самым лучшим их искуплением, и почти на каждой торговой казни находились желающие разделить с приговорённым наказание, но, сколько помнил себя подьячий, знатных среди них никогда не было. Они если и выручали кого из вины, то выручали деньгами, а тут — царский любимец, царский особин, и за какого-то дрянного плотничишку — под плети! «За Ивашку искупиться хочет», — подумал сочувственно подьячий, но сознавать, что Малюта ляжет под плети, ему было почему-то страшно, словно он чувствовал и свою причастность к этому. В его растерянных, угодливых, сострадательных глазах ёрзнула робкая, остепеняющая укоризна:

— Холоп веди, Григорья Лукьяныч…

— Велено тебе — исполняй!

Подьячий покорно поднялся на помост, сбиваясь от волнения, огласил вынесенный Саве приговор, помедлил, оглянулся на Малюту — с искупляющей беспомощностью и робкой надеждой, что, быть может, тот всё-таки раздумает вступаться за этого плотника. Страх напал на подьячего, язык не поворачивался огласить такое — легче было самому под плети лечь.

Но Малюта уже снял с себя епанчу, скинул кафтан, теперь тянул через голову алую адамантовую рубаху. Сава услужливо, но скорее торжественно, как какие-нибудь святыни, принимал на руки его одежды.

Под тяжёлой ногой Махони натужно вскрипывали доски помоста. Изготовившись, Махоня похаживал по помосту, горько, слезливо щуря глаза и шумно, хлипко шморгая носом.

— Рышку, братца маво… извели неповинно, — время от времени говорил он в толпу, приостанавливаясь то у одного края помоста, то у другого, и непонятно было — жалуется он или кому-то грозит. Крупные слезины, не помещаясь в его маленьких, узких глазках, нет-нет и выпадали на щёки. Тогда он с какой-то резвой поспешностью, словно пронзаемый болью, не стирал, а, казалось, соскребал их с лица шершавыми кольцами плети, навитой на руку от локтя до кисти.

— Эвон как кручинится Махоня по братце! Вышибет ноне из нас он все бебехи за него, — сказал уныло Сава, принимая от Малюты исподнюю рубаху.

— Я уж бывал под ним, — сказал безучастно Малюта и, переёжившись от хлёсткой весенней свежести, с угрюмоватой сосредоточенностью взошёл по ступеням на верх помоста.

Подьячий, уже объявивший толпе, что царский слуга Малюта Скуратов, Бога ради, вступается в вину бесчинного Савы-плотника и делит с ним присуженные ему плети, теперь стоял перед торговой скамьёй с таким видом, будто он сам приговорил Малюту к плетям. Лица на нём не было — настлала его холодная бледнота, а душа так и вовсе, должно быть, застыла от страха: ну-ка, царскому любимцу, царскому особицу отсчитать полсотни плетей!

Толпа, начавшая было расходиться после казни Матрёнина, от такого известия, преподанного ей подьячим, вновь сплотилась вокруг помоста, заволновалась, зашумела, полезло из неё злорадство, и глум, и каверза, и даже веселье…

Малюта будто не видел и не слышал шумящей вокруг помоста толпы: спокойный, сосредоточенный, прошёл на середину помоста, тупо глядя себе под ноги, спокойно лёг на лавку, приплюснулся к ней, замер как неживой.

Махоня наклонился над ним, намереваясь прихватить ремешками руки, но Малюта не дал, подложил руки под голову, глухо сказал Махоне:

— Иных будешь вязать, вередливых…

— Душу бы клал на лавку, — крикнули громко и зло из толпы, — коли хочешь искупиться!

— Нет, тело кладёт!..

— Мясо! — с выхохотом подкрикнул кто-то. — Да что засело в костях, того из мяса не выколотишь!

— Неудачлив ты, — вовсе присев перед Малютой на корточки, сказал с ласковым сочувствием Махоня. — Скорбен я ноне, и рука у мене слаба… Не будя гораздого бою.

Малюта молчал. Махоня выпрямился, размотал с руки плеть, маханул ею несколько раз по воздуху, расправляя её и пробуя руку…

— Ну-к покажика ему, Махонь, от чего наш брат мужик семь раз на году линяет! — снова крикнули из толпы.

— Да подюжей, подюжей, чтоб каки из него полезли!

— Плеть — создание Божье, — спокойно, бесстрастно, с призывной смиренностью присказал кто-то — должно быть, монах иль дьячок.

— Ей-ей, святой плёточкой да по окаянным телесам! — тут же подпряглись к смиренной притче, только не бесстрастно — яро, каверзно, глумливо…

— Скорбен я ноне, — как бы винясь, сказал в толпу Махоня. — Братца маво… — В носу у него опять захлюпало, он жалобно пересопелся, пережмурился, сдержал слёзы, скорбно вздохнул: — Рука ослабла.

— Но-но, Махоня! Взбодрись, рюма! Табе плотницких ноне карать! — прикрикнули на него из толпы — должно быть, мясницкие, собравшиеся поглазеть на расправу над плотницкими. — Взыщи на них, окаянных, Рышкин живот!

— Взыщу, братя, — привсхлипнув, пообещал Махоня.

Малюта сошёл с помоста уже не так твёрдо, как взошёл на него. Раскоряченно, грузно, с истомной медлительностью, как будто сама земля отягощала его ноги, переступал он через ступени и, казалось, не чаял дождаться их конца. Подьячий кинулся помочь ему, но Малюта зло оттолкнул его и, ещё тяжелей вгрузая ногами в ступени, спустился на землю, стал, набычившийся, неподступный, мучительно силясь вдохнуть полной грудью… Вздымающиеся лопатки, казалось, сдирали с его спины и тянули вверх за собой взбухший, сукровичный пласт кожи, и боль заставляла его опускать лопатки. Но он всё-таки превозмог боль, вдохнул, тягуче, надрывно, с яростной силой, как будто отнимал этот вдох у кого-то, и вдруг улыбнулся — мирно, облегчённо, и было это так неожиданно и страшно, как если бы вдруг улыбнулся мертвец.

Сава, скорбный, обникший, с гримасой обречённости на синюшно-бледном лице, поднёс ему одежды и замер перед ним в каком-то жутком, исступлённом восхищении.

— Вот и расквитал нас с тобой Махоня, — сказал Малюта, принимаясь надевать на себя одежду. — Осталось и тебе, чтоб ты на то ума себе впредь купил.

— Вовек тебя не забуду! — вышептал истово Сава.

— То уж блажь, — насупился Малюта. — Помни паче заповеди да царю не вини более. Не то быть тебе у меня на взыскании, а уж я из тебя непременно бебехи вытрушу.

— Оженюсь я, — сказал Сава уже без стыдливости, без смущения. — Коли быть мне ещё на кресу[250]… Дал бы Бог! На свадьбу тебя покличу.

— Не кличь, не пойду, — отчуждённо буркнул Малюта. — Я хоть породы не знатной, не жирной, да с чернью мне сябровать, однако ж, непристойно.

— И то верно, — безобидно согласился Сава. — А вот жли вздумаешь хоромы рубить — кличь меня… Никого иного не кличь — меня, Саву, кличь! Срублю табе диво дивное, чево в век никому не рубил. Все бояре завидовать станут табе! За вступку твою я табе своей хитростью отплачу… коли ноне сдюжу Махоню.

— Сдюжишь… Нынче у него рука легка.

— Легка? — ухмыльнулся печально Сава. — Вон души не вышибет — в лавку вшибёт. Кабыть мне твою силу… Впервой зрю такое! Да и люд, поглянь, попритих… Штоб вот так с‑под Махони с полусотней вставать — не видывали такового ещё на торгу.

4


Фетинья две недели ходила в Кремль, к царскому дворцу, — выслеживала Малюту, чтоб поклониться ему, поблагодарить за Саву… Самое дорогое, что было у неё, — иконку Одигитрии в серебряном окладе с жемчугами и каменьями, которой её благословила мать, выдавая замуж, понесла ему в дар. Готова была в ноги упасть и молить принять — так была переполнена благодарностью её душа. Сава, которого она после торговой казни еле живого, с изодранной в клочья спиной привезла к себе, сказал ей — из последних сил:

— Ну, баба, коли быть мне ещё на кресу, пыдем с тобой под венец.

Тогда-то и вынула Фетинья иконку из киота… Две недели ходила с ней в Кремль и всё ждала, всё вглядывалась в каждого верхового и пешего, направлявшегося к царскому дворцу или из дворца, — надеялась встретить Савиного заступника, да всё напрасно. Отчаялась уж, как вдруг, как раз к исходу второй недели, и увидала она Малюту. Она узнала его даже со спины… Он ехал верхом, в сторону Тимофеевской стрельницы, пересекая Дворцовую площадь.

Кинулась Фетинья вслед за ним что было духу… Догнала, забежала наперёд, умоляюще прижала руки к груди — в руках замотанная в тряпицу иконка.

Малюта недовольно придержал коня, подозрительно обсмотрел Фетинью, недовольно спросил:

— Что тебе, жёнка?

— Боярин!.. — задышка прервала Фетинью. — Бога ради… погоди, боярин!

— На свадьбе я токмо боярин, — хмуро буркнул Малюта.

— Не изволь гневаться, добрый человек… Не по лести я, — чуть отдышавшись, заговорила Фетинья. — Звание твоё мне неведомо, а для нас простых как не дьяк, не купец, так уже и боярин.

— Не лживь, жёнка, — по-прежнему недружелюбно сказал Малюта. — Всё тебе ведомо… Иначе пошто бы за мной непременно тебе гнаться? Меня ты сторожила. Вон, на лице всё написано.

— Тебя, добрый человек… Токмо тебя единого и сторожила.

Фетинья подступила поближе к Малюте, осторожно взялась рукой за стремя, словно хотела удержать его.

Малюта недобро скосился на неё своим страшным бельмом, сурово выговорил:

— Коли вздумала просить вступиться за тебя — не проси, не вступлюсь. Любила ягоду, люби и оскомину. Блудница небось?! Вон в лицо-то как счастлива![251] Иль муж у тебя разбойник?! Об нём надумалась просить?

— Вдовая я… — улыбнулась безобидно Фетинья. — Да благодаря Богу и тебе, добрый человек, скоро опять замуж пойду. Суженый мой — Сава-то!.. Сава-плотник, за коего ты на торговой-то казни вступился.

— Вона чево?! — удивился Малюта, и с него как-то враз сошла вся хмурь и суровость. Он вдруг посмотрел на Фетинью с пробудившимся интересом, как будто что-то подтолкнуло его изнутри, как будто неожиданно для самого себя он увидел в ней что-то такое, что ему было нужно, что он искал и вдруг нашёл. Но этот интерес, эта пристальность не были интересом и пристальностью его мужской позорливости или похоти. Это было что-то другое — какая-то тайная корысть, в которой не было его собственных мужских чувств.

— Жив Сава!.. Благодаря тебе, благодаря твоему заступничеству! За то и хочу тебе земно поклониться, да вот… — Фетинья поспешно размотала тряпицу, — прими от меня в дар… Одигитрию, Матерь Божию. — Фетинья протянула иконку Малюте. — С каменьями она, с жемчугами, в обкладке серебряной. Матушка моя благословила меня ею. А ведётся она от прабабки моей. Уж как с век ей!

— С каменьями, говоришь, в серебряной обкладке? — Малюта смотрел не на иконку, а на Фетинью. — Что же не обменяла её на деньги да не выкупила суженого? Ну как забили б его?

— Господи, продай я всё, что у меня есть, вместе с кабаком да с иконкою сею, не собрать бы мне и половины того, что присудили ему на выкуп. Об таких деньгах токмо вздумаешь — земля из-под ног идёт. Прими, добрый человек!.. — Фетинья даже на цыпочки поднялась, протягивая Малюте иконку. — Не во мзду — на счастье!

— Не приму, жёнка. И не думай, что я по доброй воле иль по грехам своим лёг под плети. В долгу я был перед Савой твоим, вот и расчёлся. Спина уж на мне подсыхать почала, скоро и памяти об твоём Саве не будет во мне.

— Господи, да в каком же долгу? — поражённая, отступила от Малюты Фетинья.

— Об том тебе Сава расскажет, а не расскажет — не убудет тебя всё едино. Знай своё бабье дело да радуйся, чему радуешься. — И вдруг совсем другим тоном — резко, и даже зло, а также с какой-то укоризненной соблазнительностью высказал Фетинье то, о чём, должно быть, всё это время думал, пустословя с ней: — Царей тебе ублажать, жёнка! А ты кволому, презренному быдлаку этакую красу отдаёшь… Да ещё радуешься!

— Бог с тобой, добрый человек, — и ужаснулась, и огорчилась Фетинья. — Что ты такое говоришь! Сир Сава, презрен, квол, да веди люб он мне!

— Царей тебе ублажать — вот что я говорю, — уже помягче, со скрытым посулом повторил Малюта. — Запомни сие, жёнка, и побереги себя!

Малюта тронул коня, шагом поехал через площадь…

Фетинья, смятенная, с чувством какой-то жестокой неотвратимости, ворвавшейся в её судьбу, обречённо смотрела ему вслед, крепко прижимая к груди иконку — единственную свою защиту.

5


— Государь!.. — Фёдоров потерялся от неожиданности, увидев в проёме открытой двери, ведущей из книгохранильницы в царские покои, Ивана. Он, видимо, уже давно вошёл в книгохранильницу, где Фёдоров занимался чтением с царевичем Иваном, только не выдавал себя, наблюдая за ними со стороны, и конечно же слышал, как Фёдоров почтительно, но строго выговаривал заленившемуся царевичу, ставя ему в пример образованность и начитанность его предков, не только ближайших, но и далёких — дедов, и прадедов, и прапрадедов.

— Славный княж Мономах, зело можный и благоискусный твой пращур, — говорил он царевичу, — сам был грамоте вельми горазд, а про отца своего поминает: тот, деи, дома сидя, изумел пять языков иноплеменных. Ты же в лени своей и неприлежности единому языку, родному, навыкнуть не потщишься.

Царевич дерзил, отшвыривал от себя книгу и грозился в первую очередь, как только станет государем, казнить надоевшего ему дьякона.

— Не навыкший грамотическим хитростям, неразвитой, неискусный разумом — такой государь слеп в воле своей, — говорил Фёдоров с мягкой, ненавязчивой назидательностью. — И толико тяготы и неустроения всякие государству от такового государя, а люду всему — едино беды и горести. Надменность, и спесь, и самочинство — триединая ипостась такого государя, и добро не будет обретаться рядом с ним, и справедливость не будет править его рукой. А справедливость для государя… — намерился продолжить свою мысль Фёдоров, но, вдруг увидев Ивана, стушевался, и не страх был в нём — скорее невольное отступничество, не предательское, а спасительное, как подсознательно отдернутая от огня рука. Он низко поклонился Ивану, повинно и даже раболепно, но, когда Иван вплотную подошёл к нему и искоса, лукаво-острым прищуром прицелился в него, Бог весть что тая за этой коварной лукавиной, дьякон уже одолел свою растерянность, и та невольная, подсознательная повинность, что низвела его до искупительного раболепства, и робость, которую он всегда испытывал перед Иваном, уже сменились в нём простым и спокойным достоинством, в котором его человеческая слабость и твёрдость были теперь на равных.

— Мысли твои… горазды, дьякон, — выговорил с растяжкой, жёстко и холодно Иван и, чувствовалось, через силу, наступив себе на душу, которая никогда не соглашалась и не могла бы согласиться с тем, с чем согласился его разум. — Однако будущий государь может им не внять, а нынешний — не простить их! — Взгляд Ивана стал ещё острей, и в пытливой прищурности его поубавилось смягчающего лукавства, но острота эта не была ни злой, ни угрозливой — в мудрые глаза холопа жёстко и властно смотрели такие же мудрые глаза царя.

— Нешто не ведаешь ты про се?

— Ведаю, государь…

— Почто же не спрячешь, не удушишь их, как иные, что окрест тебя… и меня? Святую заповедь блюдёшь: лжи послух не буди? Иль мнишь, что цари снизойдут до твоей правды?

— Нет правды моей… либо твоей, государь, — сказал Фёдоров, потупляя взор — то ли повинно, то ли опасливо, пряча от Ивана невольную дерзость своих глаз. — Правда ничья. Она единая, святая, как Бог!

— У сильных — сильная правда, у слабых — слабая, — отрубил Иван. — Что твоя правда-истина, коей ты потчуешь царевича разом со всеми грамматическими премудростями? В чём суть её? — напряг голос Иван. — В извечном стремлении к добру и справедливости? А государь не должен быть справедливым. Да! Государь должен быть правым, — опять отрубил он. — Пред Богом, пред отечеством… Правым в путях своих, в задумах, в свершениях. И тогда всё дозволено ему, и всё простится!

— Ежели государь будет справедливым, он будет и правым.

— Нет! — непримиримо мотнул головой Иван. Казалось, сейчас он разразится бранью и криком, однако этого не случилось. Спокойно и твёрдо, с глубокой убеждённостью, в которой, как и в прежних его словах, не было ни доли назидательности, он сказал Фёдорову, а может, и не Фёдорову вовсе, может, самому себе или тому внутреннему своему противнику, вызывающему смуту и разлад в его душе, с которым вёл жестокую, непримиримую, не затихающую ни на мгновение борьбу: — Справедливость — се отступничество от правоты своей. Да! Ибо справедливость требует воздавать должное и неправым, и недругам… А кто воздаст должное мне, правому?

— Справедливые и чтящие тебя, государь.

— Чтящие?! — вздёрнулся Иван. — Не те ли, о коих писано: приближаются ко мне устами своими и чтут меня языком?..

В глазах Ивана вновь появилась лукавинка — надменная, заумноватая и злая. Он посмотрел на Фёдорова так, будто знал, что тот ответит, и, упредив его взглядом, взглядом же досказал всё, на что не захотел тратить слов.

Фёдоров не решился дальше возражать ему, покорно замолчал.

Царевич, почуяв, что может нынче увильнуть от занятий, отодвинул от себя книгу, вылез из-за стола, подошёл к отцу, с наивной детской хитроватостью, желая подольститься и рассчитывая на отцовскую ласку и благосклонность, приткнулся головой к его руке. Иван ласково потрепал его густые русые вихры, но сказал строго, с укором и неодобрительностью, не столько, однако, журя его, сколько наставляя:

— Не гораздо, царевич!.. Нерадивость твоя постыдна. Ты — царский сын, наследник престола. Тебе не пристало, подобно холопам твоим, потакать своей лени и закосневать в первородном невежестве, как истинно рек тут тебе отец дьякон. Разум твой должен быть крепок и знаниями различными довлеть обременён. Тогда воля твоя будет крепка и пути тверды и ясны. Уразумел ты меня, сын?

— Да, тять…

— А теперь ступай. И впредь будь прилежен. Я в твои поры уж вторицею святое писание прочёл, и святой отец богомолец наш Макарий не давал мне иного досуга от заутрени до обедни, опричь чтения и писания. И так каждого дня неотступно и сурово принуждал меня, бывало, и наказывал строго за леность мою, лишая любимых детских забав. И так его тщаниями и Божьей помощью грамоте я навык изрядно и тебя таковым хочу зреть. Уразумел ты меня?

— Уразумел, тять…

— С тем и ступай. Повольготствуй нынче…

Царевич стремглав выскочил из книгохранильницы. Иван проводил его усмешливым, ласковым взглядом, просто, как никому, сказал:

— Я, бывало, в отрочестве також грозился казнить своих учителей. Потом полюбил их, грамоту полюбил, к книжному чтению пристрастился. Осознал, что есть грамота! Да вот мнится мне иной раз, однако, — чуть пристрастней продолжил он, — не лучше ли было прогнать мне своих учителей?! Веди разом с грамотической премудростью они напичкивали меня и своей присной, как ныне поступаешь и ты с моим сыном.

Иван помолчал, натопырил бровь, выкашивая из-под неё чуткий, ревнивый глаз, словно не доверял напряжённому вниманию дьякона или сторожился этого внимания, в котором ему чуялась какая-то недоступная для него затаённость.

— И вот мню… — Он ещё пристальней и допытливей всмотрелся в дьякона и продолжил с той коварной, подкупающей откровенностью и доверительностью, которой ни в коем случае нельзя было доверять. — Не извратили ли они моей души, не испортили ли моих заведомых путей, моей первородной сущности? — Взгляд Ивана на мгновение утратил остроту и как бы обернулся внутрь его самого. — Всё-то они о добре, о справедливости, о праведном, о благолепном вели речи… И я внимал им и видел в том силу и истинность духа и образ для себя. А ныне вижу и разумею — то мудрость слабых, беспомощных и хилых духом, и не к тому роднику припадал я душой и не оттуда черпал истинную мудрость. Меня наставляли: будь добр, справедлив, истинен… Токмо таков государь полезен отечеству. Вот и ты о том же… Той же мудростью слабых сына моего, наследника престола, наставляешь. Будь добр, справедлив, праведен… Будь — и всё! А что пользы в таковом добре? Добро должно быть сильным, иначе не впрок оно, и каждый мало-мальски сильный похерит его, погнобит, втопчет под себя. Чтобы быть добрым, надобно быть сильным. Вот истинная мудрость, дьякон!

— Быть добрым — сие и значит быть сильным, государь. Истинное добро, государь, сильнее всего.

— Стало быть, и ты сильней меня? — рассмеялся Иван суховатым, надменным смехом.

— Нет, государь…

— А буде, иные?

— И иные…

— И почто? — оборвал смех Иван.

— Нет в нас истинного добра — ни во мне, ни в иных… Его вовсе нет на земле. Распяли его люди на Голгофе, а зло, в образе разбойника Вараввы, помиловали.

Иван вызмеил бровь. Глаза его, резко скошенные на дьякона, будто слились воедино, заполнив узкую впадину переносицы. Острым сколом сверкнули зрачки и тут же поблекли, уйдя глубоко под радужки. Протест и смятение, столкнувшиеся в нём, отразились в его глазах. Протест — грозный, бездумный, и смятение — острое, жгучее, как стыд, пришедшее из глубин сознания, словно ему прямо и сурово, как подсудному, сказали то, о чём он до сих пор не решался сказать себе сам.

— Стало быть, нет истинного добра на свете?! Ни в ком нет?! — в суровом смущении выговорил Иван и вдруг с какой-то не присущей ему нерешительностью, даже боязнью запнулся на полуслове. Его глаза поспешно юркнули за спасительный заслон приспустившихся век. Он, казалось, хотел спросить: а если бы истинное добро было, если было бы оно всё-таки в ком-нибудь, то тогда они, эти носители истинного добра, были бы действительно сильней его, сильней его власти, его правоты?.. Но не спросил, потому что сам знал ответ и боялся его, боялся его сокрушительной правды, которой не в силах был отвергнуть, но и не в силах принять, и потому, удержав себя, спросил совсем о другом: — Почто же вы тогда кривословите? Все!.. Вздоха не сделаете, шага не ступите, чтоб не помянуть о добре… А всё то ложь — и глаголы ваши, и радения. Почто чужие души так рьяно стремитесь вести по стезе добра, а свои побросали на полпути? Почто не образом душ своих, доставших истинного добра и благолепия, а едино словами влечёте иных к добру? Почто? — презрительно усмехнулся Иван и, словно боясь такого ответа, с которым он не сможет не согласиться, поспешно, с ещё большим презрением бросил: — Нет в вас истинной страсти! Токмо подлое блудословие! И не добру научаете вы, а такому же блудословию и двоедушию.

Выпалив в дьякона ещё несколько злых, полных презрения фраз, Иван замолчал, и, чувствовалось, с облегчением, как будто и для него самого тоже было что-то неприятное в том, что он высказывал дьякону. Видимо, он сознавал, что все эти обвинения, в порыве страсти вырвавшиеся из него, так или иначе относятся и к нему, что и сам он полон того же блудословия и двоедушия, за которое так жестоко осуждает и презирает других.

Перед кем-нибудь иным Иван вряд ли бы почувствовал стыд и угрызения, даже осознай он свою собственную греховность в гораздо большей степени, чем сейчас… И вряд ли бы смутился, вряд ли бы унял себя и пресёк свои негодующие обличения. Но перед этим человеком, простым, безродным, очутившимся рядом с ним, как и десятки других, подобных ему, по воле слепой судьбы и оставшимся не в пример остальным верным себе, своим взглядам и убеждениям, — перед этим человеком, непонятным ему, странным и, чувствовал Иван, необыкновенным, незаурядным, глубоко затрагивавшим в нём его чисто человеческую сущность, невольно вызывая её на состязание, он постоянно испытывал и стыд, и угрызения и не мог кривить душой перед ним, не мог играть и пустословить, не мог надменничать и напыщаться, возвышая себя таким образом, не мог принижать и подавлять его человеческое своим царским, потому что это было не истинным, не его — человеческим, но его — царским, которое независимо от него самого, от его ума и духа, обеспечивало ему верх над ним. Он стремился противостать ему своим, сугубо человеческим, истинным, пусть даже умаляя в себе царское.

Оно кипело в нём, бурлило, рвалось из него, жаждало схватки, это его человеческое, которое он в глубине души считал не ниже, а может быть, и выше царского, и с не меньшей страстью и ревностностью, пусть и не такой явной и откровенной, как та, с которой он возвышал и утверждал своё царское, стремился возвысить и утвердить своё человеческое, и ради этого готов был сражаться и сражался с любым, но с особой страстностью бросался он в схватку вот с такими, как этот дьякон, как Курбский, как еретик Фома, которого он до сих пор не мог забыть и вряд ли сможет забыть в дальнейшем.

Он видел в них достойных противников, но не только это разжигало в нём страсть и бросало в схватку с ними… Достойных противников ему было не искать стать: и Мстиславский, и Горбатый, и Кашин тоже были достойными противниками, но все они возбуждали в нём только ненависть, только злобу, он ополчал против них только душу, только яростное наитие своего сердца, а разум его молчал. Эти же бередили в нём ум, его скрытые, редко проявляемые силы, и остроту, и изощрённость, они пробуждали в нём мысли, неведомые ему дотоле, и заставляли задумываться над такими вещами, о которых ранее он никогда не задумывался.

Только в противоборстве с ними, с их волей и силой духа, с острой изощрённостью их умов могла в полной мере проявиться острота и изощрённость его собственного ума — неотъемлемой, самой главной и самой весомой части его человеческого, которое он стремился возвысить и утвердить наравне со своим царским, и даже выше царского.

— Что же не отвечаешь… ничем? — после долгого молчания, а вернее, молчаливого выжидания, наполненного напряжённым раздумьем над сказанным и поисками самостоятельного ответа на него, спросил Иван.

— Чем же ответишь, государь? — вздохнул безысходно Фёдоров. — Прав ты… Прав в укоризнах своих и в гневе своём прав.

— Прав? — опешил Иван и смутился, совсем как мальчишка, намнивший себе излишних страстей. — Тогда почто… скажи, почто все мы (со страшным усилием выдавил Иван из себя это «мы») поступаем так?

— Живёт, государь, в человеке извечная жажда добра. Всяк жаждет обрести его, пусть не в себе, но в иных… Понеже тяжко, государь, жить со злом — и со своим присным, и, пуще всего, с чужим. Вот всяк и прилежит о добре, кто и делом, а кто лише словом. Не каждому веди дано достать истинного добра. Но каждый верит, что, буде, то, чего не удалось ему, удастся иному, что, буде, иной окажется сильней, стойче, честней, истинней. Потому отец наставляет сына в добре… пусть не образом души своей, но хотя бы словом, ибо писано: не удерживай слова, коли оно может помочь. Человек верит, государь, и хочет верить, и будет верить, что истинное добро достижимо. Он не искрен в добре, но искрен в желании его.

— Вот, вот истинное во всём слове твоём, — нахмурился Иван, в нетерпении выслушав долгий ответ Фёдорова. — В желании добра, и, как преже рек, не в себе, но в иных… В иных токмо! Понеже в себе самом своего присного добра никто же не хочет и не жаждет иметь! Своим присным добром не проживёшь, а чужим проживёшь! И всяк, всяк ведает сию нехитрую истину.

Иван ещё сильней нахмурился, понурился и принялся расхаживать по палате взад-вперёд, изредка поглядывая на молчавшего Фёдорова. Пристально так поглядывал и настороженно, словно боялся, что тот вдруг куда-нибудь денется, исчезнет и он не сможет высказать ему всего, что надумал.

Фёдоров молчал и тоже изредка посматривал на Ивана. Взгляды их иногда встречались, и тогда каждый торопился первым отвести глаза в сторону: Фёдоров по вполне понятным причинам — ему как холопу не дозволялось смотреть в царские глаза, а Иван — Иван стремился спрятать своё царское, не выпинать его перед дьяконом, старался затушевать его, ослабить, приглушить, чтобы иметь возможность на равных вести спор. Иван чувствовал в этом простолюдине недюжинную внутреннюю силу, и мудрость, и трезвость и жаждал открытой схватки с ним, спора прямого и нелицеприятного.

— Человек — яко тот волк алчный!.. Всё норовит вырвать у другого из пасти кус, не то вовсе пожрать ближнего своего, — сказал Иван, останавливаясь перед Фёдоровым, сказал твёрдо, убеждённо и спокойно, как о чём-то давным-давно известном. — И добро ему потребно в других, чтобы легче было у них тот кус вырывать! — досказал уже порывистей и жёстче, явно бросая вызов Фёдорову.

Фёдоров поднял на него глаза, несколько мгновений они смотрели друг на друга, стоя почти лицом к лицу, смотрели прямо, открыто, должно быть, и вправду забыв на миг, что один из них царь, а другой — холоп, смотрели с тем острым, оголённым спокойствием — непреклонным и вызывающим, — в котором угадывались не только резкая противоположность их убеждений и склонностей ума, но и глубокое, противостоящее различие их человеческой природы. У каждого было Своё, неповторимое, родившееся с ним, и от этого невозможно было отказаться, невозможно было отречься, отступиться, и каждый из них готов был, и вольно, и невольно, защищать и отстаивать это Своё.

— Прости, государь, — тихо сказал Фёдоров, опуская глаза, и от этого тихого «прости», от покорно опущенных глаз между ними опять пролегла пропасть. — Прости, но то голос надсаженной души твоей. То не голос разума… Не может думать так человек.

Иван хмыкнул и отошёл от Фёдорова, нехотя отошёл и как будто даже с сожалением, словно хотел, но был бессилен ещё хоть на мгновение продлить ту короткую, уравнивающую их близость, разрушенную дьяконом. Отошёл и, не оборачиваясь, сквозь сухой смешок сказал:

— Экие вы все ноны! Вам речёшь: баба!.. А вы: дьявол во плоти! Вам кукиш под нос, а вы: свят, свят!.. «Не может так думать человек!» — передразнил он Фёдорова. — Не может — и вся ваша мудрость! Не прелюбодействуй! Не убий! А он думает… человек! Прелюбодействует, убивает! И почто? Почто? Пото, что Господь заповедал сие человеку истинному, совершенному духом и разумом, чистому в начале своём, как его задумал он и создал. Как писано: родил он нас словом истины, чтобы быть нам начатком его созданий! Вот каковому человеку вещал Господь! Ибо токмо такой человек способен восприять и положить себе в душу слова мудрости и благолепия. Но где тот человек? Где ныне на земле тот человек, коего Бог соделал образом бытия своего? Где он, тот, которому быть начатком его, Божьих, созданий?

— Истинно, государь, — с суровой скорбью сказал Фёдоров. — Много греха развелось меж людей. Во многие помыслы пустились люди, пошли вослед похотей своих… Но, государь… Ты помянул святое писание… И я помяну… Писано: «Бог во Христе примирил с собою мир, не вменяя людям преступления их, и дал нам слово примирения». Не обуздания, государь, а примирения! Господь не тщился обуздать род человеческий, ибо через насилие не приходят ни к чему истинному. Господь хотел примирить род людской не токмо с собой, но и самого человека с его присной душой, с его разумом, с его волей, чтоб через самого себя, через свою душу, через свою волю человек сам — пришёл к добру и благолепию, к миру и согласию. И род человеческий обретёт, государь, мир и согласие и утвердит добро, ибо грехи и преступления людские преходящи, а добродетель вечна.

— Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать, как писано, — сказал Иван, но уже без той твёрдости и решительности, которые только что были в его голосе. Должно быть, слова Фёдорова поколебали что-то в нём, а если и не поколебали, то наверняка расстроили его мысли.

Он отошёл к дальней стене, свободной от полок с книгами, сел там на лавку, тяжело упёрся в неё руками, откинул голову на вздыбившиеся плечи. Неудовлетворённость и смятение — они вдруг, как боль, проявились в нём. Он не стал даже скрывать их от дьякона: сидел, отягощённый этим чувством, поддавшийся ему, смотрел отрешённо в потолок. Долго так сидел, потом подозвал дьякона, повелел ему сесть напротив, стал говорить:

— Знаю, тебя не сбить… И в святом писании, и в филозофии, и в искусности рассуждения, то бишь логике, ты многих заткнёшь за пояс. С тобой гораздо говорить и рассуждать, но скажи, оставив логику, оставив святое писание… Что же, ты и вправду веришь, что миром не правит зло и что добро делает человека сильным?.. Я вот тебе сказал, как я думаю, как разумею… Ежели я не настоящ, ежели заблуждаюсь я, то доведи мне сие по-своему, по-человечески, оставив святую премудрость…

— Непросто сие довести, государь…

— Почто же?.. Ежели веришь, ежели истинно веришь, то доведи. Ну как приму и я твою веру?! Оборочу свою душу к добру да стану добром биться супротив зла, а не злом, как ныне?.. Мне веди тягостно, тягостно, дьякон, злом ополчать свою душу. Верь мне…

— Верю, государь… Верю и разумею, что тебе тяжко… Тяжче всех! И как бы я хотел, видит Бог, как бы я хотел, чтобы ты не отлучал своей души от добра, чтобы верил в добро и старался о добре! А доводы мои… Прости меня, государь, толико к чему тебе доводы мои? Они мои, присные, маленькие… Мне их хватает, а тебе может не хватить.

— Да, ты прав, дьякон, мне не хватит твоих доводов, — вдруг посуровев, сказал Иван, и в его голосе вновь зазвучала сокрушающая настырность. — Я уж столико собрал их!.. Всю свою жизнь я собираю сии доводы, и вся моя жизнь — довод. Однако и сего не хватит мне, чтобы превысить всё зло, что я вижу окрест. И потому я отверг добро! Не в добре истина, и не добром оправдается человек. Писано веди: «Нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы». Стало быть, добро не совершенствует человека, не отвращает его от греха, и, стало быть, не в нём, не в добре, спасение, и не к нему должен стремиться человек, не им оправдывать себя, но единственно правотой.

— Правота — сие… коли тебя ударили, ты також можешь ударить, — раздумчиво сказал Фёдоров. — Но Христос заповедал обратное…

— Христос говорил о мести: не мстить ради мести единой токмо… Но разве же говорил он, чтобы неправому, ударившему тебя, подставлять другую щёку? Наоборот, он говорил, что царство небесное силою берётся, и употребляющие усилие восхищают его. Силою берётся царство небесное, а не смиренностью и непротивлением! — торжественно возвысил голос Иван и коротко, непреклонно добавил: — Ежели ты прав, ты можешь и убить!

— Христос мог бы уничтожить всех своих врагов и силою утвердить свою правду, — по-прежнему тихо и как бы в смущении выговорил Фёдоров, осторожно взглянув на Ивана. — Но в ту правду его никто бы не поверил и не принял её… Потому он принёс себя в жертву, и потому в него верят и следуют его заповедям.

— Да, Христос принёс себя в жертву… — Иван раздражённо ёрзнул на лавке, взгляд его стал жёстким, недобрым и в то же время как будто растерянным. Чувствовалось, что слова дьякона задели в нём что-то такое, чего он явно не хотел касаться. — Но мира он тем не переделал, — бросил он со сдержанным раздражением. — И кто ведает, не лучше ли ему было поразить всех своих врагов и силою утвердить на земле добро и правду?!

— Тот, кто посылал его, тот ведал, что лучше…

— Ну пусть, пусть! — вскочив с лавки, простёр Иван над дьяконом гневные руки, забыв в этот миг и о своём человеческом, и о своём царском.

Фёдоров тоже тотчас поднялся с лавки, преклонил перед Иваном голову.

— …Пусть мне нечего сказать вопреки!.. Пусть твоими устами глаголет истина… Пусть! Но я не приемлю её, не приемлю! Бо то не истина истин, коей никому не дано познать, а ухищрённость и лукавые поползновения вашего прокажённого ума, необузданного, извращённого книжными науками да филозофиями всякими размудрыми, — срываясь на крик, пустился Иван в ожесточённое говорение. — Знаю я вас и высокомудрие ваше всё знаю! От семени дьяволова то высокомудрие, отвергающее и хулящее всё, что неугодно вашему заумию, и суду предающее всё — всякое человеческое устроение и порядок всякий мирской, да и людей також… вкупе с государями, не хотящими ходить по вашей мысли. Племя прокажённое! Токмо воззри в одну сторону — там Максим гречин, а с ним и Васьян Патрикеев, а в иную воззри — там Башкин, да Артемий, да Федосий Косой… Иконостас полный! Слава Богу, их уж нет подле нас… Так вот тебе — иные явились! Правдорадетели! Наставники в добре и благоутишии! Послушать вас — апостолы! Слово у вас к слову, мысль к мысли, не сбить вас, не смутить… Во всём вы изведаны, искушены, всему у вас есть объяснение, всему ответ, будто высшим провидением движетесь! Благообразны, просветлены… Прямо святые угодники — вот-вот чудеса учнёте творить! Всегда у каждого народа были и есть таковые мудрецы, сбивающие его с толку, сулящие ему Бог весть какие благости, вопиющие о добре и справедливости, прельщающие всяческой несусветицей… Раем земным! Лютеры да Савонаролы! Злобцы отверженные, плодящие бунт и зовущие к бунту — к бунту супротив всего: и небесного, и земного! И ничего иного в вас нет, опричь бунта! И деяния ваши — не добродетель, а преступление, преступление против мира, кой вы прельщаете земным райским бытием. Да, преступление и скверна, ибо не может быть два рая, чтобы на небе и на земле! Так устроено Господом, изначально и непреложно — и мудро, ибо райское обитание предназначено не всякому смертному, но тому лише, кто его заслужил беспорочным земным бытием. Рай надобно заслужить! Вот в чём суть высшей мудрости! Потому он там, в Божьих пределах, и недоступен никоим неправым образом человеку земному — ни силе его, ни лукавству… Заслужить надобно рай! Страданиями и беспрестанным подвигом во имя возвышения своей души. Вам же так не хочется, вам рай подавай по желанию, на каждый день и каждому… Вы не согласны с Богом, вам не любо, как он устроил мир… Так низриньте Бога! Ан нет, Бога низвергнуть вам не под силу, не под силу низвергнуть и порядок небесный, так вы тщитесь разрушить порядок земной, который люди ценой великих усилий, великих страданий и подвигов восставили на земле за целые столетия. Вы всячески хулите его и отвергаете, будто люди, жившие до вас, были сплошь дураки и невежды и не ведали, что делали и чем двигались… Да и нынче будто також одно дурье, погрязшее в суете сует и бренных страстях, не ведающее истинного пути своего, который токмо благодаря вам оно наконец познает. Вы взяли себе образ нового мессии и идёте по земле поступью вселенских судей, но Христос, наш верховный судия, идя по земле, говорил: «Не думайте, что я пришёл нарушить закон, не нарушить пришёл я, но исполнить». Вы же идёте нарушить! А нарушив закон, вы соделаетесь хуже тех, против кого идёте, кого хулите и судите. Не нарушить же его вы не можете, понеже исполнить его бессильны! В вас нет первородной мудрости, в вас токмо заумие, страсть и бунт… и лукавие! Лукавие дьяволово! Пресмыкающееся и жалящее, яко тот аспид! Николиже вы не скажете прямо: да или прямо: нет, а всё с ухищрением, с увёртками… И речи ваши, и беседы таковые же — с иномыслием, с заумью… Словами ласкаете, а мыслью жалите! Помню, како ты праведнически возмолвил мне, что, деи, повелел я мужику едино мытариться и спины не разгибать от трудов непрестанных и что, деи, оттого Россия темна, убога и невежественна. Нет, ты не говорил так допряма, сие я говорю, разумея твою ядовитую заумь. Ты не говорил так и не скажешь, но ты думаешь так… И все вы думаете так! Вы узрели окрест себя худое, неправое и вот уже возмнили в своей умственной слепоте, что постигли весь мир и всё, что в мире… Постигли и прозрели и обрели правую мудрость! Но вы забыли, как написано в книге Исуса, сына Сирахова: «Не есть мудрость знание худого!» Вы движетесь не мудростью, а страстью душ ваших!.. Вы ищете добра, справедливости, но ищете их вопреки всему остальному! Я повелел мужику мытариться и не разгибать спины, а вы бы хотели иного… Вы б хотели, чтоб я дозволил ему на печи облёживаться, брюхо набивать да меды жбанить! Хотели бы, понеже сами мужики и все ваши помыслы, все ваши филозофии — едино о сытом брюхе! Но Россия сперва должна стать великой, а потом уже сытой и свободной! Великой, слышите меня?! — вдруг резко оглушив голос, почти шёпотом, с мрачной истомой договорил Иван и смолк.

Фёдоров стоял, всё так же преклонив голову, — недвижный, казалось, и не слышавший Ивана, отрешившийся от всего на свете, но как раз эта неподвижность, эта кажущаяся отрешённость и выдавали в нём то громадное напряжение его души, с которым он встретил сейчас самое тягостное, самое страшное для себя — молчание Ивана. Оно требовало от него ответа — и либо отступничества, либо твёрдости и непреклонности.

— Что же молчишь… дьякон?

— Коли дозволишь, государь…

— А не дозволю, так что — думать не будешь?

— Ежели Россия не станет сытой и свободной, она николиже не станет великой, — тихо, но твёрдо выговорил Фёдоров.

Иван остался невозмутимым, только мрачно насупленные брови его то ли испуганно, то ли смятенно дрогнули.

— Ты… настоящий муж, дьякон, — сказал он холодно. — И должно быть, жизнь свою проживёшь не зря. — Он помолчал, глаза его, вперившиеся в дьякона, жестоко сузились. — А отступись ты сейчас… гнить бы тебе в застенке. Ибо отступников я ненавижу пуще, нежели врагов.

Иван резко повернулся и быстро пошёл прочь из палаты. В самых дверях вдруг приостановился, зловеще бросил:

— Не дерзай пророчествовать! Помни, сам Христос свидетельствовал, что пророк не имеет чести в своём отечестве.

Глава одиннадцатая

1


Братья царицы — Михайло и старший Булгерук — всё утро томились в теремных предпокоях царицыных палат, ожидая, когда Марья допустит их к себе. Явились они во дворец с рассветом: дело, заставившее их поспешить к сестре, было очень серьёзным, касавшимся как их собственного благополучия, так и благополучия самой Марьи. Однако, веля Марьиным прислужницам объявить ей об их приходе, они из пущей осторожности не решились передать, что явились по важному делу. Думали, Марья сама поймёт: по пустякам ведь чуть свет не являются. Но Марья, видать, отнеслась к приходу братьев равнодушно и не торопилась принять их.

Давно отошла заутреня, время клонилось к обедне, а Марья и не подумывала звать братьев, словно забыла о них.

В предпокоях было жарко, душно — до тяжкой истомы… Марья боялась простудить младенца и велела топить все печи, как зимой. В своих покоях она не разрешала отворять даже ставни — опасалась случайных сквозняков. На всех дверях, вплоть до холодных сеней, были навешены плотные опоны — тоже от сквозняков, а служанкам, нянькам и прочей челяди строго-настрого приказано без нужды не шастать из двери в дверь, не создавать сквозняков и не выстуживать палат.

Михайло Темрюк, давно скинувший с себя и кафтан, и бархатную поддёвку и готовый скинуть уже и рубаху, взмокшую от пота, метался по предпокоям, как волк, засаженный в клетку, и с негодованием вспоминал, распаляя себя ещё больше, как совсем недавно, каких-нибудь три года назад, он мог за малейшее неповиновение или прекословие отхлестать Марью плёткой. Тогда он звал её Кученя — её первым, девическим именем, которое она, как, впрочем, и сам он, бывший прежде Салнуком, сменила вместе с верой, перед венчанием, на христианское имя Мария. Но теперь он не смеет называть её и Марией — только государыней! Не смеет повысить на неё голос, не смеет не поклониться ей, не смеет не поцеловать её руки, ежели она соизволит позвать его к руке, не смеет без спроса переступить порога её покоев, не смеет остаться с ней с глазу на глаз… Булгеруку, бывшему у Ивана на временной службе и потому оставшемуся в прежней вере, и вовсе без разрешения Марьиного духовника не дозволялось видеться с ней. Марьин же духовник, протопоп Андрей, не очень охотно соглашался на свидания принявшей православие царицы с братом-бусурманином, а если и соглашался, то непременно присутствовал при их свидании сам. Нынче же братьям нужно было свидеться с Марьей с глазу на глаз и поговорить без свидетелей. Они решились нарушить запрет протопопа: не испросили у него дозволения, явились к сестре тайно, надеясь, что её прислужницы удержат язык за зубами и не выдадут своей госпожи, ну а если и выдадут — наказание, грозившее им и Марье от протопопа, было просто ничем в сравнении с тем, что грозило им сейчас.

Михайло, переклявший уже всё на свете, вытерзавшийся, изнемогший от нетерпения и волнений, вдруг оставил своё негодование и злость и впал в отчаянье, решив, что Марья потому и не зовёт их, что послала за духовником и ожидает его прихода, чтоб с его разрешения и при нём встретиться с братьями. Булгерук, до сих пор сохранявший спокойствие, сказал с тяжёлой досадой:

— Ну и дуру же выродила наша мать!

— Если бы дуру! — с не меньшей досадой воскликнул Михайло. — Иначе вела бы себя! Умна, братец, наша сестра, умна, да ток… — Михайло осёкся на полуслове: из-за опоны, прикрывающей дверь, на него в упор смотрела Марья.

— Продолжи же, братец, — с устрашающим спокойствием сказала Марья, выходя из-за опоны. — Почто смолк?

— Марья!.. — кинулся к ней Михайло.

— Не Марья я тебе! Давно пора запомнить, — гневно отстранила она его и подошла к Булгеруку. — Так говоришь, дуру выродила наша мать? — Тонкие, маленькие, дрожащие губы Марьи болезненно искривились, в глазах заслезилась гневная обида. — Вот тебе за дуру! — яростно хлестнула она Булгерука по лицу.

Булгерук почернел. Оскорблён он был так глубоко, что, должно быть, и душа почернела в нём. Безрассудно, забыв в этот миг обо всём, выхватил из-за голенища плеть, свирепо размахнулся… Михайло в ужасе метнулся к нему, повис на его руке.

— Спятил, братец! Он же видит её нагую, — прошептал Михайло и истомно, с закусом, облизал губы, словно вдруг ощутил страшную жажду.

Марья перевела глаза на Михайлу — взгляды их встретились: сосредоточенный, ждущий — у Михайлы, надменный, прищурный, но уже не гневный — у неё…

— Спасибо, Михайло! — Голос Марьи невольно смягчился — от искренней благодарности, которую она не сумела скрыть. — Спас ты братцу нашему жизнь. А тебе, Булгерук… — Марья зачем-то взяла из руки Булгерука плеть, поразглядывала её… Ей, должно быть, стало жалко старшего брата, не смеющего теперь даже поднять на неё глаза, но жалость она постаралась не выказать. — Тебе надлежит знать отныне, что наша мать родила царицу!.. Московскую царицу! И гордиться тем! Плеть же сию сохрани. — Она вновь вложила плётку в руку Булгерука. — Сохрани! Она поможет тебе осмирять свою непомерную взметчивость, особливо в те поры, когда сядешь на место отца нашего. Пусть не будет царь тебе за образ… И тебе, Михайло!

— Тебе и самой бы навыкнуть сему, а не токмо нас поучать, — сказал с упрёком Михайло, почуяв в Марье внутреннюю надломленность и растерянность, которые так неожиданно выказались в её последних словах. Чувствовалось, что она вольно или невольно открылась в своём сокровенном, больном, невысказанном. — Добра возноситься! Что мы — холопы твои?

Марья резко обернулась — гневный взгляд её хлестанул Михайлу, но того уже нельзя было напугать.

— Мы к тебе тайно, с опаской пришли, — сказал он ей строго. — Дела ради… Недоброго дела! Беда над нами и над тобой, а ты моришь нас полдня, по щекам хлещешь, будто мы девки твои челядные. Обычаи горские наши презрела…

— Вспомнили что?! — Марья измерила братьев надменным взглядом. — Обычаи ваши горские! Царица я! — гордо и угрозливо произнесла она.

— Горянка ты! И сестра наша младшая, — увещевающе, но тоже строго сказал ей по-черкесски Булгерук. — Посему слушай, что мы тебе говорить станем, и отвечай не таясь, когда спрашивать будем.

— Не буду я вас слушать! — с прежней упрямой надменностью сказала Марья и, кромсанув братьев непримиримым взглядом, пошла к двери.

Михайло догнал её, решительно ухватил за руку:

— Марья! Оставь свою бабью дурость! Беда нам грозит, беда! Где Айбек, нукер[252] наш? Ты сказала, как приезжал я из Великих Лук, что отправила его с грамотой к отцу нашему.

— Отправила… — Марья приникла лицом к своему плечу, словно защищалась от пронзающего, допытливого взгляда Михайлы, глаза её стали холодными, чуткими и чуть-чуть диковатыми.

— Отправила?! Тогда слушай, — не отпуская её руки, заговорил с ней по-черкесски Михайло. — Приставник[253] наш, Расулка, вчера ввечеру рассказал, как был он в Сыскном приказе, носил донос на лихих людишек, и видел там треух из лисьих хвостов, точь-в-точь какой был у Айбека. И слышал Расулка, как сказывали в приказе, что царь повелел дьяку Самойле Михайлову учинить крепкий обыск, чтоб вызнать, откуда и чей человек был хозяин того треуха? Да слышал Расулка, сказывали ещё подьячие, что приставил царь к тому обыску своего нового особина — Малюту. Слыхала, поди, о таком?

— Слыхала…

Михайло отпустил обмякшую, обессилевшую руку сестры — больше не было нужды удерживать её. Напуганная, растерянная, Марья с покорностью и беззащитностью взирала на братьев, ожидая, должно быть, услышать от них ещё что-то более страшное.

— А уж сей бельмастый до всего дознается, — сказал тяжело Булгерук. — Поверь мне… Видел я его в деле, в Полоцке: лютый, неотступный… Зверь зверем.

— До чего… дознается? — осторожно спросила Марья, словно и вправду не ведала, о чём может дознаться Малюта, или всё ещё думала, что братья что-то утаивают от неё.

— Что он наш человек! — гневно, с отчаяньем саданул себя в грудь Михайло. — Тебе мало сего? А ему!.. — глаза Михайлы метнулись куда-то вверх, в неопределённость. — Ему достаточно, чтоб отправить нас с Булгеруком на плаху, а тебя в монастырь! Потому что… потому что!.. — ещё гневней стал бить себя в грудь Михайло, — не сам же Айбек, по своей лихой воле, пошёл подбивать чернь на бунт! Не сам же он вздумал Кремль разорить да боярина Горбатого царём крикнуть!

— Уймись, Салнук, — с неожиданной твёрдостью сказала Марья, назвав Михайлу его прежним, не христианским именем, давая тем самым понять братьям, что больше не противопоставляет себя им. — Негоже здесь речи такие вести. Пойдёмте ко мне в опочивальню.

Явно растерянные и удивлённые столь быстрой переменой в Марье, братья молча, покорно последовали за ней.

В опочивальне Марью встретила служанка Алёна. Марья выслала её за дверь — посторожить. Братьев успокоила:

— Верна мне. Единая токмо и верна. Все остальные — змеи подколодные.

— Выдадут они тебя протопопу, — сказал с сердцем Михайло.

— Нет уже протопопа! — злорадно ухмыльнулась Марья.

— Как нет?! — опешил и напугался Михайло. — Помер, что ль?

— Постригся… В Чудовом монастыре. На прошлую седмицу.

— Вот новость! — Михайло торжествующе глянул на Булгерука. — Гонитель твой — в чернцах! Что ж так? — вновь обратился он к Марье. — Царь отогнал от себя иль сам себе на ум что взял протопоп? В адашевской сворне он был не последним.

— Не знаю… Буде, на святительское место метит? Макарий-то — не сегодня завтра…

— Ну?! — опять напугался Михайло. — Нешто царь благовещенца митрополитом поставит? Они ж все на сильвестровых дрожжах замешены!

— Нет, он прежде тебя спросит, — холодно и язвительно обронила Марья и резко перевела разговор: — Что ещё говорил тот ваш Расулка?

— То и говорил, что я тебе сказал.

— Про треух что говорил? Почто он решил, что Айбеков тот треух?

— Ты, что ль, сама не знаешь, что он истинно Айбеков?! Вспомни, как, вот тут сидючи, дворецкий ваш, Захарьин, про сие дело тебе и мне поведывал: как словили мужики на торгу шепотника с воровскими речами да как в прорубь его кинули, а треух остался… Я про тот треух, по слову Захарьина, сам царю доводил!

— Я‑то знаю, — с напряжённым спокойствием выговорила Марья, и чувствовалось, что её спокойствие — не соломинка, за которую она ухватилась с отчаянья, чувствовалось, что она верит в свои силы и надеется выплыть. — А почём знает Расулка тот ваш проклятый? Мало, что ль, на Москве шапок из лисьих хвостов?!

— Мало, — вновь изменился в лице Михайло от этого Марьиного спокойствия. — Больно приметен Айбеков треух… В нём уши из чёрной лисы.

— Я сама хочу говорить с ним. Привели вы его?

— В сенях дожидается…

Марья подошла к двери, чуть приоткрыла её, подозвала Алёну, повелела ей привести из сеней черкешина.

Расулка неслышно, как тень, вскользнул в опочивальню и как-то мягко, тихо, легко, не как человек, а как ворох тряпья, приник к полу.

— Гуаша! — подобострастно и опять же удивительно мягко, словно гортань его была выстлана пухом, вышептал он.

— Подымись, Расул. Подойди. — Марья будто и не услышала, что он по давней привычке назвал её ныне уже низким для неё званием — гуаша. — Вина хочешь… царского?

— О-о! Не смею, гуаша! — пуховой мягкостью выкатилось из уст черкешина.

Марья опять простила ему его упорное — гуаша…

— Хорошо, Расул, — обласкивающе сказала она. — Я угощу тебя вином, токмо после… А сперва расскажи мне всё, что рассказал моим братьям. Ты ничего не утаил от них?

— О-о, как можно?! Аллах свидетель!

Марья простила ему и аллаха.

— И ты уверен, что шапка, которую ты видел в приказе, — шапка Айбека?

— О-о! Уверен. Пусть шакал сожрёт мои кишки, если я ошибаюсь! У Айбекова треуха на правом ухе подпалина была, и на том, что в приказе, також подпалина.

— Ты больше никому про сие не рассказывал?

— О-о-о! Никому! Только князьям…

— Хорошо, Расул. Ты верный слуга. Погоди, я принесу вина.

Марья неспешно вышла через боковую дверь, ведущую в трапезную, и вскоре вернулась, неся на серебряном подносе три небольших стеклянных кубка, наполненных красным вином.

— Мои братья пожалуют тебя, Расул, выпьют вместе с тобой, — ласково сказала она, подходя с подносом к черкешину. — Ты знаешь, по нашим горским обычаям, ежели господин выпьет вина со своим слугою, слуга становится ему другом. Возьми средний кубок… Князьям будут крайние.

Марья повернулась к братьям, взгляд её повелевающе, властно указал на кубки.

Булгерук покорно, не раздумывая, первым взял кубок. Михайло заколебался, словно почуял какую-то опасность… Его глаза, как два злобных, затравленных зверька, истошно, отчаянно вопили: нет! Но Марья властно, неумолимо держала перед ним поднос, и Михайло, ознобно съёжив плечи, тоже взял кубок.

— Будь здоров, Расул, — сказал он деревянным голосом и, подождав, пока тот благоговейно, со священной торжественностью вытянул из своего кубка всё до последней капли, осторожно пригубил свой.

Марья, приняв от Расула кубок, ласково выпроводила его, наказав не рассказывать никому ни про треух, ни про разговор с ней. Расул ушёл счастливый, будто обласканный самим аллахом.

— Что же дальше, Кученя? — спросил неудовлетворённо Булгерук. — Вина попили, а дальше?

Марья вместо ответа изнеможённо швырнула на пол кубок — он раскололся с жалобным, тонким зойком, будто был живым, мелкие, блестящие осколки разметнулись по ковру беспорядочной, мёртвой россыпью. Тихой жутью повеяло от них.

— Холоп ваш нынче к ночи помрёт.

— Помрёт?! — Михайло в ужасе цапнул себя за горло, впился в него пальцами, захрипел от истошной натуги. Испарина вмиг покрыла его. Глаза с ожесточённым, свирепым отчаяньем, которое редко бывает и у умирающих, выпялились на недопитый кубок, который он всё ещё держал в руке.

Марья подошла к нему, забрала кубок, сделала несколько глотков…

— Ягнёнок! — презрительно и возмущённо выцедила она сквозь сжатые зубы. — Что же, я братьев родных стану опаивать ядом?!

Михайло бессильно опустился на пол. Марья протянула ему кубок — он жадно высосал оставшееся ещё в нём вино.

Булгерук надсадно сопнул, стёр рукавом холодный пот со лба: страх, подкосивший ноги Михайло, остудил кровь и в нём.

— Что же ты делаешь, Кученя?! — сказал он сурово. — С огнём играешь, безумная! Аллах с ними, с Айбеком, с Расулом, холопы они… Да ты же нас… нас под топор толкаешь! Ну как дознается царь?!

— Не дознается! — крикнула Марья яростно и отчаянно, стремясь поглубже загнать в себя свой оживший страх, и, не справившись с ним, ослабшим до шёпота голосом продолжила: — Ты, Булгерук, немедля отъезжай к отцу и помни, и отцу скажи: Айбека я к нему отослала! А ты, Михайло, запрети своим людям, слышишь, смертно запрети ходить по приказам. И всё!

— Всё? — вздрогнул Михайло, словно очнувшись от сна. — А знаешь, что сказал царь, когда я доложил ему про треух? «Дознаюсь, — сказал, — кабы и не треух, а ворсинка с него осталась!»

— Он много чего говорит! — резко отрезала Марья. Глубокая, невымещенная обида выхлестнулась из неё с этими словами. — Послушать токмо, посмотреть, каким злом пышут его уста, сколько грозы в них на недругов, а на деле?.. На деле где та гроза?

— И ты намерилась подлить масла в огонь? — насупился Булгерук. — Намерилась натравить его на врагов? С тем и Айбека на торг выслала? Отвечай, с тем?

— То моё дело, что я намерилась…

— Твоё дело — не лезть не в своё дело, — грубо сказал Михайло, поднимаясь с пола. — В монастырь захотела, да?

— Потому и намерилась, что не хочу в монастырь. Если б знали вы!.. Знали б вы!.. — заломила Марья руки. — Не любит он меня, не любит!

— Бабья блажь! — усмехнулся Михайло. — Как можно такую не любить? Тебе не осознать, как ты красива!

— Что ему моя краса?! Он мужик… Ему бабья краса нужна на час, как и всем вам, чтобы насытить свою плоть! А в душе у него иное… Он про королевну Катерину думает, про сестру Жигимонтову… Она ему нужна пуще всех! Жигимонт бездетен, помрёт — наследовать корону некому. Вот он и хочет взять за себя Катерину, чтобы через неё получить право на польский престол. Разумеете теперь, какие мысли, какие чаянья в нём? Польша и Русь под его единой рукой, и он — государь, каковых нет окрест! Так нешто может моя краса, какой бы она ни была, затмить в нём сие?! Да и он… — Марья сглотнула слёзы, — был бы глуп и ничтожен, если бы сменял такое на бабью красу. Я бы первая презрела его!

— Нешто правда сие? — сказал недоверчиво Михайло. — Не пригрезилось тебе, Кученя? Не дурная ли бабья ревность в тебе? Веди за Яганом[254] свейским Катерина. Как же он может взять её в жёны себе?

— Вызнала я крепкую тайну его… Сносится он тайно с Ириком, братом Ягановым, договаривается с ним о вечном мире, города ливонские уступает Ирику, но чтоб Ирик ему за то Катерину выдал… Отнял у брата и выдал ему.

Братья немо, убито смотрели на Марью, поражённые её словами. Обречённость заполнила их глаза, и легче было Марье увидеть в них холодную жестокость предательства, отступничества, равнодушия, чем эту унылую, безвольную смиренность. Она догадалась, почуяла — болезненным, обострённым чутьём, — увидела, глядя на поникшие лица братьев, что в душе они уже поставили крест на её судьбе. Она понимала, что в эту минуту в их души, в их сознание вошла и накрепко утвердилась смиряющая убеждённость в неотвратимости, в неизбежности того, что поведала она им, потому что знали, чья воля довлеет над этим, знала об этом и сама Марья, знала и сознавала, как жестока и всесокрушающа эта воля, и понимала смиренность братьев перед ней, но оправдать их и простить им этого не могла.

Закипело в ней яростное негодование, такое яростное и лютое, что бросилась бы она на них, вырвала бы их смиренные души, кинула бы себе под ноги, растоптала бы их, растерзала в ошметья, пусть бы были вовсе без душ — пусты, холодны, чужды, безучастны, только не было бы в них этой невыносимой для неё смиренности, страшной, увечной, отвращающей смиренности и слабости, которые в любое время безропотно и покорно готовы выдать и выдадут её на любой произвол. Тяжёлые слёзы обиды взыскрились в её глазах, свирепый излом встрепенул бескровные губы, но сдержалась Марья, отвернулась, отошла от братьев, присела на скамью у стены.

— Что же пообникли, братья? — спросила она с мстящей издёвкой. — Притомились иль души в вас обмерли? Не чаяли услышать такого?! Ну, воспряньте, воспряньте!.. Про Айбека он не дознается, а более ничто вам не грозит, покуда я буду царицей. А я буду царицей всегда! Всю свою жизнь! Я презрю свою красоту и тело своё!.. Они мне плохие пособники. В том-то и будет погибель моя, ежели я буду ему токмо бабой… Я полезной должна быть ему… и нужной — не токмо для ложа. Я не могу принести ему корону, как Катерина, но я сохраню ему его собственный венец, который он может потерять скорей, чем обрести Катерину и польскую корону. Есть у них тут, у московитов, хорошее присловье: за двумя зайцами погнаться — ни единого не иметь! Вот и он нынче так… Ещё и одного-то зайца в руки накрепко не захватил: чуть сплошай — и ворсинки в руках не останется, а уж за другим пустился! На две стороны мнит управиться: одной рукой здесь держать, другой Катерину и корону добывать. А веди мудр же, мудр, знает, что здесь потребны обе руки, что и двумя-то трудно одолеть всю сию злобную стаю шакалов, оскаливших на него свои пасти. Они токмо часу ждут, чтоб вцепиться ему в глотку! Стерегут его, выслеживают!.. А ему за мыслями о Катерине теперь недосуг о врагах своих думать, стеречь их, упреждать, изводить… Не будь меня, он в своей нынешней опрометчивости и забыл бы про них, — тревожно возвысила голос Марья. — Хоть на день, на час, но забыл бы! А им и того достаточно, чтоб справить свой пир. Но я есть, и я не дам ему забыть про его врагов — ни на день, ни на час, ни на миг! Я сберегу ему венец, сберегу! И он оценит меня! А не оценит… — Страшный огонь полыхнул в Марьиных глазах. — Изведу и его и себя!

2


Ночь. В царской опочивальне, где даже днём мутноватые проблески света не простираются дальше малюсенького оконца, жухлый мрак, чуть тронутый тлеющей перед образами лампадкой, и келейная, осмиряющая тишина… Тишина. Только дождь еле слышно шуршит за стеной — мягко, убаюкивающе, наполняя чёрную пустоту опочивальни дремотным, отрешающим покоем.

Не спит Иван… Терпкая духота и нудный, наваждающий шорох дождя донимают его и гонят прочь сон.

Он лежит на широкой жёсткой лавке, покрытой выворотной лисьей шубой, — распластанный, недвижный, с искрута запрокинутой головой. В изголовье, чуть прикрытая краем шубы, — грубая полстяная вкатка, упруго вдавливающаяся в затылок и будто расплющивающая его. От этого голова кажется ему непомерно большой и тяжёлой, как будто её придавливает к изголовью внутренняя, накопившаяся в ней от бессонницы тяжесть и какая-то ещё, совсем иная, болезненная и раздражающая, исходящая извне — из мрака и тишины, наполняющих опочивальню, из их дремотности и притаённости, которые не усыпляли, а пробуждали, бередили, подстёгивали мысли.

Мысли… Мысли… Мысли… Будто заговорщики, обступили они его и, почувствовав его беспомощность и беззащитность, в злорадном наслаждении затеяли свой бешеный хоровод. И всё, всё, что несли в него мысли, чем наполняли его, с какой-то изощрённой настойчивостью стремилось проникнуть в его душу, пробиться к его совести, чтобы затронуть и их, поразить, причинить им боль, занести в них смуту.

Не спит Иван, не идёт к нему сон… Истомлённый мучительной навязчивостью мыслей, лежит он, простёртый на лавке, как мертвец, рука его твёрдым изгибом запястья тяжело облегает переносье, придавливая расслабленные веки и словно защищая скрытые под ними глаза от чёрной въедливости мрака. Он лежит не шевелясь, будто таится от кого-то или страшится стронуть в себе, в своей душе что-то такое, что откроет доступ к его подспудному, к тем самым укромным глубинам души, куда упорно рвутся его мысли.

Не спит Иван, и уже не наваждающий шорох дождя за стеной и не терпкая духота гонят прочь от него сон, а тишина и покой. Они вызывают в нём такое чувство, будто это какие-то существа во плоти и крови, проникшие в спальню и притаившиеся в её загустевшем мраке. Кажется, что сними руку с лица, открой глаза — и явственно увидит их, стоящих у его изголовья, — жестоких пособников какой-то могучей, тайной силы, приставленных к нему, чтобы возвратить в его память многое из того, что, казалось ему, исчезло из неё навсегда, чтобы обернуть к нему другой, невидимой ему ранее стороной всё давнишнее и нынешнее, сотворённое его волей и разумом, и открыть ему некую истину, которую он ни ранее, ни теперь не желал и не желает знать, и с этой истиной пробиться к его душе, к его совести. И чувствовал Иван, что все эти мысли, мечущиеся в голове, — не просто мысли и не столько мысли, сколько какая-то подсознательная, ранящая, уязвляющая его самообращённость, какой-то ещё не совсем ясный, но вместе с тем тягостный и мучительный разговор с самим собой, со своей душой, со своей совестью — как будто многое из того, что предстало сейчас перед его сознанием, он совершил вопреки своей душе, вопреки своей совести, вопреки всему тому, что двигало его, вдохновляло и оправдывало перед самим собой.

Не спит Иван… До боли сжимает запястьем дрожащие веки, мрак сосёт из-под них густую слезу и гонит прочь спасительный сон. Мысли, не унимаясь, крутят и крутят свой злорадный хоровод, но им не затронуть его души, не затронуть его совести: он свято верует, что ни в чём не преступил перед своей душой и перед своей совестью; совесть его спокойна, совесть его молчит, но что-то закипает у него в сердце, выплёскивается из него, течёт к горлу и застывает там твёрдой наледью. И озлобляется Иван, и отчаивается, и томится от этой мучительной тяжести, и, не выдержав, вышёптывает покаянную молитву, а наледь смерзается давящим комом, душит его, рвёт ему грудь… Чёрные полосы заволакивают его глаза, и чудятся ему сквозь их черноту чьи-то головы — мёртвые головы. Сколько их! Сколько их! Иван с злобной растерянностью смотрит на эти головы — в их разинутые треугольные рты, смотрит, как они медленно движутся перед ним по неровному кругу, как качаются, нанизанные на его царскую золотую цепь, а чья-то большая, сильная рука — его рука! — перебирает их, словно чётки.

Твёрдый ком поднялся по горлу к самым зубам и стал таять во рту солоноватой терпкостью крови. «Боже!..» — не вынес Иван и открыл глаза.

Где-то совсем близко раскололась раскалённая жердь молнии. Один конец её ударил по оконцу, разбрызгал громадные плоские искры, засыпал ими пол, стены, потолок… Измождённый лик Христа испуганно выпятился из дальнего угла, чиркнул по Ивану лазоревым прищуром и исчез, словно напугавшись его. Искры потухли, и снова стало темно, и тихо, и жутко от этой тишины — казалось, она будет длиться вечно. Но вдруг размашисто, сухим, иззудным лязгом, как железом по железу, ударил гром, прошиб тугую толщу стен и, разметав безжалостную тишину, с дребезгом покатился прочь.

«Гроза! — удивился и напугался Иван. — Ранняя-то какая… — и, гоня этот суеверный страх, возбуждённый в нём первым весенним неожиданным раскатом грома, безрадостно, равнодушно подумал, переворачиваясь на бок: — Добрая примета. Лето пригожим будет».

Он уткнулся лицом в щекочущий мех шубы, закрыл глаза. «Добрая примета… Добрая примета… Добрая…» — билось ещё в нём настойчивым отголоском, а кровавые улыбки мёртвых ртов уже вновь засуетились перед ним, вздувшиеся синюшные губы затрепетали зловещей озлобью, будто силились сплюнуть в него свой последний, предсмертный плевок, последнее, страшное проклятие.

Головы… Головы… Головы… Пустые глазницы одной из них вдруг расплывчато выпучились на него своей чёрной пустотой, и чуть было не вскрикнул Иван от ужаса, но горло ему сжало, он задохнулся, а голова отдалилась, злорадно и гордо, пустые глазницы её, сочащиеся густой исчернью, заволокло легковатым дымком, будто их окадили ладаном, она становилась всё меньше и меньше, словно не отдалялась, а таяла. Казалось, через мгновение она исчезнет совсем, но она вдруг резко, стремительно прикачнулась к Ивану, к самым его глазам, и замерла перед ним. Он узнал её… «Не царь ты! — чётко, явственно выговорила голова. — Не таким должен быть православный царь».

Жаром объяло Ивана, будто кровь закипела у него в жилах. Вскинулся он, приподнялся на лавке, замер, прислушался… Голоса не было, но не стало и тишины, которая всего мгновение назад давила на него своей могильной тяжестью. Глухо грюкал незакреплённым ставнем ветер, на улице громко, протяжно перекликалась стража, где-то в сенях неловко топал пробудившийся челядник, скрипел гнучими половицами, кашлял, охал, беззлобно с кем-то переругивался.

Иван сполз с лавки на пол, стал на колени, обратил глаза к лампадке — на образ, прочитал молитву, покрестился, но легче не стало: уже не тяжесть, а пустота надсадная, щемящая пустота начала ломить душу, тоскливо стало и бесприютно… Он поднялся, прошёл к окну, нащупал на подоконнике свечку, зажёг от лампадки, медленно, чтоб не загасла, поднял над головой.

Воспалённые, зияющие кромешной глубиной глаза его настороженно и даже с подозрительностью обежали опочивальню. Что настораживало их, что высматривали они, чего страшились?.. Может быть, его обострённая суеверность всё ещё нашёптывала ему свою мрачную невнятицу, пугая неотвратимостью своих пророчеств, и он, преодолевая страх, пытался убедиться или усомниться в том, что представлялось ему в его возбуждённом сознании; а может быть, и не высматривал он ничего и ничего не боялся, может быть, эта свеча, этот слабенький огонёк в его руке, изгнавший мрак из опочивальни, был как раз той самой силой, которой недоставало ему, чтобы справиться с одолевшей его тяжестью, и он поднял этот слабенький огонёк над собой, как какое-то могучее, возмездное оружие, утверждая с его помощью свою собственную воспрянувшую силу, — и настороженность его стала не настороженностью, а скрытым торжеством, и подозрительность — не подозрительностью, а суровой, злобивой зоркостью победителя.

Он посмотрел на спокойное пламя свечи с такой тоской и неприкаянностью, как никогда не посмотрел бы ни в чьи человеческие глаза, и медленно вышел из опочивальни.

Легче ему не стало, хотя сумятица чувств и мыслей, бушевавшая в нём, улеглась, и вновь, решительно и властно, заговорило его неистовое естество. Воспрянувший дух его, обретший прежнюю силу и твёрдость, вытравил из него зачавшуюся было смуту, сломил в нём всё, что попыталось восстать против его совести, вернув ей прежнюю воинственность и неуязвимость, а вместе с этим пришла и злоба, та священная, правая злоба, которая всегда возникала в нём, как только в его сознании, в его душе пробуждалась, подобно вулкану, яростная убеждённость в своей правоте. Даже тень его, что кралась сейчас за ним по тёмным, крашенным густой охрой стенам узкого коридора, расшевеливала в нём эту злобу, мучительную своей невымещенностью и исступлённостью, словно и в ней он чуял жестокую и изощрённую пособницу всё той же тайной, враждебной силы, стремящейся завладеть его душой, его совестью, его разумом, столкнуть их между собой, ополчив друг против друга, — и звуки собственных шагов, как глумливые преследователи, тоже терзали его своей предательской гулкостью…

Иван придержался о стену, замер… Горячей струйкой потёк по пальцам расплавленный воск, стал капать на пол, на босые его ноги… Он вздрагивал от каждой упавшей ему на ноги капли, словно они пронзали его насквозь или пробуждали от неожиданно нашедшего на него сна. Звуки, преследовавшие его, притаились, затихли, но тишины, той тишины, которая так долго изводила его и которую ему вновь захотелось ощутить, уже не было.

Он откинулся от стены и быстро пошёл по коридору, расталкивая темень своим мощным телом. В конце коридора наткнулся на стражника. Тот спал, перегородив секирой узкий проход. Его раскосмаченная голова вяло обвисала к чёрному выщербленному лезвию, за которое не по-сонному крепко держались его толстые мозолистые пальцы.

Расслабленно приоткрытый рот с шевелящимися губами и рыжая замусоленная бородёнка стражника отвратили Ивана своей безобразностью, и он с брезгливой судорожностью поднёс свечу к его лицу, ткнул её пламя в бороду и откачнулся, увидев, как она вспыхнула быстрым, дымным пламенем.

Стражник вскинулся, взмахнул руками — как-то не по-человечески взвивисто и искорёженно, саданулся головой о стену и взвыл утробным, мучительным криком, потом сунулся лицом в пол, захватив ладонями опалённую бороду, полежал так немного, зайдясь от боли, и нерешительно, осторожно поднял голову.

— Государь?! — вылетело из него вместе со стоном, и тело его подломилось, словно рассечённое пополам.

Иван переступил через стражника и быстро, словно спасаясь от погони, дошёл до конца коридора. Торопливо схватился за толстую резную ручку двери, резко смыкнул — дверь протяжно, сухо скрипнула, тяжело отворилась, и Иван ступил в тёплый сумрак царицыной опочивальни.

— Лампадки у тебя загасли вовсе, — сказал он ровным, заботливым голосом, увидев, как испуганно вскинулась на постели Марья.

Пройдя к образам, он зажёг лампадки, потом свечи в напольном шандале, вставив в него и свою свечу, и подошёл к Марье.

— Испугалась, поди?..

Марья метнулась к нему на грудь, затрепетала, забилась, зашептала что-то бессвязное, всхлипное, мешая русские слова с черкесскими… Её тёплое, влажное от слёз лицо беспомощно тыкалось ему в шею, в грудь, припадало к ней в тревожном отчаянье, словно искало какого-то самого укромного укрытия.

Ослабело сердце Ивана. Обнял он Марью — бесстрастно, но ласково, спрятал в своих больших ладонях её вялые, вздрагивающие плечи, привлёк к себе и тихо поцеловал в горячий лоб.

— Страшно, Иванушка, — прошептала она. — Яду подсыпят… Змею пустят… Изведут меня!

— Пустое…

— Кровь мою ненавидят… Веры прежней простить не могут… Поперва рабу свою поял, а теперь — бусурманку. Вот что идёт из уст в уста. Бусурманку!

— Царица ты! Богом со мной соединена! Разумение сего должно быть в тебе сильней всех их ненавистей. В сердце твоём, в разуме утвердиться сие должно — такой твердью, чтоб всем страшно стало от того!

— В тереме-то сидючи, Иванушка, свет-государь мой!..

— Что же тебе по синклитам сиживать да в дела мои государские вступаться? Испокон у нас царицы таковыми делами не занимались.

— Испокон у вас царицы в теремах затворницами сидели, знали себе детей рожать да убогим милостыни раздаривать, — укоризненно, с затаённым протестом сказала Марья, отстраняясь от Ивана, и вдруг сорвалась: — Да ждали, покуда им яд в питье принесут!

— Марья!.. — Иван омрачённо насупил брови.

— Иванушка, свет-государь мой! — Марья вновь прильнула к нему, обвила его чутко руками, зашептала с надрывом и болью: — Како мне в терему-то сидеть, зная тугу твою?! Как тебя одного средь невзгод всех оставить?! Среди их, заклятых?.. Вон их сколько вокруг тебя! А ты один, один, Иванушка! И всё сердцем, душой выбаливаешь их зло… Чаешь благостью, добром, терпением остепенить их? А они шакалы, шакалы, Иванушка! Они часу своего ждут!

Иван угрюмо обник, опустился на ложе.

— Любишь меня ли по-прежнему, скажи? — нежно, с боязливостью спросила Марья.

— Люблю…

— Дорого ли всё моё сердцу твоему?

— Почто пытаешь? Дорога ты мне… Дети, да ты, жена, — кто ещё дороже мне будет?

— Коли от сердца не отвергаешь, не отвергай меня и от иного… Не делай терем моим пределом. Поставь меня рядом с собой. Дозволь бороться с врагами, а не мучиться страхом, сидя в бездействии в терему, и ждать, покуда они изведут нас с тобой.

— Нянек да мамок своих поуправь, — сказал недовольно Иван, — а с врагами управлюсь я сам. Отцы мои и деды, слава Богу, убереглись от позора — у жён своих ума занимать да от недругов подолами их борониться. Даст Бог, уберегусь и я!

— Вспомни бабку свою — Софью-римлянку! — язвительно, с вызовом сказала Марья. — Не ею ли дед твой дородству государскому и грозе надоумлен был?! До той поры и в обычаях ваших не водилось такого, что повелось от Софьи, — продолжала она с торжествующей укорительностью. — Дед твой в Орде не токмо хану, но и мурзам всем ханским в ноги кланялся! Да и братья его, князья удельные, також не больно чтили в нём старшинство, требуя равенства с ним… И бояре каждую думу его государеву знать норовились. А чуть что не так — на коня и в отъезд! Токмо с Софьей и кончилась вольность их… Стал твой дед истинным государем. И в Орду на унижения с той поры не стал больше ездить.

— И двух лет не живёшь на Москве, а уж вызнала всё, как тут было, почитай, век назад, — с удивлением и ещё большим неудовольствием выговорил Иван. — И почто тебе сие?

— Царица я, сам речёшь… Не наложница! — резким, обиженным шёпотом ответила Марья. — Посему… втуне сидеть в терему не хочу.

— А буде, иного хочешь — ей уподобиться? Так ведай: не Софьей-римлянкой была моя бабка, а византийской царевной! Дочерью князя Морейского, племянницей Константина — царя царегородского, внука Иоанна Палеолога!

— Я також не худа родом! Я гуаша — княжна черкесская!

— Принесла с собой Софья иное разумение государевой власти — верно, — не обратив никакого внимания на Марьины слова, будто и не услышав их, с прежним суровым спокойствием продолжал Иван, и только, как будто всё-таки в ответ Марье, чуть больше надменности стало в его спокойствии. — Однако чего нет, тому нельзя надоумить… Тем паче дородству государскому. Ворона не станет орлом, сколь не внушай ей, что она орёл. А орёл, и не опернатевшийся, — орёл! Были у нас свои обычаи — не худые… Софья принесла лучшие. И умом своим, а не наущениями её дед мой избрал их. Землю свою собирая, утверждаться на ней почал, подъемлясь на ту высоту, на коей ему надлежало быть как государю всея Руси.

Иван встал, прошёлся по опочивальне, понурив голову, чтобы не встречаться взглядом с Марьей, остановился перед шандалом и долго стоял, глядя на колеблющееся, живое пламя свечей, словно заворожённый таинством огня. Стоял неподвижно, словно оцепенелый. Вяло обвисшие руки, расслабленные плечи, тяжёлое, срывистое дыхание и эта его отрешённая неподвижность выдавали в нём не только усталость, душевную надсаженность и боль, растравленную нынешней бессонной ночью, но и ту его страшную, неизбывную одинокость, ту его горькую неприкаянность и бесприютность, которые погнали его сюда — в Марьину опочивальню.

— А Орде ещё Димитрий кровавый предел положил! — вдруг сказал он громко, повернувшись к Марье, но глядя мимо неё, куда-то в сторону. — За Доном, на Куликовом поле… Не будь того кровавого предела, буде, ещё б и я нынче ездил с поклонами в Орду.

Он стоял у стены, не приближаясь к Марье, стоял и говорил, говорил — надрывно, зло, гордо… Марья убого сидела на постели, поджав под себя ноги, простоволосая, растерянная, несчастная, сидела и смиренно, с унынием слушала его. Он говорил о Куликовской битве, о Димитрии, о себе, и, чем больше он говорил, тем суровей и твердее делался его голос, тем всё ощутимей становилась образовывающаяся между ним и Марьей пустота, разделявшая их, отрывавшая друг от друга, отмежёвывавшая, разобщавшая…

— Да Господи, Иванушка!.. — словно почуяв эту страшную пропасть, метнулась к нему с постели Марья. — Что же ты выговариваешь мне, как какой-то злой преступнице?! Что яростишься на меня, как на лютого врага своего?! Жена я тебе, жена!.. — Она схватила его вялые, неподвижные руки, принялась исступлённо целовать их, стараясь вернуть им их прежнюю силу и живость, потому что как раз руки, их безжизненная расслабленность сильней всего ужаснули её. — Нешто не о благополучии нашем пекусь я?.. Нешто не о тебе все мои помыслы, все мои чаянья?.. Срослась я с тобой, как веточка с деревцом… Одним соком питаюсь, одной болью болею. Всё едино у нас — и невзгоды, и беды, и недруги! Отторгнешь меня от себя — как отломишь! Засохну, погибну… И тебе ещё тяжче станет — совсем один останешься. Пойдём сядем… Не стой так, Иванушка… как чужой… Пойдём… — Она осторожно повлекла его за собой. — Люблю я тебя, свет мой!.. Очень люблю!

— Брось терзаться, Иванушка, — шептала Марья, по-женски доверчиво и успокоенно уткнувшись плечом в горячую Иванову подмышку и ласково поглаживая его всклоченную бороду. — Прогони прочь от себя все те мысли. Неправда то, Иванушка, неправда! Пустое наваждение то… Скорбь сердца твоего надсаженного. Всё ты в него берёшь, всё без разбору! Вот оно и стонет, изнемогшее… А тебе мнится невесть что. Не твой то грех, то их грех! Правда с тобой, в тебе… Нешто грешно за правду поднять карающий меч? Архангел Михаил не с пальмовой ветвью в руках — с мечом! Мечом он и одолел злое воинство сатаны. А ты тщишься одолеть его благостью, увещеваниями… — Она дотянулась губами до его губ, нежно, с детскими причмокиваниями стала целовать его. — Не казни себя, свет мой, радость моя… Не осуждай… Не мучь… Изведёшь себя… на радость же им — заклятым твоим!

— Не осуждай, не мучь… — Иван мягко, ладонью, прикоснулся к Марьиной щеке — мягко, осторожно, словно боялся причинить ей боль. — Что же, душу из себя вынуть и тебе отдать… чтоб ты её в ларец с узорочьем заперла? — Ладонь его поползла по Марьиной щеке вверх, к виску, легонько пригладила на нём спутавшиеся пряди волос. — Вынул бы, — привздохнул он, — коли б можно было вынуть! Ослепил бы её! Кинул собакам!

— Ах, Иванушка, свет мой… Сколько боли в тебе! — Марья поцеловала его ладонь, скорбно уткнулась в неё лбом.

— А почто тогда всё? — внезапно отдёрнув руку, спросил Иван. Не у Марьи спросил, не у себя — у кого-то третьего, неведомого, которого не было с ними и не могло быть. — Почто тогда всё, ежели без души?!

— Что же, лучше весь век мучиться и страдать? — сказала Марья, нисколько не вдумываясь в смысл Ивановых слов.

— Не мучиться — нести свой крест.

— Чтобы тебя распяли на нём?! Ах, Иванушка, свет-государь мой!.. Для них же нет ничего святого!

— Нет! Есть у них святое, есть! Потому и страшусь их.

— Отстранись от них, — решительно выговорила Марья. — Чтоб не видеть их, не слышать… Уедем в слободу! Уедем, Иванушка… — Голос Марьи вдруг надломился, утратил решительность, словно она напугалась чего-то в самой себе. — Оставь им Москву, — тихо прошептала она и содрогнулась от собственных слов. В страхе прижалась к Ивану, и слышно ей было, как падало и поднималось сердце в его груди, как бились в неё тяжёлые, напряжённые вздохи, содрогая его большое тело.

— Нету для меня на Руси спокойного приюта… Нигде нету! Разве в гробу токмо?! А покуда жив, душа моя будет пылать на них, на всё, что творится их злобным умыслом.

— Я не о том… Вовсе кинь им Москву. Вовсе! Устрой себе новую столицу. В слободе… иль в ином месте, где тебе пригоже. Кремль взведи… новый! Войско собери — большое… Чтобы они такого собрать не могли! Верными людьми окружи себя… Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромь твоего благополучия, не было у них иной заботы.

Иван вдруг грубо, резко отстранил Марью от себя.

— Кто — братья твои, вело мудрые, наустили тебя шепнуть мне сие? — Голос и взгляд его стали презрительно-злобными.

— Нет! — с выхлестнувшейся из-под спуда неукротимостью крикнула Марья. — Братья не смеют советовать мне! Я сама…

— Врёшь, — осёк её Иван. — Врёшь! — И, схватив с пола свою одежду, поспешно и стыдливо начал одеваться.

— Боярин… Никита Захарьин вёл со мной таковые речи, — сдалась Марья. — Но я сама…

— Сама!! — взметнулся Иван. — Что ты сама?! Так-то ты за меня стоишь?! Таковы твои помыслы обо мне?! Так-то ты о благополучии нашем печёшься, что чужое наумие разом с лукавыми ласками своими подсовываешь мне?!

— Нет! — взвилась и Марья, обиженная гневным укором Ивана. Яростная неукротимость её одолела страх перед ним. — Я люблю тебя и ничего не подсовываю тебе разом с ласками. Ласки мои — от любви, а речь… всё, что я изрекла тебе, — то от разума, — торопливо, с нервным пришептом говорила Марья. — Я сама так думаю, сама!.. Да боялась всё открыться тебе, сказать про сие… Речи боярина меня и подтолкнули.

— Всего ты боишься… Меня боишься, врагов боишься, а дела, которые меня одного касаются, за моей спиной обговаривать не боишься!

— Не обговаривала я… Слушала токмо боярина, — бесстрастно, с неожиданным спокойствием выговорила Марья, словно ей всё вдруг стало безразлично. — А врагов и ты боишься.

— Боюсь! — Иван, сидевший спиной к Марье, полуобернулся к ней. — Да разве что изведут они меня?.. Яду подсыпят? Змею пустят? Боюсь, что не одолею их! Воли своей не смогу учредить повсеместно! Дела своего не доведу до конца!

— Что же опрятство разводишь[255] с ними? Что медлишь? Чего ждёшь? — Лицо Марьи напряглось, большие чёрные глаза засветились холодным стеклянным блеском. — Головы надобно сечь! Изводить их надобно до последнего колена! А они у тебя в думе сидят… Думают! С войском ходят!

— Ты, что ль, в думе сидеть будешь? И с войском ходить?

— Опять за своё!..

— Опять, — беззлобно сказал Иван, встал с постели, пошёл ходить по опочивальне неторопливыми, короткими шагами.

— Мать твоя сиживала же в думе… Или мнишь, что, окромь плоти да длинных волос, ничего иного человеческого Бог не даёт бабе?

— Не в том дело… — Иван раздумчиво нахмурился. — Топором воли своей не утвердишь. Всем недругам и супротивникам головы не отрубишь. Пол-России на плаху положить довелось бы! Понеже, как зараза, расползлась по умам, по душам злохитрая наумь паучиного племени. Пол-России обкублили они, оплели своими тенётами — зримыми и незримыми… Закоснели души, закоснели умы от того паучиного яду. Излечить их надобно, вырвать, высвободить из тех паучиных тенёт, очистить от скверны… Но не пауки они — жертвы их! Пауки на их соку силу свою обретают. Тем и грозны они! Лишить их тех соков — уже исполу[256] одолеть их! Да и среди пауков не все пауки! Больше паучки да паучата… Сиих також не надобно изводить. Их умение плести тенёта сгодится мне. Токмо самых главных, самых злобных, самых неотступных — под топор!

— Почто же не делаешь сего? Почто казнишь паучков да паучат, а пауков не трогаешь?

— Пото, что паучата неумны, неухищрённы… Открыто противятся, открыто чинят вред. Что же, мне их миловать за то?

— А пауки мудры и ухищрённы, — язвительно вышептала Марья. — Они тайно строят козни, тайно чинят вред… И за то ты их милуешь! — крикнула она ожесточённо, метнув в Ивана чёрное неистовство своих глаз. — За то ты милуешь Бельского, Мстиславского, Горбатого!

— Где же твой ум, — спокойно сказал Иван, — ежели изрекаешь такое?

— Где — твой ум?! — с прежней ожесточённостью выкрикнула Марья. — Ну да как же!.. — Гневная язвительность заклокотала в её голосе. — Твои помыслы — о государских делах, о благополучии и безопасности отечества… Твои помыслы высоки! А я думаю о нашем с тобой благополучии, о нашей безопасности! — оставив язвительность, гневно сказала Марья. — И не могу не думать! Ежели завтра нам подсыпят яду или удавят в постели — что станется со всеми твоими делами, со всеми твоими высокими помыслами? Что?! Сгинут они! В прах обратятся! И памяти о них не останется!

— Я також думаю о нашем благополучии… Не менее, чем ты.

— Думаешь о нашем благополучии… и держишь Бельского в тюрьме, коли его давно пора отправить на тот свет! Думаешь о нашем благополучии, — распалялась Марья, — и дозволяешь Горбатому, самому ярому своему врагу, преспокойно жить на своём подворье! Казнишь какого-то худородного Шишкина, а Курбского шлёшь годовать в Ливонию, откуда ему сбежать в Литву, что тебе перекреститься!

— О Курбском не поминай, — жёстко бросил Иван. — Курбский верен мне.

— О ком ещё не поминать? — Неистовые глаза Марьи нацелились на Ивана как жала. — О Володимере? О его матери? О Челяднине? Думаешь о нашем благополучии — и приближаешь к себе Челяднина!

— Я и брата твоего приблизил к себе. Что же тем не попрекаешь?

— Брат мой верен тебе.

— А Челяднин мудр. Он тысячи таких, как твой братец, стоит. Ежели случится вдруг, помирать стану — на него царство оставлю.

— Тебе не мудрость нужна, а верность. Ты сам мудр. У нас, у горцев, коли путник сбирается в путь, его не спрашивают: труден ли будет путь? Спрашивают: кто твои попутчики? Кто же твои попутчики, свет-государь мой, Иванушка? Шуйские? Оболенские? Или, буде, Гедиминовичи да их подлые отпрыски — Патрикеевы, которые первыми поднялись супротив вас, великих князей? Вот уж истинно, пригрели змею на своей груди. И Ефросинья — також… також из их кубла, из патрикеевского! Оттого и скалится на тебя яростней всех! А ты молишься на неё, как на святую угодницу.

— Придёт время и на неё.

— Когда?

— То уж моя забота, не твоя.

— Нет, и моя! Не наложница я, не женище[257]… Царица я! Жена твоя, мать твоего сына… Наследника твоего!

— Василий не на царство рождён.

— На холопство, да?

— На удел. На царство Иван рождён.

— Любил бы меня, не говорил бы такого…

— Я люблю тебя… но обычаи наследования — святы.

— Королевну Катерину любишь ты! Да! — яростно, с безрассудной ревностью закричала Марья. — Ты к ней до меня сватался и ныне про неё думаешь! Парсуну[258] её хранишь!

— Я и твою парсуну храню.

— Мою тебе соромно выкинуть!

— Безлепицу говоришь, — насупился Иван. — Сватал я королевну, понеже вдовый был в те поры… Да не выдал её Жигимонт за меня. Напужался, должно быть, что я на его безнаследный престол посягну через брак свой с сестрою его. А я доброго мира хотел с Литвою да Польшею да жену добрую. А ныне чего мне думать про королевну? Ныне она за Яганом… Чужая жена она ныне.

Насупленный, усталой, отяжелевшей походкой вышел он из опочивальни, даже не затворив за собой двери, и Марья слышала, как заторопился он, как застукотели его босые ноги по гулкому полу, а потом разом вдруг стихло вокруг, будто бездна разверзлась рядом и поглотила всё окружающее.

Жутко стало Марье в этой омертвевшей тиши, жутко и больно… Кинулась она головой в подушки, отдалась бесноватому отчаянью.

Глава двенадцатая

1


Царь неожиданно объявил, что велит всем боярам и окольничим в воскресный день, после заутрени, быть перед ним в Столовой палате[259] - с поклонами, как в прежние времена.

Изумились бояре: они уж успели позабыть те прежние времена, когда хаживали к царю на поклоны в Столовую палату. Тогда, бывало, на каждый большой праздник сходились они в главную дворцовую палату, кланялись в ноги царю, сидевшему на своём царском месте со скипетром в руках, поздравляли его, подносили подарки… Царь допускал их к руке, беседовал с ними, после беседы все вместе, с царём во главе, отправлялись к обедне в Успенский собор.

После обедни у царя неизменно был стол, где он угощал всех фряжскими винами или диковинными плодами из Шемахи, которые на Руси назывались оранцами, самых достойных одаривал кубками, чашами, одеждами со своего плеча. Добрые, мирные времена! Вольготно чувствовали себя тогда бояре, всё было в их руках! Царь был молод, во многом неискушён, и хотя нрава он был строптивого, был вспыльчив, скор на гнев и расправу, с сильными, однако, держал себя осторожно, не мешал им распоряжаться, и думалось им, сильным и чиновным, что так и пребудут они вовек, держа царя только для престола и кланяясь ему по большим праздникам. Но неожиданно появился Адашев, за ним — Сильвестр, вместе с ними — Избранная рада. Всё стали решать избранные… Сильные и чиновные лишились своей былой власти. Теперь в Столовой палате они усердно гнулись перед царём, изощрялись в подарках, стараясь вернуть своё прежнее положение, повернуть царя к себе… Но чем усердней они отбивали поклоны, чем дороже несли подарки, тем реже их стали приглашать, а потом и вовсе перестали — царь окончательно отвернулся от них. И повелись тогда боярские козни, и противления, и измены… Поначалу скрытно, утаенно, а когда Иван тяжко захворал и слёг и, думая, что уже не поднимется, позвал их всех к кресту — присягать царевичу Дмитрию, тогда пошли они против него в открытую. Всё, что было тайным, стало явным, вражда обнажила свой хищный лик, и отныне уже не межа — пропасть легла между ними.

Не стало Адашева, Сильвестра, не стало Избранной рады, Иван вновь остался один, но примирения с боярами не поискал, сам взялся править — с дьяками вместе! — и правит вот уже, считай, три года. За всё это время только раз или два приходил он к ним — сам приходил! — да и то не советоваться вовсе, не мириться, а, казалось, затем лишь, чтоб посильней растравить себя, чтоб утвердиться, увериться в чём-то своём, что взял себе на ум. И вдруг такое повеление — с поклонами, как в прежние времена!

Пошли бояре, понесли подарки, но прежде порешили между собой — настоять на обыске по Репнину. За обыск ратовало большинство, открыто против был лишь Кашин, но, будучи против, он не отговаривал других, не переубеждал, никого не перетягивал на свою сторону, никому ничего не доказывал, не объяснял, был против — и всё. Немой подступил к нему с укорами: не понимал он Кашина, думал, что, устрашённый смертью Репнина, тот решил поберечь свою голову…

Кашин не стал ни в чём разубеждать и Немого, только сказал:

— Пошто ломиться в отворенную дверь? Есть двери запертые… Те надобно отворять.

Мстиславский, как обычно, держался независимо, но в такой мере, чтоб не возбудить против себя остальных… Впрочем, его мнение на этот раз ничего не могло бы изменить, и он понимал это. Бояре были настроены весьма решительно, и отговаривать их — значило подливать масла в огонь. Да он и не намерен был их отговаривать… Царю нужно было показать настроение бояр, но сделать это нужно было крайне осторожно, чтоб не вызвать в нём гнева, а более всего — не напугать столь необычным единодушием и решительностью. Поэтому Мстиславский уговорил бояр не начинать с царём разговора как получится и не выступать перед ним всем синклитом, а поручить ему, Мстиславскому, говорить от имени всех бояр. На том и порешили…

Пошли бояре, понесли, как встарь, подарки, речи заготовили прелестные, витиеватостью которых когда-то, так же как и подарками, каждый старался перещеголять другого.

Иван принял их спокойно, внешне даже ласково, допустил к руке, спрашивал о здоровье, за подарки благодарил, как прежде, — преклоном головы, но в руки ни от кого подарка не принял — никому не оказал особой чести. К ногам его сложили бояре свои дары.

Откланявшись, отговорив свои речи, бояре чинно порасселись на лавках вдоль стен, стали ждать царского слова.

Вместе с боярами и окольничими званы были и дьяки: печатник Висковатый, посольский дьяк Ржевский, снаряжавшийся с новым посольством в Крым, дьяк Разрядного приказа Клобуков, казначеи Хозяин Тютин, Никита Фуников, Угрим Пивов…

Чуялось, что царь замыслил большую говорю, да вот только время для этого выбрал уж больно неудачное: смерть Репнина, опала и заточение Данилы Адашева, Сатиных, казнь Фуникова и Шишкина ещё сильней усугубили и без того мрачные отношения между ним и боярами. Иван, должно быть, и сам понимал это, но, не привыкший ничего откладывать на потом, не выносивший ожиданий, не захотел подождать лучших времён. Впрочем, они могли и не настать, эти лучшие времена, да и он мог не хотеть их…

Иван выждал некоторое время, зорко вперяя свой взгляд то в одного, то в другого боярина, словно выискивал в ком-нибудь из них какую-нибудь зацепку, которая могла бы послужить поводом для начала разговора. Но лица бояр были непроницаемы, степенно жёстки и выжидающе спокойны. Хоть молись на них: не лица — святые образа!

— Ну… пережили мы зиму, бояре, переволочили её, матушку, — с натужным привздохом выговорил Иван. — Тяжкая была зима, да, дал Бог, удачливая! На деле своём поуправились мы гораздо… Бог не оставил нас! Королю Жигимонту досаду учинили великую. Оставил Жигимонт свою возносливость… — В горле у него клекотнул резкий, короткий смешок. — К Ирику свойскому грамоты любезные составляет… Переняли мы те грамоты. Противу нас подбивает Жигимонт Ирика, братом называет его! Ну, то нам не в диво! — надменно вскинул голову Иван. — Вспомнить токмо, как отец его Жигимонт Казимирович честь свою перекопскому выдал!.. Какой ярлык гонебный[260] взял он от Менгли-Гирея, чтоб союз его с отцом нашим разрушить?! Все земли Русские написал ему Менгли-Гирей по тому ярлыку пожалованными — ещё от дедов своих да от отца своего Ази-Гирея, которые, деи, пожаловали Киевом сперва Витовта, великого князя литовского, а после и Казимира, придав, деи, ему к Киеву Володимер — древний престольный град святых отцов наших митрополитов… Да, деи, и Луцк, и Смоленск, и Путивль, и Чернигов, и Курск, да, деи, и Брянск, и Мценск, и Тулу!.. А после, повышая Казимира, придали, деи, к его литовскому столу ещё и Псков, и Новоград Великий! Мы перекопским царям челом били, но до чего дошёл тогда Казимирович, никогда не доходили и, даст Бог, не дойдём!

Иван замолчал; взгляд его вновь обежал лица бояр, только теперь в нём уже не было пронзающей остроты, не было въедливой пристальности. Взгляд его доверчиво и открыто лучился горделивой радостью, торжеством, даже надменностью — той надменностью, с которой он только что говорил о польском короле. И такой же радости, такого же торжества ждал он и от бояр: он надеялся увидеть на их лицах отражение точно таких же чувств, которые захватили в эту минуту его и которые впервые заглушили в нём всё, что скопил он в себе против них. Слабенький, лёгонький проблеск в ожесточённом беспросветье вражды! И как знать, быть может, этот слабенький, мирный лучик света и пробился бы к добру в его душе, и привёл бы его в дальнейшем если и не к примирению, то хотя бы к более или менее терпимому сосуществованию с боярами, отыщи и узри он сейчас в них то, что искал и хотел узреть. Но, кроме холодной степенности и выжидательности, ничего другого он в них не нашёл, и в душе у него всё осталось по-прежнему — вражда, ненависть, злоба…

Обведя взглядом бояр, Иван потупился и, не поднимая глаз, вновь заговорил — резко, с властной, суровой сухостью:

— Пишет свойскому Жигимонт, что, деи, мы, московиты, — враги христианские, что с нами вечного мира нельзя иметь и ни дружбы, ни союза… Сие також не в новость нам. То извечная ложь ляцкая супротив нас, московитов… И кознования, и вражда их лютая. Вспомнить, как Казимир в бытность свою призывал на Русь ордынского хана Ахмата, хотя деда нашего, великого князя Иоанна, сокрушить — так вящего и не надобно! С такими же хульными речами и обговорами посылывал он тогда в Орду татарчука Кирейку Кривого, холопа дедичева, сбегшего от него к Казимиру. И призвал-таки хана на землю нашу! А нынче и внук его, злохитрым обычаям следуя, кличет на нас переконского и свойского, да и иные злохитрства вздумывает… Воевод наших к измене подбивает, грамоты им шлёт скровные, в свою землю перезывает… Сын боярский, князь Кропоткин, прислал к нам таковую подлую грамоту, привезённую ему в Торваст литвинами. Вот дьяк Михайлов зачтёт её…

Висковатый вышел наперёд, развернул свиток, неторопливо прочёл весьма искусно составленное послание троцкого воеводы Радзивилла, в котором тот от имени польского короля и литовской Пановой рады предлагал Кропоткину отъехать в Литву, выставляя ему на вид царскую жестокость.

— Вот она, ляцкая злокозненность, — проговорил раздражённо Иван, как только Висковатый закончил чтение. — Лукавством, а не своим королевским дородством тщится одолеть нас Жигимонт. И сыскалось средь нас злое Иудино семя!.. Отдались ляхам душами. Да над ними уж свершилось заслуженное, и не о том наши нынешние заботы. Нынче нам… — Иван чуть запнулся: нам — сейчас значило и им, боярам, и душа его приняла это не без протеста, но внешне в нём это не проявилось. Не затем он созвал их, смирив свою гордыню, чтобы опять затевать с ними свару. Не того хотел он… Сам не знал почему, но в последнее время, особенно после Полоцка, всё острей и острей стал ощущать он потребность в совете. Может быть, оттого, что слишком много скопил в себе одном, слишком много взял, взвалил на себя, а Полоцк сделал ношу ещё тяжелей — почти непосильной, и тогда-то и появилась эта обострённая потребность, которая поначалу погнала его в Дмитров, в Песношский монастырь, — к Вассиану Топоркову, а теперь заставила наступить себе на душу и призвать бояр.

— …допрежь за всё рассудить надобно и порешить, — продолжил он с раздумчивой озабоченностью, — на чём нам с литвинами мириваться?.. Да и мириваться ли? Стали они нам в Ливонии поперёк… Не хотят допустить нас к морю. А без моря государству нашему теснота великая и ущерб. Возговаривают Жигимонту на сейме паны его, что ежели присоединит он к тем своим гаваням, что в прусской земле у него, ещё и ливонские, то станет владеть всем морем. Сие и нам разуметь надобно и не отступаться от Ливонии. Да и потому ещё, что ежели теперь отдать Жигимонту Ливонию с её крепкими городами, то сколько силы прибудет его королевству! Во сколько тяжче нам станет управляться с ним!

— Видишь, государь!.. — не утерпел и подал голос Немой. — Сами мы вынудили ливонцев отдаться Жигимонту. От нашего меча подались они к нему. А не наступи мы на них, не учини им теснот, были б они сами по себе, как ранее, дань бы нам отдавали и сколько бы забот нам убавили?!

— Вам бы токмо забот поменее… — Иван откинулся к спинке трона, как бы отстраняясь от них ото всех. — Вы и с Русью так — она сама по себе, а вы сами по себе.

— Мы, государь, благодетелями отечества не выставляемся, — с дерзким спокойствием ответил Немой. — Мы ведаем твои мысли, что наши чаяния ему не впрок… Токмо животы наши, положенные в бранях, да кровь, пролитая за него, едино ему впрок.

Иван остался невозмутим, только чуть смежил глаза — как от боли. Нелегко давалось ему нынешнее спокойствие.

— От задонского поля Куликова до полоцких стен — весь тот путь, государь, полит и нашей кровью, — продолжил Немой — уже вызывающе. — Ан всё ставишь ты нас отщепенцами, всё хулишь, глядя токмо вперёд и токмо своими глазами. Ан пригоже оглянуться, государь, и назад, ибо мир начался не твоим рождением и Русь не твоим воцарением стала Русью.

— Возложивший руку свою на плуг, не озирайся назад, речёт нам Господь, — сказал спокойно, с суровой непреклонностью Иван и, помолчав, так же сурово, но не зло, скорее пристыжающе-наставительно, прибавил: — А чести в том и достоинства нет, что вы на каждое слово государя своего бросаетесь с лаем, будто собаки. Таковым вам на псарне место, а не перед столом государевым.

— Прости, государь, — преклонил голову Немой, — но не наша вина, что ты правду за лай принимаешь.

— Правду?! — Иван вскинул суровую бровь. — У всех она разная — правда! У вас своя, у меня своя… Токмо нынче недосуг мне правдами с вами мериться. Я созвал вас, как прежде, сложив с сердца все наши нелюбья и вражбы. Время нынче приспело, каковому быть ли ещё! Русь стоит у великих врат… Я привёл её к ним и отпер их, и как человек я стремлюсь вперёд, но как государь я остепеняю себя, берегусь человеческой опрометчивости, ибо… — Иван вдруг резко поднялся с трона, соступил с невысокого помоста на пол, устланный коврами, пошёл по палате, туго ссучив за спиной пальцы рук. Одет он был в суконный облегающий кафтан, длинный, до самых пят, и аспидно-чёрный, как ряса, отчего казался похожим на монаха — но только с первого взгляда, потому что тут же в глаза бросалось другое — его совсем не монашеская, надменно-грозная выспренность и властность, которой чёрный цвет его одеяния придавал какую-то мрачную истовость и зловестие.

Пройдя по палате, Иван вновь вернулся к престолу, взошёл на помост, но на трон не сел, стал перед ним, тяжело, будто сознаваясь в чём-то недостойном, сказал:

— Там, за теми вратами, мы можем добыть и могущество нашей отчизне, и славу, каковой ещё не знавала она, но також… и бесславие, и беду. Ибо, ежели мы оступимся, пошатнёмся, нас немедля повергнут! Понеже теперь супротив нас все…

Иван помолчал, прямо, в упор, порассматривал бояр, сошёл с помоста, приблизился к ним и так же прямо, без обиняков, не подбирая слов и не следя больше за своей речью, принялся излагать им самое страшное:

— С Литвой супротив нас — Польша… Перекопский супротив нас… Свей також, споткнись мы, полезут на нас. И Казань, и ногаи, и черемисы лише часу ждут. Как почуют нашу слабость — також супротив пойдут. Они уж и нынче впотай с перекопским ссылаются, кличут избавить их юрт от необрезанных. Вот сколько окрест нас врагов! А друзей — никого! Фридорик дацкой с нами в мире, однако ж не в дружбе, понеже и он на Ливонию зарится, как алчный пёс, и он не прочь прибрать её к своим рукам. Император?![261] Искали мы с ним союза… Да нашим недругам там легче сыскать приязнь, бо князья императора — саксоны, да бурги[262], да пруссы — сами до Ливонии больно охочи, Жигимонт с ними крепкую дружбу держит, задабривает их, ухлебливает, дабы они отводили от нас императора. Дошёл даже до того, что отдал бурским князьям в наследование свою прусскую землю… Вот как ищет супротив нас Жигимонт! И все, все они в том лютеровом вертепе ищут противу нас! Мы одни… Но с нами вера наша правая и Бог! — воскликнул торжественно Иван.

— Сего нынче мало, государь, — сказал Мстиславский. — Коли мы шли на подлый язык агарянский, вера и Бог были силой нашей и вдохновением… Мы на правое дело шли. Нынче же мы шлем своих послов с миром — к перекопскому, а на христиан наступаем войной. Неправой войной, государь, тяжкой, от которой всему христианскому миру великий урон.

— Мне про сие Алёшка Адашев с Сильвестром-попом непрестанно жужжали в уши, — отмахнулся Иван от Мстиславского и пошёл к трону. — Не на христиан мы наступаем, — сказал он, сев на трон, сказал громко, резко, с прорвавшейся злобой. — Мы идём море добыть. Море! Разумеете вы сие? Разумеете ли вы, что России без моря — всё едино что кораблю без ветрил?!

— Разумеем, государь, — недружелюбно отозвался боярин Куракин и пооглядывался на остальных бояр, показывая Ивану, что говорит от имени всех. Сидящий с ним рядом Шевырев даже кивнул головой, заранее соглашаясь со всем, что собирался высказать Ивану Куракин. — Пошто же не разуметь нам сего? Большого ума на сие не потребно, — с тонкой, направленной в Ивана насмешливостью изрёк Куракин и поспешно прибавил: — Тяжко Руси без моря, истинно, тяжко, а добывать его нешто не тяжко? Буде, ещё и тяжче! Сам разумеешь веди…

— Разумею, — выдавил из себя Иван.

— Верно речёт боярин, — вступил в разговор и Шевырев. — Непосильна нам нынче затея сия. Море добудем ли, а беды Руси непременно добудем. Всех ин супротив себя возбудили.

— Они и были все супротив нас! — резко, чуть было не сорвавшись на крик, бросил Иван. — Мы миром, добром намерялись через немецкие земли с иными заморскими странами познаться, торговлю наладить, людей, искусных в полезных делах, из тех земель в нашу землю призвать… Так что?! Какие великие и злые препоны учали они нам чинить! Немчина, что сылан был нами в те земли, дабы людишек, искусных в ремёслах, для нас пособрать, в тюрьму вкинули. Людишек, что он поуспел уж собрать, поподели невесть куда и ни единого к нам не пустили. А после указом императорским постановили: ни единой души в нашу землю не пропускать, а самовольцев казнить. Вот како они с нами! Забыли вы нешто сие? Забыли, как Густав[263] в бытность свою аглицкой королевне Марье епистолии противу нас насылывал, требуя от неё перестать торговать с нами?! А Жигимонт и нынешней королевне Лизавете таковые же шлёт.

— Воевать надобно рифлянтов[264], — не совсем твёрдо сказал Умной-Колычев. — Воевать до конца, чтоб море к нам отошло.

— Вот тебе и советчик, государь, — бросил язвительно Немой. — И ещё сыщутся! С ними и пореши своё дело, а нас уж оставь в покое. Сам ты всё затеял, сам-един во всём был, нас ни о чём не спрашивал…

— Спрашивал!! — заорал с яростным хрипом Иван и, вскочив с трона, подбежал к Немому. — Спрашивал!.. Спрашивал!.. — кричал он, брызжа слюной и размахивая руками перед самым лицом боярина. — Сызмальства был я приучен обо всём спрашивать вас, во всём свечаться с вами!.. Даже и в том, как мне одеваться, как есть и пить!

Немой напугался так сильно, что в первое мгновение даже зажмурился, но почти сразу же и справился со своим страхом, найдя в себе силы прямо и даже дерзко взглянуть в искорёженное яростью Иваново лицо. Это неожиданное самообладание Немого, его дерзкий взгляд в свою очередь как будто тоже напугали Ивана: он резко оборвал свой крик, с тревожной подозрительностью посмотрел на бояр — должно быть, почуял их ещё не проявленную до конца решительность — и уже совсем трусливо попятился к трону. Казалось, что он сейчас кликнет стражу, но он только покосился на дверь, насупился и тяжело пошёл к трону, так же тяжело, грузно всел в него, плотно притиснувшись к спинке, устало распластал руки по широким подлокотникам, устало, с прозвуками горечи сказал — совсем тихо, как самому себе:

— Спрашивал я вас… Многажды спрашивал. Одно у вас на устах: на перекопского, на перекопского, туда, в Дикое поле — в безводье, в бескормицу… С нашей-то ратью, с нашим нарядом! Сие ж не казачья ватага князя Вишневецкого. А крымец в степи что сокол в небе. Поди поймай! Ну, ладно, ладно, — подался Иван вперёд, лицо его вновь оживилось. — Ладно, приму всё, что вы доводите, пойду на крымца, повоюю его, даст Бог, изведу вчисто весь их поганый юрт, а море, море, однако же, тем не добудешь.

— Руси, государь, покой добудешь и избавление от вековечной беды, — сказал Хилков. — Нешто сие не святое дело твоё государево — избавить землю свою от жестокой беды, что уж столько времени тяготеет над ней. И в том мы все как один с тобой!

— Невидимые беды порой куда как тяжче видимых, — с суровой твёрдостью сказал Иван. — Кто сочтёт, что ущербней ныне для Руси — крымец или неимение моря? Ежели море добудем да Литву одолеем, мы тем самым и крымца отвадим от нашей земли. Поостережётся тогда он ходить на нас. А покуда… покуда с Литвой не управимся и к морю не выбьемся, замириться с перекопским надобно. Снаряжаю я к нему ещё одного посла, дьяка нашего Елизара Ржевского. Вот он здесь, перед нами. Богатые поминки повезёт Елизар. Хана надобно прельстить да о деле нашем ратном, что мы над королём учинили, с разумным достоинством перед ним обсказаться… Что, деи, нынешнею зимою ходили мы недруга своего короля воевать, седши сами на конь… и в королевой земле взяли город, и похотели было к Вильне идти, да король и королева рада большая прислали к нам бить челом, чтоб мы из королевой земли воротились, суля немедля прислать к нам послов своих. И мы, деи, тому королевскому челобитью вняв и видя, что он в нашей воле хочет быть, на своё государство воротились. Пусть раздумается хан после сего, так ли уж мы слабы, как мнится ему и как Жигимонт его в том убеждает. — Из глаз Ивана выметнулся горячий мальчишеский блеск, выдавая его довольство и внутреннюю ободренность. Он даже посветлел от этой ободренности и доверительно, как будто забыв о боярской недоброжелательности, сказал: — Об Жигимонте ж надобно сметиться[265] нам во всём, и раздумать, и порешить, как нам себя вести. Бо, чую я, Жигимонт будет тщиться время проволочь да непременно станет хана подбивать, чтоб шёл на нас. А мира он хотеть не будет — по хитрости, чтоб к осени заманить наши рати в Литву, а тем временем хана на нас поднять. Должно быть, и к турскому пошлёт и того станет поднимать на нас.

— Видим мы, государь, что ты уже всё сам порешил, — усмехнулся Немой. — И не потребны тебе наши советы, и не станешь ты им внимать.

— Я порешил лише одно — добыть море! И от того не отступлюсь и противного совета не приму.

— Угодные советы — токмо угодные, — сказал Немой.

— А вредные — лише вредные, и никакие более! — вскипел Иван. — Вы поглядите, поглядите на себя!.. Вы вражье племя! Веди не от разума — от зла все ваши претыкания и вся протива! О бедах Руси разглаголиваете, а самая большая беда её — вы! Понеже вы несёте ей усобицу, и рознь, и всякое неустроение, и меня, государя её, хотите под собой иметь, как будто мне царство чрез вас дано.

— Мы люди, государь, — вдруг сказал досель молчавший Кашин, сказал твёрдо, с видимой решительностью высказать Ивану всё, что было у него на душе. — Не праведники, не угодники святые — люди! И ежели и грешны, и злы, и неподобны — не более иных. Кто не грешен в мире посюстороннем, пусть тот кинет в нас камень. Ты також не свят, государь!..

— Не свят, — выдавил глухо Иван.

— …И не нашим едино злом ополчён супротив нас, но и своим, своим присным. Ибо стремление твоё к самовластию, — заторопился Кашин, боясь, что Иван оборвёт его и не даст договорить, — есть зло, государь, понеже своеволие — оно во всём: и в правде и в бесправедье, в разумности и неразумности, в добре и худе…

Иван молчал — надменный, выспренний, злорадный, как будто всё, что изрекал Кашин, относилось не к нему и не его как будто обвинял Кашин, а самого себя и всех своих единомышленников.

— …И ты не учишься остепенять себя в неправде, не отступаешься в неразумном, не пресекаешь себя в худом. Писано: всё мне позволительно, но не всё полезно. Возложивши руку на плуг, став ратаем, не можешь ты не стать и сеятелем. Но, как бы ни были благи твои намерения, став сам-един во всём, ты будешь рассевать с семенами злаков и семена плевел, понеже… реку тебе опять, хоть ты и почтён царством, однако не можешь ты получить от Бога всех дарований, и посему должен искать полезного совета не токмо у ближних советников своих, но и у людей простых, ибо дар духа даётся не по богатству внешнему и силе царства, но по правости душевной.

— Не зрит Бог на могущество и гордость, — вызывающе бросил Немой, — но на правость сердечную!

— Ну, ре чаге, речите! — в злорадном нетерпении воскликнул Иван. — Лайте! Вытряхните из себя всё, что накопили, натаили, всё, что намыслили-нагрезили… Давно пора! Со времён моей хвори великой не открывали вы мне своих затхлых душ. Всё тайком, с заумью, лукаво и подло.

Кашин да и поддакнувший ему Немой на некоторое время растерялись от этой неожиданной злорадности Ивана. Они ждали от него совсем другого — крика, свирепости, неистовства, и внутренне приготовились к этому, намерившись отразить любой, самый яростный его выпад. Страха в них не было: их строптивость закусила удила, но не только строптивость поднимала их… В них взметнулось сейчас всё, всё, что копилось долгие годы, всё, что таили они в себе с надсадным упорством, таили и задавливали, истязая свою гордыню и честолюбие, всё, что, быть может, в глубине души и не всегда оправдывали в себе, но, живя в столь трудное время, не отказывались от этого и держали его в себе, как держат от пущей беды злых собак. И то вековечное, что было у них в крови, унаследованной от своих непокорных предков, тоже сейчас поднимало их, и, быть может, не менее яростно, чем их собственная неукротимость. Но в их бесстрашии, в их решительности, с которой они вдруг так открыто ринулись в бой, было и отчаянье, отчаянье от своей обречённости, предчувствие которой уже коснулось их душ.

Так же решительно были настроены и другие — и Шевырев, и Куракин, и даже Шереметев, упорно молчавший и как будто не желавший становиться ни на одну из сторон, но видно было и без его речей, что решил воевода принять участие ещё в одном сражении — быть может, в одном из самых тяжких в своей жизни.

С пылающим взором и будто на иголках сидел окольничий Головин. Молчал. Не от робости — от гордости, не желая ни присоединяться к боярам, ни тем более встревать между ними.

Из всех окольничих, ныне присутствующих в Столовой палате, один только Головин был настроен к царю враждебно и готов был высказать всё, что скопил против него в своей душе, но сделать это он хотел независимо от бояр, чтобы царь не счёл его боярским последышем, ничтожным и бесхребетным прихвостнем, не имеющим за душой ничего своего. Другие окольничие явно были на стороне царя. Вяземский, Зайцев, дворецкий царевича Ивана — окольничий Василий Петрович Яковлев, два близких родича которого сидели тут же, на боярских местах, Ловчиков — ретивый царский ловчий, Пушкин, Темкин — все они и мыслями, и чувствами, всем, что составляло их сущность, были едины с царём. Да только сейчас от них ещё ничего не зависело, они ещё ничего не решали, и эта их ярая приверженность не больно много значила даже для самого Ивана — не к ним обращался он за советом и не от них ждал ответа на все свои вопросы. К сильным, к именитым, к тем, кого ненавидел и которые ненавидели его, обращался он… И странно: борясь против них, восставая против всех их притязаний, неотступно и яро отстаивая свою независимость, он нередко, как и сейчас, по каким-то необъяснимым причинам вдруг наступал себе на душу и сам склонял перед ними голову, сам возвращал им то, что с таким трудом и борьбой вырывал из их рук, сам начинал требовать от них того, чего не терпел, не выносил, против чего со всей ожесточённостью ополчал свою душу и разум. Казалось, будто чья-то враждебная, тайная, высшая воля вынуждает его к этому и как бы доказывает ему этим всю тщетность, и бесполезность, и обречённость его борьбы за свою независимость, за единовластие, за возможность повелевать всем и вся и единолично вершить судьбу Руси.

Его и самого почти никогда не оставляло это чувство — чувство тяготеющей над ним какой-то тайной, противоборствующей ему силы, внушая нередко мысль о роковой неизбежности его поражения, о несбыточности его надежд, о бесплодности всех его трудов, зачинаний, замыслов, о тщетности его борьбы с этой громадиной, с этой дремучей вековой дебрью, которой представлялась ему Русь. Но чем острее проявлялось в нём это чувство, тем настойчивей, тем непреклонней становился он, тем яростней и беспощадней вёл борьбу за своё утверждение, за единовластие, бросая вызов всему и всем — и той тайной силе, вызывавшей в нём подспудный, суеверный страх, и самому могучему своему противнику — Руси. Ибо не для себя как человека искал он беспредельной власти, но для себя как государя. Он не стремился к самовластию как произволу и не ради этого сжигал себя в огне своих страстей, не ради этого вооружился злом, не ради этого взял на душу великий грех душегубства. Он стремился к единовластию и добывал его твёрдой, жестокой рукой прежде всего для того, чтобы положить его, как самый прочный камень, в основание величественного здания Русского государства, которое он собирался выстроить, чтобы сделать Русь достойной того великого титула, который теперь носил он и который отныне станут носить её государи. В единовластии, только в единовластии, видел он основу государственной силы и порядка — и это тоже было его оправданием, и он знал об этом и с этим оправданием готов был предстать перед любым судом.

— Ну что же вы?! — с надменной издёвкой подуськивал Иван растерявшихся Кашина и Немого. — Язык прикусили? Да вам его вырви — из него всё едино будет злоба сочиться! О правости о душевной, о даре духовном почто же не велеречаете? В глазу моём щепка! — вылупился он. — О том что же не возопите? Иль в присном бревно узрели?! А в души, в души свои опустите взор — чащоба там, бурелом! Там чёрт ногу сломит, а вы Бога в свидетели призываете! Да и пуще того — ниспосланным нам от него дарованиям счёт наводите, будто они через руки ваши переданы нам. Единое дарование имею я, — изменил голос Иван и медленно, с праведным достоинством поднялся с трона. — Тщужеся с усердием людей на истину и на свет наставить! Да познают единого истинного Бога, в Троице славимого, и от Бога — данного им государя, а от междоусобных браней и строптивого жития да престанут, ибо ими царство растлевается. Слышите, вы?! Нащадки[266] прежних чинителей смуты усобной и розней! — метнул он в бояр грозный вонзистый шёпот. — Царство растлевается! А ежели царю не повинуются подвластные, то никогда междоусобные брани не прекратятся! И никогда не окрепнет Русь духом и будет сама собой раздираема, как было уже, на радость врагам и себе на беду. Лише единой, самодержавной властью восставятся в государстве и сила, и порядок, и добро, и свет! — заключил он твёрдо и сошёл с помоста. Чёрная, грозная фигура его медленно надвинулась на бояр. В чёрном он казался ещё выше, чем был, и мощней, и ещё решительней и неукротимей. — И так будет! — подойдя вплотную к боярам, бросил он им в самые лица. — Будет вопреки всему! И кто пойдёт со мной, кто отрешится от всего противного, усобного, злого, кто отрешится от присных благ во имя Руси — отчизны нашей… — Иван вдруг посветлел, и блестки взволнованно-радостных слёз наполнили его глаза. — Кто разделит со мной иго моё, тому не я, но Русь в грядущие времена воздаст хвалу!.. И славой увенчает их имена!

— Слава бывает разная, государь! — ухмыльнулся Куракин.

— Не может быть худой славы у тех, кто радеет о благах отечества своего, — резанул Иван взглядом Куракина.

— Кто ведает, в чём его истинное благо? — не отступился Куракин.

— Я ведаю, я!.. — крикнул Иван, вздыбив гневные руки. Взгляд его заметался по лицам бояр: мало ему было одного Куракина, он хотел выместиться на всех, на всех сразу — хотя бы глазами.

— И ты не ведаешь, государь, — сказал спокойно и твёрдо Кашин, и глаза Ивана вдруг замерли, вонзившись в него, и сам он замер — в злобной растерянности и удивленности, как будто только сейчас, после этих слов Кашина, в полную силу почувствовал всю неприязненность боярского отношения к нему. Но сильней всего его поразила так ясно проявившаяся в словах Кашина спокойная, твёрдая убеждённость в обыкновенности, в простоте и приземлённости его сущности, ничем не отличающей его от прочих смертных, от самого Кашина или того же Немого, Куракина, от всех их… Он вдруг понял со всей остротой и ужасом, что они не видели и не хотели видеть в нём ничего того, что чувствовал и знал в себе он сам и понимал как избранность, живя с высокой гордостью отмеченного свыше. Такое было для него ещё невыносимей!

— Не ведаешь! — прибавил ещё твёрже Кашин, уже не для Ивана — для себя. — Ежели благо Руси в твоём своеволии, то в том и беда её. Ибо кто скажет тебе: не прав, коли будешь не прав?! Кто остановит тебя, кто пресечёт произвол? И как могут творить благо те, которые покорно и слепо пойдут за тобой? Чтобы творить истинное благо, надобно иметь в душе истинную силу и истинную страсть, а також — право творить! Ты же сего права не дашь никому, и, стало быть, не творцами блага будут пошедшие за тобой, но лише исполнителями воли твоей. И опять же, как прежде речено, нешто воля твоя — сё и благо, и свет, и добро?

— Писано: как пёс возвращается на блевотину свою, так и глупый повторяет глупость свою, — с дурной вызлобью сказал Иван, не найдясь, как ответить Кашину, и отошёл от бояр с брезгливой, нарочитой поспешностью.

В дальнем углу палаты, куда прошёл Иван, затихли последние звуки, как будто он увёл их туда за собой и притаил там. Мрачная, недобрая тишина, словно палач, вошла в палату и начала свою мучительную пытку, и Иван первым не вынес её. Глухо, с надрывом — от злобы и от боли, в которой чувствовалась тяжёлая надсаженность его души, измученной жестокой внутренней борьбой, — выговорил:

— Сегодня я ещё возьму вас с собой… Завтра — будет поздно. И пусть никто из вас не вопиет потом о зле и о бесправедье. Реку вам словом Господа Бога нашего: кто не со мной, тот против меня, кто не собирает со мной, тот расточает.

— Мы пойдём за тобой, — сказал Кашин, — но токмо не как рабы. Ибо мы не рабы твои. Мы потомки свободных государей, которые сидели на землях своих и на вотчинах от искони, как Рюриком Русь поставилась. И ежели сошли наши предки с земель своих и вотчин — в том их воля добрая. Русь единою стала, но не государь над ней! Ибо деды наши и прадеды пришли на Москву не в подручники государю московскому, но как равные с ним, чтобы вместе править Русью. Да попрали московские право то, и вот уж мы, потомки прежних государей, в холопях у тебя значимся, рабами твоими должны почитать себя, а иначе грядёт на нас кара твоя, и притеснения злые, и всяческие неправды твои.

— О предках своих уж стыдились бы поминать и о воле их доброй, коей Русь единою стала. Мы, московские, сделали Русь единою, вырвав её из алчных рук ваших предков. Усобицу да кровную рознь в ней уняли… Нынче уж вы, достойные нащадки своих худославных пращуров, опять заходились усобную распрь заводить! Что творили в малолетство моё?! Поминать о том противно! А после?! Клятву крестную как блюли? Сейчас же, стыдобные, что исторгает язык ваш?! Что на уме вашем злом?! Что возомнили о себе?! Ну нет же!.. — задохнулся Иван. — Нет!! Кончилось ваше время! Навсегда кончилось! Я не изведу вас, так вы сами пожрёте друг друга, как шакалы! Ибо, как писано: откуда в вас вражды и распри? Не отсюда ли, от вожделений ваших? Они, вожделения ваши, — суть ваша! И нет в вас иного ничего, ни правого, ни доброго! Как писано: желаете и не имеете! Препираетесь и враждуете — и не имеете, потому что просите… Просите — и не получаете, потому что просите не на добро, но чтоб употребить для вожделений ваших!

— Мы стоим на том же, государь, на чём стоишь и ты, — с уверенностью в своей правоте сказал Кашин, — токмо наше в твоих глазах — преступное, злое, подлое, а твоё — святое.

— На чём же вы стоите? На чём?! — усмехнулся Иван и покачал рукой, как будто взвешивал в ней что-то малое, ничтожное. — На чём стоишь ты, Шеремет? Одной ногой ты стоишь в могиле, а другой?..

— Я стою на том, государь… — Шереметев начал было говорить сидя, но вдруг поднялся — не от страха, вспомнив гневный покрик царя, обращённый к нему на пиру, — намеренно встал, показывая, что добровольно отказывается от дарованной ему милости — говорить с царём сидя, — что пришла к нам с твоим воцарением горесть горькая… Стал ты ковати злая[267] на всех на нас, к ярости стал удобь подвижен. Кто на чём постоит на своём — на малом вовсе, понеже в каждом своё мнение живёт, и вот уже на того опала, и гонение, и нелюбье твоё, и злоба. И сколько мы потерпели от тебя самого и от любимцев твоих! Ты и сам потерпел от них немало…

— В том я сам себе укор! — бросил мрачно Иван. — Во всём ты — сам! И прав ты — во всём! Нас обличаешь святым писанием, а сам позабыл, что написано: от высокомерия происходит раздор, а у советующихся — мудрость.

— Мудрость — у мудрых, а у советующихся, коль они глупы и злонамеренны, всё едино раздор. А вы глупы, чванливы и злонамеренны.

— Однако ж призвал ты нас на совет, — каверзно ввернул Шевырев. — Призвал и до конца в том убедился.

— Ты убедился токмо в том, что мы сегодня не с тобой, — рассудительно, со степенной прямотой выговорил Куракин. — Но так ли ты прав, чтоб всем быть с тобой?! Ты не апостол, не пророк, ты человек, и как человек ты можешь быть неправ.

— Как человек могу, но как государь — нет! Как государь я прав, и сердцем, и духом, и помыслами… Чую, чую я голос!.. Как будто свыше исходит он! Тот голос вещает мне, что избрал я достойные стези и дело моё правое.

— Пошто же правое дело ты восставляешь неправой рукой? — всё так же степенно, не повышая голоса и будто не с укором, будто с удивлением, спросил Куракин. — Пошто не добродетелью, но злом доказуешь свою правоту?

— Сердце твоё далеко отстоит от людей, — почти перебивая Куракина, сказал Кашин, — и не силою духа, не силою разума тщишься ты влечь за собой, но насилием, гнетом…

— Тщишься с усердием на свет и на истину наставлять, — выкрикнул с поспешностью Немой, не давая Ивану ответить, — да токмо от тех твоих наставлений скоро вовсе света невзвидеть!

Челяднин, беззвучный, недвижный и будто совсем безучастный ко всему, что происходило в палате, ни разу за всё время боярской перепалки с царём не поднявший своих приспущенных, тяжёлых старческих век, отчего казался не только безучастным, но и дремлющим, вдруг медленно повёл головой, вскинул веки, его притупленный, несколько скрадывающийся задумчивостью взгляд как бы невольно направился в ту сторону, где сидели Немой и Кашин, и на мгновение задержался на них. Стремительной, блеснувшей и тут же погасшей вспышкой отразилось в его глазах какое-то встрепенувшееся в нём чувство — или мысль, или воспоминание… Да, послышалось Челяднину — не в дерзком выкрике Немого, нет, в хладнокровной укоризне Кашина послышалось Челяднину что-то знакомое, уже где-то слышанное ранее, уже кем-то говорившееся — почти такими же словами и о том же, с такой же точно прочувствованностью и правомочностью на суд и приговор, за которой стояло гораздо больше, чем укор, и больше, чем предвзятость, — за которой стояли вполне определённые убеждения, образ мыслей, вера, зиждущаяся не только на острых, громадных, беспорядочных глыбах злобы и неприязни, но и на тщательно отёсанных и плотно пригнанных друг к другу камнях, положенных в её основание бесстрастным разумом.

Почти сразу же и вспомнил Челяднин: Курбский, князь Курбский говорил ему в Дерпте те же слова, которые сейчас сказал царю Кашин. «Пошто не силой ума и величием духа влечёт он за собой людей, а гнетом, насилием?» — говорил ему Курбский. И ещё: «Великое и злое купно не живут!»

Вспомнил Челяднин и свои собственные слова, сказанные Курбскому в ответ, вспомнил и перевёл взгляд на Ивана… Сказал он тогда Курбскому, что, быть может, великое беспомощно без зла… Не за царя говорил, но и за царя, а теперь хотел знать, что ответит на это сам царь?

Но Ивану не давали ответить… Он всё ещё стоял в дальнем углу палаты, у самой стены, словно припёртый к ней столь решительным натиском бояр, и был явно растерян. Не ожидал он такого, тем более сейчас — после Полоцка, когда, казалось, бояре должны были вовсе поджать хвосты, принишкнуть и не перечить ему более ни в чём. Он вернулся с победой, с такой победой, от которой перехватило дух у польского короля, не говоря уж о литовских панах, и был уверен, что его собственным панам и подавно станет нечем дышать.

Нет, не думал он и не ждал, что бояре возблагоговеют перед ним, не думал и не ждал, что они смирятся и откажутся от противления, но и такого дерзкого, открытого, откровенного протеста, на который они не отваживались даже в поры своего могущества, он тоже не ожидал — и растерялся, и даже испугался. Его мнительность и взрывное, безудержное воображение могли зародить в нём самые невероятные мысли: он мог думать сейчас даже о том, что с минуты на минуту в палату ворвутся боярские наймиты, и схватят его, и бросят в темницу или хуже того — убьют. Недаром он с какой-то мрачной беспомощностью, даже затравленностью, жался в угол и с ожесточённым отчаяньем поглядывал на дверь, около которой стояли дьяки, не смевшие садиться не только в присутствии царя, но даже и в присутствии бояр. Может быть, они, дьяки, загораживавшие собой дверь, и помогли ему преодолеть свой страх: всё-таки не совсем одиноким чувствовал он себя в эти минуты среди бояр, были и его люди, и это ободряло его.

— Где Воротынские, и Михайла-князь, и брат его Александр? Где Шаховский-князь? Где Куракины? Где Ростовские? — выговаривали Ивану попеременно то Шевырев, то Немой, то Куракин.

Иван молчал, вжался в угол, как затравленный волк, и молчал. Его молчание воодушевляло обличителей, подстёгивало их, они смелели, смелели до наглости, в которой уже не было ни правоты, ни истины.

— Что тебе сделали братья мои? — выпинался негодующе Куракин. — Крест бездумно целовать не похотели?! Нешто опалят за такое, когда человек разума своего спросился — перед кем я крест целую? Пред государем ли иль перед теми, кто его на руках держит? Ты при смерти лежал, а Димитрия-царевича Захарьины, — ненавистно ткнул рукой в сторону Никиты Романовича Куракин, — на руках держали! Они бы — Захарьины!! — и стали нами владеть, как иные в твоё малолетство владели.

— Нет… — резким шёпотом, как бы поперхнувшись, сказал Иван и громче и твёрже дважды повторил: — Нет! Нет! Они, братья твои, вкупе с Ростовскими, да Катыревыми, да иными Володимера на царство хотели.

— Не Володимера они хотели — Захарьиных не хотели над собой!

— Нет! — вновь вырвался из Ивана резкий шёпот, тряхнувший его, как дрожь. — Володимера они хотела и иных подбивали… С княгиней Ефросиньей ссылались, деньги от неё получали, чтобы теми деньгами души за Володимера перекупать. Я всё знаю, всё!.. — болезненно, выстраданно приговорил Иван, ставший в этот миг похожим на блаженного, и тут же добавил, оправдываясь — не перед боярами, перед самим собой: — То ваша совесть прокажённая, ваша — не моя! Я никого из них живота не лишил, лишь с глаз своих прочь отослал. И в том моя слабость и доброта напрасная. У другого б государя они на цепи сидели, в рогатках[268]. По улицам их возили б в клетовищах, как диких зверей. А у меня они на моих государских хлебах почивают, в доброте и исправе, лише глаз моих не видят. Нет вашей крови на мне, нет! — вдруг злобно выкрикнул он, пришедший наконец в себя после недолгой растерянности. Его громадные чёрные руки с опавшими с них длинными рукавами кафтана взметнулись, как будто щупальца — сильные, страшные щупальца, готовые в любой миг впиться в избранную жертву. Он выступил из угла — на шаг, и вновь остановился, словно боялся лишиться своей надёжнейшей защиты — стен, смыкавшихся за его спиной.

На минуту в палате стало тихо — как перед битвой, когда вставшие друг против друга полки ждут сигнала к атаке.

На местах для окольничих, весь превратившийся в ненависть, изнывал Головин. Сильней всех он жаждал схватки и готов был кинуться в бой сломя голову, но сдерживал себя, сдерживал и томился, одолеваемый ещё одной тяжкой мукой — сознанием своей слабости, незначительности, из-за которой его не брали в расчёт — ни как противника, ни как союзника.

Каким-то вдруг сникшим, растерянным сидел Шереметев, словно уже жалел о своей откровенности и в душе казнил себя за неё.

Насупился пуще прежнего Яковлев, Семён Васильевич, — глава Казанского приказа, насупился и отвернулся от своего родича Ивана Петровича, сидевшего рядом с ним… Должно быть, по разные стороны оказались сейчас их души, а тут уж не до родственных чувств.

Спокойный, лишь чуть побледневший Кашин в упор смотрел на Ивана. Казалось, он чего-то ждал от него… Может быть, отказа от только что произнесённых им слов. Но Иван молчал. Его жёсткий, упорный взгляд медленно, с ядовитой прилипчивостью полз по боярским лицам. Вот взгляд его сошёлся со взглядом Кашина… Мстиславский, следивший за обоими, понял, что Кашин уже не сдержится и нанесёт свой самый сильный удар.

— Репнин… Михайла Репнин, — тихо, как будто таясь от кого-то, сказал Кашин. — Был у тебя боярин Репнин… Что с ним сталось?

Дрогнул взгляд Ивана, сломился, потухли вонзистые блики зрачков, глаза медленно ушли под тяжёлую нахмурь бровей.

— Его кровь на тебе! — Кашин поднялся с лавки, рука его клеймяще вонзилась в Ивана. — На тебе его кровь, Богом данный нам государь! Вот она, твоя истина, твой свет!.. Вот она, твоя правота, твои достойные стези!.. Вот она, твоя совесть прокажённая! Какое же иго делить с тобой? Иго душегубства?!

— Замолчи!!! — истошно крикнул Иван и в изнеможении, с трудом, будто все силы его ушли на этот крик, договорил: — Замолчи, либо навеки замолчишь.

— Молчу… Пусть камни вопиют! — сказал с надрывом Кашин и решительно направился к выходу.

— Стой! — в злобном отчаянье попробовал остановить его Иван.

Кашин только полуобернулся к нему — уже в самых дверях — и твёрдо сказал:

— Поздно, государь. Сегодня я уже и сам не пойду за тобой.

За Кашиным ушла из палаты как будто и жизнь. Оцепенелость — только одна она была сейчас в каждом, и больше ничего, никаких чувств, должно быть, и мыслей… Но вот, рванув тишину палаты, как крик, раздался чей-то протяжный, унылый вздох, и тут же, вконец разрушая взломанную тишину, поднялся со своего места окольничий Головин и с суровым презрением сказал Ивану:

— Мерзость для царей — дело беззаконное, ибо правдой утверждается престол. Так сказано в святом писании, и сие непреложно! — сказал и с презрением ко всему, что ожидало его теперь, тоже ступил за дверь.

Иван как будто не услышал и не заметил Головина — ни звуком, ни единым движением не выказал своих чувств, только глаза его, потеряв свою остроту, стали глазами слепого.

Разом, словно сговорившись, встали и ушли Шевырев и Куракин. Иван и их проводил зловещим молчанием и страшной слепотой своих глаз. Последним ушёл Немой — не без колебаний, с укором и тайной завистью во взгляде, обращённом к остающимся. Не думал он, конечно, что всё так обернётся, не ожидал, что Кашин бросит царю такое обвинение, но главное — у него и мысли до сих пор не было, что в смерти Репнина повинен царь, а теперь он был полностью в этом уверен. И эта уверенность, эта неожиданная и оттого предельно острая осознанность Иванова бездушия помогли ему одолеть свой страх и последовать за Кашиным и Головиным.

После ухода Немого Иван ещё долго стоял в молчании и неподвижности — ждал следующего, но никто больше не двинулся с места. Не дождавшись, Иван наконец оставил своё убежище и медленно пошёл к трону, с угрюмой сосредоточенностью глядя себе под ноги, словно боясь споткнуться. Подойдя к помосту, он вдруг в изнеможении опустился на него, посидел, потом, по-детски охватив руками колени, устало, равнодушно выговорил:

— Ну а вы?.. Что же вы не уходите?

Ответить ему никто не решился.

— Боитесь, что назад не приму? Ты, Шеремет?.. Только что ты ничего не боялся. Почто же не уходишь? Стоишь истуканом… От чести сидеть при мне отказываешься, а от меня почто же не отказываешься?

— Помилуй Бог, государь, — слёзно ответил Шереметев. — Одно дело правду тебе сказать, другое — вот так… взять… уйти. Паче уж в монастырь…

— Вот и ступай, ступай в монастырь, — указал Иван ему на дверь. — И не кажись мне больше на глаза… Нигде и никогда! — крикнул он Шереметеву в спину и долго, с угрюмым довольством смотрел на затворившуюся за ним дверь. — А ты, Мстиславый? — насытившись видом двери, спросил он.

— Я слуга твой, государь, — ответил спокойно Мстиславский, — как и предки мои, и на большее не притязаю.

— Не притязаешь? — Иван скривил губы, лицо его стало жёстким, презрительным. — Ежели будет у меня когда ни буди враг, которого я не смогу одолеть, сим врагом будешь ты, Мстиславый.

— Я принимаю сие как похвалу, государь.

— Принимай и как похвалу… Токмо знай: и тебе николиже меня не одолеть. И вы все!.. — Иван поднялся с помоста, выпрямился во весь свой рост. — Что бы там ни таилось в ваших душах, знайте: не одолеть вам меня!

Биографические сведения об основных участниках описываемых событий