Можно ли сказать, что исполнение желания – это глубинная бессознательная тема любого бреда? В бреде отношения, наиболее приближенном к согласованному бреду, бредящий явно бессознательно желает, чтобы на него обращали внимание, потому он только об этом и говорит. Здесь этот критерий работает на 100 %. А вот если взять бред преследования, неужели человеку бессознательно хочется, чтобы его преследовали? Если это паранойяльный бред, то да. Почему же параноику бессознательно хочется, чтобы против него устраивали заговоры, преследовали инопланетяне, масоны или КГБ? Потому что это укрепляет его Эго, работает на его инфляцию. То же можно сказать и о бреде величия, а также о бреде воздействия, если он аранжирован идеями величия, как бред Коврина в рассказе Чехова «Черный монах». То же можно сказать и о бреде судьи Шребера, который мечтал превратиться в женщину, готовую к соитию, чтобы удовлетворить Бога. Но в этом случае желание выходит на поверхность, бессознательное становится на место сознательного. Шребер был настоящим психотиком. Именно он изобрел «базовый язык», которому так много уделяет внимания Лакан в семинарах «Психозы». Что такое базовый язык? Как показал, в частности, Т. Кроу, шизофрения – это болезнь языка, порча языка, злоупотребление языком.
Что первично: аффект (эмоция) или язык? Об этом раздумывали еще философы и ученые конца XIX в. В частности, был спор между Дарвином и Уильямом Джеймсом. Дарвин считал, что эмоция первична, а язык вторичен. Уильям Джеймс был убежден, что язык (там шла речь о языке тела, о жестах и мимике, но это все равно невербальная семиотика) первичен, а эмоция (аффект) является реакцией на языковой раздражитель. В отличие от Дарвина Джеймс исходил из диалогической модели языка. По Дарвину ситуация такая: «Я испытываю боль и потом уже кричу „Ай, как больно!“». Или вижу что-то приятное, и у меня появляется счастливый смех или слова «Ах, как хорошо!». Джеймс же считал, что ситуацию надо рассматривать более широко. Сначала я испытываю какой-то семиотический стимул, потом появляется эмоциональная реакция.
Бред – это прежде всего измененный трансгрессивный, диссоциированный язык. Говорить, что измененный язык бреда вторичен по сравнению с эмоциональными и интеллектуальными причинами его возникновения – все равно что говорить, что при нормальном творчестве, например, в литературе, первичны образы, а слова и предложения вторичны. Эта точка зрения была, как кажется, навсегда в серьезной науке отброшена формалистами (прежде всего в «Теории прозы» Шкловского). Только отсталая и идеологически ангажированная советская наука продолжала утверждать, что в литературе важнее и фундаментальнее образы. Также и советская психиатрия утверждала применительно к психозу практически аналогичное тому, что вульгарное социологическое литературоведение – применительно к литературе.
Но сам факт изменений в языке при бреде, слава Богу, признается не только Лаканом, но и советской школой. Так, автор монографии «Бред», вышедшей, впрочем, уже после перестройки, в 1993 году, М. И. Рыбальский пишет, что к объективным признакам бреда можно отнести, в частности, следующие: «Подозрение в особом смысле и значении каждого вопроса, реплик, высказываний врача, выдерживание длительной паузы меду вопросом врача и своим ответом, нередко отказ от ответа на вопросы (даже элементарные, например, о возрасте; разные, а иногда противоречивые по содержанию ответы на один и тот же вопрос; особенности мышления и речи (витиеватость высказываний), склонность к паралогическим повторениям, употребление неологизмов – использование известных слов в ином, необычном смысле, соединение нескольких слов в одно, применение несуществующих слов и словосочетаний, а также символических выражений; особенности письма и рисунков – измененный вычурный почерк, нелепое расположение письма – писание столбцами, в разных направлениях, разными чернилами, цветными карандашами, бредовое шифрованное содержание писем; непонятные рисунки, иногда бредовые пояснения к ним, гротесковые, абсурдные высказывания»[46].
Когда мы сомневаемся в том, что психическая болезнь – это болезнь языка (т. е. не только выражающаяся в порче и злоупотреблении языком, но произошедшая в результате злоупотреблении языком по отношению к субъекту, будущему шизофренику, со стороны шизофеногенного окружения), мы представляем себе язык по-структуралистски, как некую аутистическую систему иерархически упорядоченных уровней – язык по Ф. де Соссюру и Л. Ельмслеву. Но если представить себе язык так, как представляли его себе поздний Витгенштейн и аналитические философы, представители теории речевых актов, Дж. Остин, Дж. Серль и их последователи, как представляет его себе автор позднейшей коммуникативной концепции «языкового существования» Борис Гаспаров, то нам многое станет яснее и многие сомнения отпадут. Если язык – это не абстрактная система уровней, а нечто живое, система «коммуникативных фрагментов», то становится понятным, как осмысленный таким образом язык может вызывать психическое заболевание.
Когда Грегори Бейтсон формировал свою концепцию двойного послания, лингвистика была уже постструктуралистской, уже были сформулированы идеи позднего Витгенштейна и Остина, главная книга которого называется «Как производить действия при помощи слов?» Здесь в одном уже названии явственно содержится посылка, соответствующая лингвистическому релятивизму, гипотезе лингвистической относительности. Язык формирует реальность, а не наоборот. От того, как говорят с младенцем (говорят в самом широком смысле: кормление и пеленание – это тоже «разговор», как правило, сопровождающийся словами, которые, как считается, младенец еще не понимает), зависит, каким он будет психически. В первый год жизни ему могут «наговорить» шизофрению, во второе полугодие первого года – на «депрессивной позиции» (по Мелани Кляйн) – маниакально-депрессивный психоз. Потом, если он проходит эти стадии, он все больше крепнет, и психоз грозит ему все меньше. Но когда его начинают слишком рьяно приучать к туалету (тоже, между прочим, при помощи языка), он может потом заболеть обсессивно-компульсивным неврозом. А если его ругают на более поздней стадии за то, что он мочится в постель, это может впоследствии привести к истерии. Как ни крути, а любое психическое заболевание, невроз или психоз, зависит от того, как с ребенком общаются в первые годы его жизни. Удовлетворяет ли такой панлингвистический, пансемиотический взгляд здравому смыслу? Что же такое бред с точки зрения здравого смысла? Это некоторое расстройство интеллекта, в результате которого появляются ложные представления, нелепые с точки зрения здравого смысла, но для больного обладающие непоколебимой степенью достоверности (в общем случае). Вследствие этого расстройства сознания, в общем, до сих пор непонятного по своей природе, появляются искажения в речевой деятельности, деформация речи вплоть до полного ее перерождения в бредовый «базовый» язык, совершенно недоступный пониманию. Вот примерно так рисует картину бреда обыденный здравый смысл: расстройство сознания – а изменения языка суть следствия расстройства сознания.
Но что же такое сознание? Из чего оно состоит? Это память, интеллектуальные способности, т. е. способности отличать действительное от вымышленного, плохое (для субъекта) от хорошего, полезное от вредного, правое от левого, большое от малого, высокое от низкого, свое от чужого, ориентация в пространстве и во времени, понимание того, что может быть, и того, что невозможно, и т. д. Это способность к некоторым мыслительным действиям – чтению, письму, счету, к высказыванию суждений и выведению умозаключений из этих суждений.
Теперь спросим себя: возможно ли все это вне языка, помимо языка? Что такое память, как не существующие в сознании слова и предложения, блоки предложений о прошлом? Что такое способность отличать действительное от вымышленного? Можно ли отличить действительное от вымышленного, не обладая языком? Допустим, перед человеком стоит чашка, а рядом на картине нарисована такая же чашка. Что позволяет ему отличить подлинную чашку от нарисованной? Как мы вообще представляем себе этот процесс отличия подлинного от вымышленного?
Допустим, ребенок или какой-то недоразвитый субъект отличается плохой или еще не сформировавшейся способностью отличать подлинное от мнимого. Как мы будем обучать его этой способности? Мы поставим перед ним чашку и рисунок или цветную фотографию, изображающую чашку, и скажем ему: «Вот, смотри, какая из этих двух чашек настоящая, а какая ненастоящая?» Что должен будет сделать субъект? Он должен будет ответить на вопрос, сказать, что вот эта чашка настоящая, а эта нарисованная. Это будет ответ нормального человека. Но для того, чтобы такая ситуация была возможна, необходимы речевые действия.
А что может ответить на вопрос об отличии настоящей чашки от нарисованной или сфотографированной психически больной человек? Он может сказать: «Обе чашки настоящие» или «Это не чашки, это рука Всевышнего отечество спасла». Или он может сказать: «Нет, я не чашка, я нарисован на другой картинке».
В любом случае и нормальный ответ, и ответ психически больного будет подразумевать какие-то речевые действия. Но в первом случае это будет правильное с точки зрения здравого смысла использование языка, а во втором случае – испорченное. Ведь никто не говорит в нормальной жизни, что обе чашки – и фарфоровая, и нарисованная – настоящие. Но можно возразить: дело не в том, что он говорит, а в том, что за этим стоит искаженное мышление, невозможность определить, что настоящее, а что – мнимое. Ну и в чем состоит эта способность? Она кроется в сфере значений. Чашка, нарисованная или сфотографированная на бумаге, и чашка, сделанная из фарфора, – это вещи. Вещи существуют помимо языка. Значения, денотаты – отдельно, а то, что их обозначает, знаки, – отдельно. Но здесь мы опять приходим к путанице. Вещи, конечно, существуют. Но они существуют только потому, что мы можем сказать, что они существуют. И чашка, и фарфор, и фотография, и бумага, и «вещи», и «существует» – все это слова. Могут ли существовать вещи помимо слов? Как же это можно себе представить, что существует чашка, но не существует слова «чашка» и не существует слова «существует»? Я не представляю, как бы это было возможно. Мы просто зачарованы мнимой автономностью вещей, которые мы сами сделали и которым сами дали названия. Ну а если взять чистый бред воздействия, например, тот, который изображен в «Черном человеке» Есенина? Почему герою этого стихотворения бессознательно хочется, чтобы черный человек говорил ему гадости? Потому что черный человек – это сам герой, его отколовшийся архетип, Тень, вестник смерти. Можно ли сказать, что Александр Введенский в психотической мистерии «Кругом возможно Бог» и в других стихотворениях не понимал, того языка, на котором он говорил? «Вбегает мертвый господин и молча удаляет время». «Обнародуй нам, отец, что такое есть Потец». Введенский признавался, что его прежде всего интересуют три темы: время, Бог и смерть. Мертвый господин, убивающий время, – это и есть Бог, а Потец – символ смерти отца, «пиздец». Вообще бессознательная наррация подлинного бреда, если ее рассматривать как дискурс об истине, – это всегда дискурс о смерти. Гегель говорил, что человек должен добровольно принять свою смерть, а Хайдеггер подчеркивал, что обычно люди этой темы избегают. Психотик честен. В конце «Черного человека» герой разбивает зеркало (разбитое зеркало – символ смерти), он убивает черного человека, этот своеобразный портрет Дориана Грея, и тем самым убивает себя.