Колле завершает свои рассуждения следующими словами: «Язык психиатрии слишком беден, чтобы выразить в понятиях все то, что наблюдает эксперт при обследовании пациентов, переживших преследования. Особенно опасным мне кажется попытка с помощью расплывчатого понятия "невроз" создать видимость якобы научного диагноза перед официальными инстанциями». По мнению Колле, свести хронические депрессии и другие психореактивные нарушения к общему собирательному понятию «невроз» мешает очевидный факт полного краха жизни этих людей. Не только заключение и связанные с ним телесные и душевные страдания оказали на пациентов травмирующее воздействие. Эту жестокую участь пришлось вынести и многим военнопленным. «У тех, кто стал лишь пассивной жертвой расизма» и «обычно пережил утрату всех членов семьи, даже факт освобождения мало влиял на протекание депрессии» (Хук).
Психотерапия в концлагере
Возможности психотерапии в лагере были, разумеется, крайне ограничены. В этом отношении гораздо действеннее разговоров оказывался пример! Никто не ждет от нас рассказов о той «малой» и мизерной психотерапии, которая осуществлялась в лагере в форме чистейшей импровизации: на плацу, на марше, в котловане или в бараке. Последнее, что нам оставалось (но едва ли не самое важное), – заботиться о предотвращении самоубийств. Мы организовали службу информации, через которую нам незамедлительно сообщали о любом проявлении мыслей о самоубийстве. Что было делать? Любая попытка хоть как-то воодушевить заключенных концлагеря повышала шансы на то, что нам удастся сориентировать их на какую-либо цель в будущем. Тот, кто не мог верить в будущее, в собственное будущее, был уже обречен. Вместе в верой в будущее он утрачивал духовный стержень, претерпевал внутреннее падение и деградировал как телесно, так и душевно. Зачастую это происходило внезапно, в форме своеобразного кризиса, проявления которого были уже хорошо знакомы опытным заключенным. Стимулом всех попыток психотерапевтической помощи заключенным служило следующее утверждение: мы должны апеллировать к воле к жизни, к продолжению жизни, к жизни после лагеря. Однако всякий раз оказывалось, что жизненная энергия или, соответственно, усталость от жизни зависели только лишь от того, сохранял ли человек веру в смысл жизни, в смысл его собственной жизни. Девизом всей психотерапевтической работы в концлагере могли бы стать слова Ф. Ницше: «У кого есть зачем жить, тот может вынести почти любое как». «Зачем» – это содержание жизни, а «как» представляло собой те условия жизни в концлагере, которые делали существование настолько тяжелым, что его можно было выдержать, лишь постоянно думая о его «зачем». Необходимо было при малейшей возможности доводить до сознания заключенных наличие этого «зачем» в их жизни, их жизненную цель, и тем самым помогать им внутренне перерасти, подняться над их ужасающим «как», над кошмарами жизни в лагере, выстоять перед ними. В любой психотерапии, которую удавалось осуществлять в концлагере, постоянно приходилось обращаться к тому, что я назвал стремлением к смыслу. Однако человек находился в концлагере в крайней пограничной ситуации, поэтому тот смысл, осуществлению которого человек должен был посвятить себя, должен был быть настолько безусловным, что охватывал бы не только жизнь, но и страдание и смерть. Ведь жизнь, смысл которой сохраняется или рушится в зависимости от того, помогает он спастись или нет, жизнь, смысл которой зависит от милости случая, не стоила бы того, чтобы вообще быть прожитой. Итак, мы говорили о безусловном смысле жизни. При этом следует различать безусловность с одной стороны и общепринятость с другой – по аналогии с тем, что К. Ясперс говорил об истине: безусловный смысл, на который мы указывали сомневавшимся в нем и отчаявшимся людям, вовсе не был расплывчатым, общим, скорее наоборот, это был конкретный, самый что ни на есть конкретный смысл их личного существования. Это можно пояснить следующим примером. Однажды в лагере передо мной оказались два человека. Оба намеревались покончить с собой, оба твердили стереотипные фразы, которые то и дело доводилось слышать в лагере: «Мне больше нечего ждать от жизни». Нужно было попытаться совершить в душе у обоих своего рода коперниканский переворот, чтобы они перестали спрашивать, ждать ли им чего-либо от жизни и чего конкретно от нее ждать. Им необходимо было вернуть веру в то, что жизнь ожидает их, что каждого из них и вообще любого человека кто-то или что-то ждет: какое-то дело или человек. Действительно, очень скоро выяснилось, что независимо от того, чего ждали от жизни эти два узника, их в жизни ожидали вполне конкретные задачи. Оказалось, что один из них издает серию книг по географии, но эта серия еще не завершена, а у второго за границей осталась дочь, которая безумно его любит. Таким образом, одного ожидало дело, другого – человек. Оба получили равнозначные подтверждения своей уникальности и незаменимости, которые способны придать жизни безусловный смысл, несмотря на тяжелые страдания. Первый был незаменим в своей научной деятельности, второй – для дочери, которая так любила его.
Американский военный психиатр Нардини, поделившийся своими наблюдениями за американскими солдатами в японском плену, не упустил случая констатировать, насколько шанс выжить в заключении зависел от отношения человека к жизни, от его духовной установки в конкретной ситуации. По существу, в лагере не могло быть никакой психотерапии, помогающей человеку выжить, кроме той, что в определенном смысле ориентировалась лишь на то, чтобы доказать человеку, от которого требовалось мобилизовать волю к выживанию, что это выживание – его долг, что в нем есть смысл. Однако задача врачевания души, превращавшаяся в лагере в задачу врачебного душепопечительства, осложнялась еще и тем, что люди, с которыми приходилось иметь дело, как правило, не могли рассчитывать на выживание! Что им можно было сказать? Однако и в таких случаях обнаруживалось, что в сознании каждого из них незримо присутствует кто-то, кого, возможно, уже давно нет в живых, но при этом этот кто-то все же каким-то образом присутствует здесь и сейчас как «Ты», как самый интимный собеседник. Для многих этим первым, последним и вечным собеседником был Бог. Однако, кто бы ни воплощал эту последнюю инстанцию, важен был лишь задаваемый себе вопрос: «Что он ждет от меня?», что означало: «Какого отношения он ждет от меня?» В конечном счете огромное значение имело именно то отношение к страданию и смерти, с которым человек готов был их встретить. Как известно, квинтэссенция любого философствования заключается в словах savoir mourir – comprendre mourir[114].
Каждому из нас важно умереть своей смертью – «своей» в том смысле, который вкладывал в это слово Рильке[115]. Своей – значит осмысленной, хоть и по-разному осмысленной, ведь смысл смерти, как и смысл жизни, у каждого свой, глубоко личный. Таким образом, «наша» смерть задана нам, и мы несем ответственность перед этой задачей так же, как и перед задачей жизни. Только вот перед кем мы несем ответственность, перед какой инстанцией? И кто осмелился бы ответить на этот вопрос за других людей? Разве на этот последний вопрос не отвечает каждый сам для себя? И что из того, что один из узников в бараке чувствовал, что несет ответственность перед своей совестью, другой – перед своим богом, а третий – перед человеком, который был от него далеко? Каждый из них знал, что где-то каким-то образом существует кто-то, кто незримо наблюдает за ними, кто требует от человека, чтобы «тот был достоин своих мучений», как однажды сказал Достоевский, и кто ожидает, что человек «умрет своей смертью». В лагере афоризм «Primum vivere, deinde philosophari», означающий примерно: «Сначала выживи, а там посмотрим, там и продолжим разговор», – утратил свою силу. В лагере скорее имело силу обратное утверждение «Primum philosophari – deinde mori», которое означало: «Сначала ответь сам себе на вопрос о конечном смысле, и тогда ты можешь с высоко поднятой головой встретить и принять свою мученическую смерть».
«Обычно человек живет в царстве жизни; в концлагере люди жили в царстве смерти. Из царства жизни можно уйти, покончив с собой; в концлагере можно было уйти из царства смерти только в духовную жизнь. От царства смерти спаслись только те, кто мог вести жизнь духовную, – пишет Коэн. – Если для кого-то духовное утрачивало ценность, спасения не было, наступал конец. Сильная жажда жизни при отсутствии жизни духовной приводила лишь к самоубийству». «Многие авторы, – продолжает Коэн, – сходятся во мнении о том, что огромное значение имеет наличие у заключенного хоть какой-нибудь формы духовной жизни». Коэн упоминает Каутского, де Винда, Кааса, Врийхофа и Блюма. «Если узник вдруг понимал, что он не способен больше выносить реальность лагерного существования, он находил в своей духовной жизни возможность выхода, которую трудно переоценить, – возможность побега в сферу духовного, которую даже силы СС не в состоянии были разрушить… Духовная жизнь укрепляла заключенного, помогая адаптироваться и тем самым существенно повышая его шансы на выживание».
Чувствительные люди, которых с детства приучали к активному духовному бытию-в-мире, переживали тяжелую ситуацию существования в лагере очень болезненно, однако, несмотря на их относительно мягкий нрав, трудные обстоятельства не оказывали сильного разрушительного воздействия на их духовное бытие. Ведь как раз для таких людей и был открыт выход из кошмарной действительности в царство духовной свободы и внутреннего богатства. Так и только так можно понять парадоксальную ситуацию, когда зачастую люди хрупкого телосложения более стойко переносили лагерную жизнь, чем физически сильные. Я сам постоянно старался прибегать к средствам, позволявшим дистанцироваться от всего страдания, которое нас окружало. Я пытался объективировать его. Помню, как однажды утром я маршировал из лагеря на работу и думал лишь о том, что больше не в состоянии выносить голод, холод и боли в моих распухших от голода и поэтому обутых в открытые ботинки подмороженных и нарывающих ногах. Ситуация виделась мне безотрадной и безнадежной. Тогда я представил себе, что стою за кафедрой в большом, красивом, теплом и светлом конференц-зале, собираясь выступить перед заинтересованными слушателями с докладом под названием "Психотерапия в концентрационном лагере", и в качестве вступления рассказываю о том, что я переживал в тот самый момент. С помощью этого приема мне удалось как-то подняться над ситуацией, над настоящим, над страданиями и посмотреть на них так, словно они уже в прошлом, а я сам, со всеми моими страданиями, представляю собой объект научно– психологического исследования, которое я же и провожу. Как там говорил Спиноза в "Этике"? "Аффект, составляющий пассивное состояние [страдание], перестает быть им, как скоро мы образуем ясную и отчетливую идею его"».