Логово смысла и вымысла. Переписка через океан — страница 32 из 58

Казалось, что тюремное прошлое осталось навсегда позади. Но к концу 1960‐х годов стало выясняться, что тюрьма заложила в организм Василия Васильевича мину замедленного действия — в виде перенесенной, но не вылеченной до конца инфекционной желтухи (гепатита). Врачи диагностировали цирроз печени. Болезнь развивалась медленно, но неуклонно. Василий Васильевич, стиснув зубы, боролся, но силы постепенно иссякали. В сентябре 1968 году он оставил пост директора института медико‐биологических проблем, объем выполняемой им работы сужался. Василий Васильевич Парин скончался в Москве в 1971 году в возрасте 68 лет.


Сергей Есин — Семену Резнику

6 июля 2011 г.

Дорогой Семен Ефимович, как раз сегодня выяснил, что Ваша книга оказалась в Чите у одной моей приятельницы, которая несколько лет назад защитилась у нас на доктора. Это бестолковость «отправителя». Теперь уж терпите, это знак судьбы. Если когда‐нибудь приеду, перепишу «подарок».

Судьба, судьба… Что интересно, получит Марк? Но у меня вышел том 2009‐го года. Соберусь с силами и тоже пришлю. Дневник пишу очень упорно — мне иногда кажется, что в такое сумасшедшее время, как сейчас в России, никто и никогда не жил. Я хорошо помню завет классиков: пишите малое, большое запишут и без вас.

Привет Римме. Я получил письмо от Марка с описанием Вашингтонских каникул. Так что Римме низко кланяюсь.

Это моя старая теория — воспитывают и создают нас матери и жены. Поэтому я так не люблю разводы, надо иметь недюжинную храбрость, чтобы творческому человеку сломать собственную биографию.

С. Н.

Не забывайте.

Как Ваша книга, двигается?

_______________

Сергей Есин — Семену Резнику

31 июля 2011 г.

Дорогой Семен Ефимович, вчера вернулся в Москву, лишь посмотрел Ваш файл, кажется, что‐то опять мое, но завтра я до четверга уезжаю. Вернусь в Москву в четверг, сразу прочту.

С. Н.

Берегите себя.

Сергей Есин — Семену Резнику

5 августа 2011 г.

Дорогой Семен Ефимович! Как только освободился, запоем прочел Вашу новую публикацию. Недаром говорят, что роман умирает. Мне тоже уже скучно читать общую «художественную» литературу, талантливо отысканный и скомпонованный документ ее убивает. Замечательная глава, много мне давшая, я все воспринимал, почти как очевидец. Я ведь помню и «суд чести» в кино. Кстати, я тогда что‐то в этой картине, цветной, что было редкостью, из смыслов не понимал. Видимо, с детства я по‐своему воспринимал правду жизни. Вот теперь, наконец, с этими судами чести все стало ясно. В документе это выглядит значительно сильнее, чем в описаниях А. Солженицына. Сцены в тюрьме фантастические. Самое поразительное в этой работе, это общий тон, Вы нигде не давите и не нажимаете. Поздравляю.

С. Н.

Зоя Федорова была популярнейшей актрисой кино, звездой. Или это не та?

_______________

Семен Резник — Сергею Есину

5 августа 2011 г.

Дорогой Сергей Николаевич!

Я тронут и взволнован Вашим отзывом — и тем, что непосредственно касается моего опуса, и общими рассуждениями о документальной литературе. Не знаю, как это получилось, но я с самого начала работы в ЖЗЛ, будучи еще совершенно зеленым и оттого излишне самоуверенным юнцом, был противником «романизированных» биографий, ориентировал авторов на аналитический подход к материалу, а не на беллетризацию, был противником догмы, что «художественность» — это когда есть вымысел, а документальность не может быть художественна. Думаю, что лучшие наши авторы шли этим путем и догму эту опровергли.

Что касается Зои Федоровой, то Вы правы, мне уже указали на эту ошибку. В материалах о [певице Лидии] Руслановой я нашел, что она сидела вместе с «другой известной певицей Зоей Федоровой». Это и перенес в свой текст, не перепроверив. При дальнейших публикациях, если они будут, исправлю[127].

Я сейчас на отдыхе, то есть вкалываю по‐черному, пасу пятилетнего внука. (Он такой разбойник, что требует постоянного внимания). Однако перед сном читаю понемногу Ваш дневник. Как Вам не трудно догадаться, особый интерес вызвали у меня американские впечатления. Что мне активно НЕ нравится, так это жалобы на здоровье. Из нашего короткого общения у меня создалось впечатление, что Вы в отличной форме, и я надеюсь, что недуги семилетней давности там (в давности) и остались.

В общем, будьте здоровы и, памятуя о наших летах, осторожны.

Ваш С. Р.


Приложение

Сергей Есин. Власть слова

Я думаю, что побудительный мотив к написанию дневника — мысль о живых. Кстати, это очень нерусская традиция; русский человек, всю жизнь чувствующий над собой Божью десницу, никогда не стремился к какому‐то продолжению земной жизни после смерти, никогда не стремился к форсированию памяти о себе… На русских северных погостах на могиле ставился деревянный крест, никаких камней с высеченными именами — это все западные затеи; и хоронили в ту же могилу снова довольно скоро, как только крест сгнивал. Уже второе, третье поколение смутно помнило о могилах, но, конечно, это не значило, что забывали лежащих в них. Впрочем, великий Пушкин об этом говорил в своих письмах исчерпывающе. Так вот, побудительными мотивами к написанию дневника все-таки являлось некое обращение к живым, тайная мысль, что после смерти эти строчки могут оказаться востребованными — здесь возникала масса уже более мелких мотиваций, могла востребовать родня: дети, внуки, правнуки, отсюда можно было черпать опыт пращуров. Могли воспользоваться дневником как неким документом юридические инстанции, правый или неправый суд, в дневнике можно было свести счёты с врагами, отблагодарить друзей, жертвователей или господина; в дневнике можно было поговорить с Богом. И опять прародителем этой мысли был Пушкин.

Другая мотивация для написания дневника — это, кроме собственного бухгалтерского учета внутренней жизни и поступков, еще и организация своей жизни, организация своего внутреннего духовного начала и своего быта. Иногда дневник был исповедью перед Богом или собственной совестью. А вот что касается дневников писателей, то все они, как мне кажется, обращены к современнику. Впрочем, границы и преференции этих начал стираются, одно переходит в другое. Можно ведь говорить с Богом и одновременно быть тщеславным. Большинство писателей писали дневники с уверенностью, что они будут изданы.

Я начинал свои дневники несколько раз. Один раз в детстве, скорее из‐за моды, из‐за того, что читал об этом, но быстро бросил. Мне всегда казалось, что и жизнь моя не так интересна для дневника, и событий я увлекательных не находил, а самое главное, наверное, я не находил стиля и ракурса, в которых мои собственные дневники были бы написаны совместимо с моей духовной жизнью. Я уже вроде махнул на это рукой, но жизнь двигалась, что‐то выпадало намертво, времени было не остановить. Да и что время — я уже давно привык к тому, чтобы ничто здесь не задерживалось: ни собственные переживания, ни интересные впечатления, ни собственные, пускай и не средневековые, но дорогие каждому страсти.

Но уходили люди. Пришло время, когда почему‐то один за другим стали выпадать из жизни мои сверстники, иногда друзья… Больше всего в то время меня потрясла смерть Юрия Визбора. Это был как бы первый ушедший из моих сверстников и товарищей по работе. Я работал с ним на радио, в иновещании (я где‐то писал об этом), и это был первый мой ровесник, который вдруг выпал во всенародную славу. Хоронили мы его на Кунцевском кладбище, было много народу, мелькали лица людей, которых я знал. Я не стремился в первые ряды, мне было так удивительно больно…

Я ехал с кладбища на машине и боялся, что врежусь в какой‐нибудь другой транспорт. На кладбище я встретил еще одного нашего приятеля, ныне также покойного, — Игоря Саркисяна. Начиналась перестройка, всё трещало… Игоря я даже не взялся подвезти на машине, не хотел, чтобы он знал, что у меня есть автомобиль, как бы щадил его самолюбие. А Игорь был потрясающим поэтом. Я ехал по Кутузовскому проспекту, очень боялся, что в кого‐нибудь врежусь, а дома, приехав, открыл большую конторскую книгу, давно лежавшую без дела, и написал первую строку. Я просто не знал тогда, что так я начинаю свой Дневник.

Я решил писать мартиролог, писать только о друзьях и людях, которые уходили и были мне, по тем или иным причинам, дороги. Может быть, такое решение я принял под влиянием «Мольера» Михаила Булгакова, в котором один из персонажей, товарищ главного героя по лицедейству, ставит в хронике театра крест в дни особых несчастий. Крест давал анонимность персонажам жизни. Об этом знали лишь герои случившегося и летописец. Возможно, в свое время из этих записей получилась бы небольшая книжка об ушедших друзьях — дни у меня такие, пора подводить итоги. Кстати, я свой план не выполнил, он трансформировался, но подобную идею прекрасно осуществил писатель Эдуард Лимонов, выпустив в том же 2000 году блестящую «Книгу мертвых» — мемуары и воспоминания там не только о друзьях, но обязательно об ушедших. Какие здесь Лимонов раздал характеристики некоторым персонажам, как точно, а порой как зло…

Потом рядом с числом смерти Ю. Визбора и написанными о нем строками появилась вторая запись, а потом пошло… Я тогда не писал каждый день, и когда начиналась моя «художественная» деятельность, когда у меня шли роман, повесть, рассказ, даже статья — дневник отодвигался. Эти роман, повесть, эссе вбирали в себя жизнь сегодняшнего дня. А потом опять выходила на авансцену конторская книга. Очень медленно эта книга росла. С мартирологом у меня не получилось. Сначала я еще что‐то записывал, а потом испугался остаться возле одних только могил. Но тем не менее иногда я что‐то в большой бухгалтерской книге царапал. Записи были нестабильными — или несколько дней подряд, или спорадически, раз в неделю, два раза в месяц. Описывая события, я не старался фиксировать время в надежде, что, в конце концов, есть газеты, они все сохранят. Просто писателю полагалось иметь дневник. Писал я от руки, потом начал вклеивать в текст билеты в театр, потом стал вносить туда цитаты из полюбившихся мне статей, вернее, из статей, которые меня обожгли. Тогда обо мне много писала литературная пресса, в дневнике стали появляться цитаты, я доспоривал с оппонентами, старался писать всё это покороче и пояснее. Работа у меня тогда не была такой интенсивной, я практически был на свободных хлебах и много занимался — опять стыдясь, повторяю — «художественной» формой.