Логово смысла и вымысла. Переписка через океан — страница 49 из 58

й учился в частной еврейской школе, которую финансировала сионистская организация. Детям старались привить любовь к исторической родине, готовили из них будущих переселенцев в Палестину. й, однако, эти идеи не воодушевляли. Ему нравилась его малая родина, чаровал родной язык идиш, искать счастья за морями он не собирался. В таком духе и написал сочинение на свободную тему незадолго до окончания школы. Ему поставили пятерку за изложение и двойку за содержание. Ему дали понять, что при таком образе мыслей он не может оставаться в школе, которая содержится на пожертвования людей, стремящихся к прямо противоположным целям. Ему пришлось уйти, перевестись в другую школу.

Он рано связался с социалистами и коммунистами, симпатизировал их взглядам — отчасти в пику капиталисту‐отцу. Однажды ему показали на улице человека в черном сюртуке и котелке, «который может любого арестовать». В Литве тогда царил режим диктатора Сметоны. Это был далеко не советский тоталитарный режим, но и не либеральная демократия. В душе юноши поселился страх. Он ощутил свою беззащитность перед молохом власти. Коршун мог прилететь в любой момент и заклевать — не за какие‐то конкретные проступки (в подпольной работе он не участвовал), а только за образ мыслей, вообще ни за что.

Евсей Цейтлин неоднократно возвращался к вопросу о появлении страхов у его героя. й отвечал по‐разному. То уверял, что они возникли уже в советское время. То снова вспоминал о «человеке в черном», которого встречал на улочках Калварии еще 15‐летним подростком. Всплывали подробности. То о том, как он старался держаться подальше от «человека в черном», быть для него незаметным. А то о прямо противоположном: как, напротив, лез ему на глаза, словно испытывая судьбу.

С годами в душе й росла любовь к слову, к родному языку, усиливалась наблюдательность, любопытство к жизни окружающих, к малозаметным мелочам. Он стал писать, был замечен, путь молодого человека начал определяться. Он решил стать писателем, разумеется, еврейским писателем, потому что жил интересами еврейства и родным его языком был идиш.

Когда в Литву пришла советская власть, начались чистки, высылка в Сибирь «буржуазных элементов». Главой советской администрации в Калварии стал бывший подпольщик, которому Йосаде когда‐то оказывал важные услуги. Тот помнил добро, и в списки на депортацию его не включил. Но семья бывшего фабриканта подлежала высылке. й пробился на прием к бывшему приятелю, и тот позволил ему собственной рукой вычеркнуть из списка мать, отца и двух сестер (третья сестра еще из «буржуазной» Литвы уехала в Палестину). А через год пришли нацисты, согнали евреев в гетто и уничтожили. В Сибири они имели бы шанс выжить. Получилось, что Йосаде сам обрек своих близких на гибель. Эта рана кровоточила потом до конца жизни. Соображения, что нельзя было предвидеть такого исхода, что никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь, утешали мало.

Как можно понять из исповеди й, меньше всего страха он испытывал на фронте, хотя пороху нанюхался сполна. Из 128 бойцов его роты погибли или выбыли из строя тяжело ранеными 124. Но он был везунчиком, вернулся домой без единой царапины. Отважным воином себя не считал, хотя и был награжден медалью «За отвагу», труса тоже не праздновал. Наиболее сильные переживания были связаны с убитым им немцем — единственным вражеским солдатом, о котором он точно знал, что сам его застрелил. Труп немца долго лежал не убранным в простреливаемой зоне, и притягивал его как магнит. Йосаде ночью к нему подполз, обшарил карманы, извлек недописанное письмо, семейные фотографии. Перед ним открылось ЛИЦО другого человека. Открылась жизнь, которую он собственной рукой оборвал. Душевные терзания были столь острыми, что в дальнейшем он стремился стрелять в воздух. Он видел перед собой не безликую вражью силу, а ЛИЦА людей, посланных на убой.

Этот фрагмент из исповеди Йосаде, донесенный до нас Евсеем Цейтлиным, вызвал негодование одного из рецензентов: «Его часть, его соратников, которые сражаются рядом с ним, плечо к плечу, атакует противник, заслуживший обвинения в чем угодно, кроме верности заветам Льва Толстого и любви к евреям, — а так называемый герой палит в небо? Он что, самоубийца или жаждет убийства товарищей по оружию?»

Оставим этот начальственный окрик на совести рецензента, а поведение Йосаде на войне (и во всех других обстоятельствах) — на его совести. Может быть, наиболее привлекательная особенность книги Е. Цейтлина состоит в том, что он не судья своему герою, не прокурор и не адвокат. Он только ЗАСЛУЖЕННЫЙ СОБЕСЕДНИК, которого Йосаде, возможно, ждал целую жизнь, но дождался лишь на ее закате.

Благодаря этому мы узнаем о том, как плотнее и жестче костенел на нем панцирь страха, когда он, после войны, вернулся на родные пепелища. Его назначили на очень высокий пост — директором вильнюсского филиала еврейского издательства «Эмес». Он тотчас развернул работу по подготовке к изданию целого ряда книг, в их числе (это уж обязательно!) перевод на идиш «Краткого курса истории ВКП(б)». Но… издательству не выделили бумагу, не снабдили еврейским шрифтом. Никакие петиции, посланные наверх, не помогли. Начальство обещало золотые горы, но ничего не делало. Постепенно становилось ясно, что это не бюрократическая волокита, а политика. Возрождать еврейскую культуру в Литве власти не собирались. Даже «Краткий курс» на идише становился вылазкой классового врага. Йосаде пришлось, как Остапу Бендеру, срочно переквалифицироваться, правда, не в управдомы, но в нечто близкое: он стал завхозом в спецполиклинике. «Вечером, придя домой, я не мог найти себе места. В тоске гадал: „Что будет со мной? С моими планами? Казалось, все кончено“».

С еврейской культурой было кончено не только в Литве — во всей необъятной советской стране. Предательски был убит Соломон Михоэлс, затем был закрыт его театр и все остальные еврейские театры, ликвидирована еврейская секция в Союзе писателей; ведущие деятели еврейской литературы, в их числе Перец Маркиш, с которым Йосаде успел близко познакомиться, попали за решетку, через три года были расстреляны. Йосаде уцелел, но не чудом, а потому что, гонимый страхом, заблаговременно выскользнул из еврейской культуры.

Невольно вспоминаются поэтические строки Льва Халифа:

Из чего твой панцирь, черепаха? —

Я спросил и получил ответ: —

Он из мной накопленного страха,

И брони надежней в мире нет.

Йосаде в страхе уничтожил свою идишистскую библиотеку, черновики, дневники, рукописи. И даже жене, в стенах родного дома, запретил говорить на родном языке, не позволил учить ему своих детей. Писать он не перестал, он стал писать по‐литовски. Это давалось ему очень тяжело, так как литовский язык не был для него родным, владел он им недостаточно свободно. Но другого выхода для себя не видел.

В 1948 году его приняли на работу в редакцию ведущего литературного журнала Литвы «Пяргале», но тихой гаванью эта работа для него не стала. Начались гонения на «космополитов», а под эту категорию еврей, «втершийся» в литовскую литературу, не мог не подпасть. Но гроза снова обошла его стороной. Литовские писатели, даже партийное руководство республики, в меру своих возможностей, приглушали раскаты грома, доносившиеся из Москвы.

— Как раз в разгар дела врачей, — рассказал й своему биографу, — меня вызвал к себе Балтушис — в ту пору мой шеф, главный редактор журнала «Пяргале»: «Послушай Йосаде, тебе надо сейчас поехать в Ялту. Вот путевка в дом творчества на два месяца, потом сможешь остаться там еще».

Так что его хранила не только судьба, но и добрые люди. И, конечно же, сверхосторожность, диктуемая доминантой страха.

Может быть, самым поразительным был эпизод, когда Йосаде пригласил к себе председатель президиума Верховного Совета Литвы Юстус Палецкис и предложил прочитать два своих рассказа… из жизни еврейского гетто незадолго до его ликвидации нацистами.

«У меня потемнело в глазах, — рассказывал Йосаде Евсею Цейтлину. — Я увидел голодных детей. Услышал выстрелы, крики. Испуганные люди куда‐то бежали, спешили спрятаться… Акция уничтожения. Слезы евреев. Муки евреев».

Палецкис сказал: «Йосаде, сделай так, чтобы рассказы были напечатаны в „Пяргале“. Я знаю, ты — хозяин там, ты сможешь».

Йосаде ушел совершенно подавленный, разбитый, чувствуя, как с новой силой на него наваливается панцирь страха. Палецкиса он знал много лет, знал как честного, интеллигентного человека. Но не мог же тот, занимая столь высокий пост, не понимать, что в той обстановке нечего было и помышлять о публикации «проеврейских» рассказов! Что же все это значит? Может быть, провокация, его проверяют?

Рассказывая об этом эпизоде Цейтлину, й «не помнил», сам ли похоронил эти рассказы, или представил решать главному редактору. Это единственное место в исповеди Йосаде, которому я не поверил. Не мог он такого не помнить. Не мог! Видать, все еще было мучительно стыдно признаться, что это он сам, своими руками бросил эти рассказы в мусорную корзину, или даже отнес домой и ночью сжег в печке, как жег, в тайне от прислуги, свои рукописи и материалы в надежде уничтожить следы какой‐либо своей прошлой связи с еврейством.

Так, забронированный страхом, плененный доминантой страха, он прошел мимо «самого Сократа»…

В последующие, не столь жестокие времена Йосаде становится известным в республике драматургом. Его пьесы идут в театрах, пользуются успехом. Но он продолжает жить в страхе. Он знает, что по‐настоящему советским человеком так и не стал. Его волнуют проблемы, о которых писать можно только эзоповым языком, в надежде на прочтение между строк. Его пьесы с трудом пробиваются в печать, некоторые театральные постановки запрещаются. Его изгойство усиливается тем, что дочь его уезжает в Израиль. Воспрепятствовать этому он не мог и последовать за нею не мог. Слишком он прирос к Литве. Здесь был своим. Но среди чужих. В Израиле он стал бы чужим среди своих.