Сталин удобнее устраивается в кресле, поправляет тогу, чтобы складки падали, как на его будущем монументе где‐нибудь в донских степях, и задает в трубку вопрос. Он творит историю. Нет, сначала Сталин почти упрекает Пастернака: «Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг поэт арестован». Но Пастернак резонно ответил, что если бы не его, Пастернака, хлопоты — впрочем, хлопотали и Ахматова, и Бухарин, — то Сталин вряд ли бы ему позвонил. Жалобы и ходатайства элиты интеллигенции еще принимались. У Сталина восточная логика: «Но ведь он ваш друг?» Это был тот случай, когда на прямой вопрос надо было давать прямой ответ. <…>
<…> У человека, чья мысль предельно напряжена долгим решением какой‐то задачи, а все ходы многократно проверены, непременно возникает ощущение, что разгадка близка, надо лишь сделать последнее усилие. Последнее ли это усилие, или нет? Но разгадка, как раскрытый лотос, обязательно появляется к утру. Из груди Сани готов был вырваться крик: «Эврика!» Все очень просто, но так вот, под таким неожиданным ракурсом никто и никогда не думал, даже Дима Быков.
Разгадка таилась в маленькой — хвалебно‐восторженной, дружеской, подчеркнул бы Саня — статейке о ранней книге любовной лирики Пастернака «Сестра моя — жизнь». Но для того чтобы это понять, надо вспомнить о женственной психологии художника вообще. О кокетстве Пастернака, в частности, широко известном его стремлении нравиться во что бы то ни стало, его нетерпимости к конкурентам. Здесь были смутные счеты. Все очень просто — одна страничка рецензии стоила жизни поэту… <…>
<…> А сейчас, по какой‐то неясной игре ассоциаций, Саня вспомнил роковую статейку, которую Мариэтта Омаровна Чудакова, знаменитый профессор, кажется включала в список обязательной литературы. Сразу все совместилось, как старые негативы. Один силуэт проглядывал через другой. Пастернак был, конечно, смертельно обижен!
Мандельштам, вместо традиционной, кисло‐сладкой рецензии, придумал пространную метафору. Можно представить, как молодой поэт лихорадочно рыскал глазами, спотыкаясь только на своем имени, на том, что касалось непосредственно его. Зачем ему были нужны эти красоты и рассуждения! Но что же пишет этот акмеист! «Перед нами замечательное патриархальное явление русской поэзии Фета». Пастернак — эпигон какого‐то Фета? Фет — прошлый век! «Величественная домашняя русская поэзия уже старомодна, она безвкусна…» Это о нем‐то, каждое слово которого — как упрек уходящей традиции! Это о стихах, куда вложен весь пыл его молодой жизни! Какой позор: «Книга „Сестра моя — жизнь“ представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья…»
В то мгновенье, сдерживая дрожь в руках, чтобы не плясали строчки, Борис Леонидович, наверное, хотел, по моде того времени, застрелиться. Или застрелить. Револьвера не было под рукой. Это у предусмотрительного Маяковского было пять разрешений на ношение боевого оружия! Но как эти строчки запомнились, как это отложилось на всю жизнь! Уже позже, вернувшись к отброшенным вначале пассажам из ненавистной рецензии, Пастернак поймет талантливое и неизбежное продолжение каждой фразы. Поймет изысканный контекст этих собранных в щепоть гениальных абзацев. Но отражение первого восприятия смысла предательской змейкой, как в корзине Клеопатры, уляжется в душе. Первоначальный мстительный гнев.
И опять в своем сознании Саня возвращается к легендарному разговору. Как это сладко — договаривать и решать за великого поэта и великого тирана. Поэт в домашних тапочках, тиран в римской тоге. Повинуясь неосознанному авторитету власти, поэт навытяжку стоит у телефона; тиран поигрывает телефонной трубкой, как кастетом. Какое это блаженство — сыну сапожника унизить интеллигента во втором поколении. Папа рисует, мама играет на фортепиано. С Львом Толстым, видите ли, дружили.
У поэта приливная волна того старого гнева уже давно трансформировалась и улеглась, но, тем не менее, в этот момент испытания и личной опасности снова чуть всколыхнулась и приподнялась над резким всхолмлением телефонного разговора. Поэт не может быть неискренним, никогда. Пастернак знал это и попытался объяснить Сталину, что в литературе есть дружба и есть отношения. Здесь, как за кулисами театра, все очень сложно. Но птицелов уже везде разлил клей, на котором должна была прилипнуть птичка.
«Но ведь он же мастер, мастер!» — Сталин провесил эту мысль как раздражающую приманку. Может быть, он и рассчитывал на неадекватный восточному представлению о дружбе ответ.
«Да не в этом дело», — ответил поэт. Как и многие представители советской литературной элиты, Пастернак хотел дружить с властью. В конце концов, он первым написал стихотворение о Сталине, если не считать, конечно, Сергея Михалкова, опубликовавшего прелестный стишок про некую девочку Светлану. Обычно детские стихи просто так не появляются в «Правде». А разве не хотел дружить, вовлекая Сталина в неосуществившуюся переписку, Булгаков? Дружба с властью делает писателя почти неуязвимым в своей собственной среде. Не совсем наивный Пастернак, играющий сразу две игры, тут же, в телефонном разговоре, признается, что давно хотел встретиться с товарищем Сталиным и «поговорить серьезно». В бытовой психологии есть такой прием вовлечения собеседника на свою площадку.
«О чем же?» — великий читатель все же интересовался своими поэтами. Дневников он не писал, но память была хорошая. Хотел все знать. Пастернак, как и положено интеллигенту, продолжая заманивать собеседника и стремясь казаться интересней, чем того требовал разговор, ответил в философском плане. Распушил павлиний хвост: «О жизни и смерти». Но птичка уже была на клею. Вождь всех народов переложил ответственность за жизнь и свободу одного великого поэта на другого. Интрига заключалась в том, что те оба были евреями. Правда, оба формально отошли от иудаизма: один принял протестантство, другой… в стихах увлекается новозаветными сюжетами. Похоже, что у одного из них заиграло очко. Сталин хорошо знал эту интеллигентную публику. Хотя бы по эпизодам борьбы с Троцким и его окружением.
Как быстро в сознании творческого человека проносятся разные фантазии и литературные видения. Может быть, лишь несколько секунд или минута потребовались Сане, чтобы разделаться с давней загадкой психологов и литературоведов. Да и он ли все это решил? Здесь, в этом доме, стены такие, что не позволяют ни душе, ни сознанию лениться. Подскажут и подведут к решению. Есть ли вообще в Москве еще подобные дома? Есть, конечно, местечки, которые обросли вечными вопросами. Но уж на Лубянку, в Кремль, в ведомства Кудрина и Чубайса пусть лезут другие любители. <…>
<…> Любовь Сани к кафедре общественных наук связана с еще одним обстоятельством. Он давно привык при осмотре помещения утром или даже вечером, когда сотрудники уже разошлись по домам, закусывая чем‐нибудь вкусненьким, оставшимся от профессорского застолья, обязательно любопытствовать, что за рукописи оставлены на столах. Для общего развития. Будто берешь в библиотеке книгу, которую все время перехватывали у тебя из‐под носа другие. Здесь безнадзорно лежат такие увлекательные студенческие курсовые, такие замечательные работы аспирантов по эстетике, такие новаторские рефераты по древней Греции или Междуречью, что просто зачитаешься. Вбираешь в себя эти сливки и сгустки мыслей и тут же умнеешь. Саня любит здесь повышать свой культурный уровень. Вот и сейчас, держа в одной руке бутерброд с семгой, а в другой кусок «Птичьего молока», он пробегает взглядом по столешницам и на столе лаборантки кафедры Валентины Ивановны, уже немолодой женщины, вечно что‐то читающей, вместо того чтобы вовремя составлять ведомости или перепечатывать экзаменационные билеты, спотыкается почему‐то о раскрытую, но лежащую обложкой вверх книжку со странным названием: «С гурьбой и гуртом…» Автор — П. Нерлер. Саня опрометчиво подумал: «С чего бы это Валентина Ивановна занялась животноводством? Про выпасы читает, о гуртах». Перевернул книгу — и… Сразу бросилось в глаза: «Сов. секретно». Разве возможно в молодом любознательном возрасте пройти мимо такого начала? Но дальше шло еще занятнее: «Союз писателей СССР. 16 марта 1938 года. Наркомвнудел тов. Ежову Н. И.» Кем был Ежов, Саня знал. Сердце у него полно и мощно застучало. Это было редчайшее попадание в десятку: уже на второй строке письма высветилась фамилия Мандельштама. Что, на ловца и зверь бежит? Возможно, здесь подошла бы и какая‐нибудь другая пословица — слишком уж много сегодня Саня думал об Осипе Эмильевиче. Но почему книжка к его приходу на кафедру оказалась открытой именно на странице с самым подлым за все время существования человечества и писателей письмом? Тут не без чертовщины!
Саня, не переводя духа, сначала залпом проглядел письмо. И не поверил глазам. Потому что такое письмо не могло появиться в среде людей, занимающихся выращиванием слов и знающих им цену. Ведь писатели, уверен он, особые люди, с ясным пониманием своего назначения и своей роли в жизни. У большого писателя все идет от природы, от Бога. Каждый человек неповторим, но писатель неповторим вдвойне. Ну, понятно, одному меньше, чем другому, могли заплатить гонорара. Другому кажется, что его обделили жильем. Третий считает, что с ним несправедливо поступил критик. Настоящему писателю, конечно, все это надо бы перетерпеть и никому не предъявлять претензий. Впрочем, подумал Саня, и писателям ничто человеческое не чуждо. Среди них ведь есть и середняк. Но чтобы так легко, при помощи письма, отчетливо сознавая, что делает, один писатель посылал другого на смерть, нет, с этим Саня по своей наивности согласиться не мог.
Он прочитал это небольшое письмо еще раз, уже внимательно. Потом сел за стол и, подчиняясь какому‐то неясному импульсу, начал его переписывать. По себе Саня знает: таким образом тексты уясняются отчетливее.
«Уважаемый Николай Иванович!
В части писательской среды весьма верно обсуждается вопрос об Осипе Мандельштаме».
Автор берет быка за рога. Это беспроигрышный прием в бюрократическом письме: сразу заявить о проблеме и ее оценке, со ссылкой на анонимное коллективное мнение. Саня, естественн