Ломая печати — страница 15 из 62

они сыпали в котел с супом белый порошок. Полевой суд из представителей подразделений единогласно приговорил их к расстрелу.

Сперва они никак не могли объяснить, каким образом в подкладке их пальто оказались зашиты мешочки с белым порошком, таким же, как тот, который они сыпали в котел. Но потом, под тяжестью улик, а особенно после того как их допросил настоящий чешский партизан, они признались: они судетские немцы, их послали в Словакию под видом чешских беженцев. Ахбергер из Туран приказал им извести Кантор с помощью яда. И обещал за это 25 тысяч крон.

Суд отклонил их просьбу о помиловании.

Поэтому сейчас — в словацкой шеренге — дрожал как в лихорадке смертельно бледный партизан Гамза.

Когда привели осужденных, он закрыл глаза.

Захлопали выстрелы. Глухо, тупо, словно нехотя.

Эхо отразилось от скал. Пролетело волной над поляной, лес поглотил его, и оно исчезло.

Все было кончено.

— Собаке — собачья смерть, — пробормотал Пало, когда они возвращались к себе.

«Не слишком-то веселое начало», — подумал Гамза.

Рябой, словно услышав его мысли, повернулся к нему.

— Что, дружище? Не по себе было, а? Совсем тошно? Да что поделаешь? Война, она такая. Как говорят, в поле две воли: чья возьмет. Или мы их, или они нас. Если б они — лежали бы мы уже, вытянувшись, холодные, наевшись мышьяка. И было бы здесь огромное красивое кладбище. Высоко в горах, на свежем воздухе, кругом зеленый лес. Вот так-то, браток. Или они тебя, или ты их! Война!

НОМЕР 306084

Трупы членов военной миссии полковника Отто перевезли из мартинских казарм в эту забытую богом деревню в долине. Деревенский сторож похоронил их тут.

И по деревне, этому живому улью, где все кипело, бурлило, гудело, смешивалось, переплеталось одно с другим, эта весть разнеслась как грохот барабана. Ее сразу же разнес ветер.

А ведь еще недавно здесь, казалось, застыли, замерли прошлые века. Два ряда домов по обе стороны ручья с библейским почти названием — Цедрон — тихо и мирно пускали к небу тонкие струйки дыма. Люди с именами такими стародавними, что, казалось, они вышли из тьмы средневековья, — Ондрей Брана Сврчинэ, Ян Кургайец Кулихэ, Андрей Дюрик Паукэ, Йозеф Беличка Шувадэ, Ян Майер Микэ. Густые леса, перемежающиеся с зарослями терновника, можжевельника, орешника, на Брвеном, Преслопе, Грабине, на лысом Лученце были безмолвны, как и века назад. Крестьяне пахали, боронили, сеяли, сажали, косили, рубили лес, как их отцы и деды дедов.

И вдруг — словно по мановению волшебной палочки — Склабиня стала совсем иной. Каждый божий день был полон событий и приносил больше новостей, чем в былые времена целый год.

Улицы, гумна, избы, риги, амбары и сараи растягивались словно резиновые: живая волна — солдаты, партизаны, штатские — залила комнаты, чердаки, сени, кладовки, сеновалы; подвалы и амбары превратила в склады; в домах, что были побольше, разместились штабы. По дороге, ведущей в Мартин, гудели машины, тащились повозки с провиантом, боеприпасами, снаряжением; порой грохотали и танки.

Неужто возвращаются славные времена короля Жигмонда, когда к здешним владениям принадлежал и незначительный городок, теперешний центр Турца, его сердце, Мартин, который называют словацким Парижем?

Да нет! Где там! Дело не в этом! А в том, что Склабиню, которая еще вчера была лишь пересадочной станцией по дороге в Кантор, его тылом, опорой, житницей и помощницей, сегодня заполнили энтузиасты, мечтатели — здесь группы и группки, отряды и отрядики, штабы и штабики, которые явились бог знает откуда; тут же и командование мартинского гарнизона, отряды парашютистов, которые словно с неба свалились. Так вот эта Склабиня стала самым что ни на есть генеральным штабом бойцов Величко, потому что Петр Алексеевич отдал приказ спуститься с гор в долины, из Кантора в Склабиню. И две бригады маршем вступили в село с песней на устах, с пулеметами на плечах и прямо к дому Самчика, где собрались партизанские командиры, армейские офицеры, революционный национальный комитет, его председатель Майерчик и все, у кого были глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать.

Ибо тот знаменательный, долгожданный миг близился. Они входили в историю республики. На фасаде дома, который в эту минуту окрестили резиденцией главного штаба, вывесили флаг, на скорую руку сшитый из материала, который удалось разыскать, — но ведь это был флаг. И он выражал все — мечты, надежды, волю к сопротивлению, энтузиазм, борьбу. Призыв к человечеству. Но прежде всего это был голос народа, рука, поднятая «за» — за жизнь вместе с чешским народом, в единой республике, как и было написано в Мартинской декларации восемнадцатого года. Под конец это с волнением сказал и председатель: «Торжественно объявляю наше село первым свободным населенным пунктом и провозглашаю восстановление Чехословацкой республики!»

Это была краткая речь. Пожалуй, самая краткая из произнесенных за все время борьбы за свободу. Но она означала революцию: Склабиня с той минуты была первым островком, самой первой свободной территорией обновляемой республики.

Величко расквартировал бригаду. Словаки на нижний конец, советские — на верхний. Французы — в Склабинский Подзамок.

Только одна их группа — для обеспечения связи — останется здесь. Пусть устраиваются, где им хочется. Они выбрали верхний конец.

— Немцы! Немцы к нам идут! — Детей смутил незнакомый язык. А ведь что чужое — то всегда немецкое, верно? Перепугались, побежали к мамам.

— Какого черта! Какие еще немцы! Французы это. Французы! Да они же все одно что наши! Кумекаете? Они с нами! Против немцев! — Старый Кучма, у которого они устроились на гумне, даже заикаться стал от волнения.

Он познакомился с ними в первую же минуту, как они пришли в Кантор; как раз в тот день он с соседями-фурманами вывозил хлеб в лагерь. И теперь он радовался, что здесь, в его сенном сарае над ручьем, откуда до леса рукой подать, расположились именно они. Потому что хороший гость лучше родни. А французы за это время завоевали добрую славу. Ну а доброе имя — великое дело.

Едва расположившись, они вошли в дом. Поздоровались вежливо — это сразу было ясно. Потом заговорили. Это хозяева уже не поняли. А ведь хороша ложка к обеду! Что же они хотят? А-а? Это они хотят познакомиться, представляются — Андре, Пьер, Жан, Рене. Сказали свои имена. Потом показали на Владо, а он, от смущения покраснев до ушей, молчал.

— Ну, не стесняйся, что ты, — приободрил его отец. — И скажи, как тебя зовут.

— Владо! — пробормотал он себе под нос.

— Браво! — захлопал в ладоши один из них, смуглый и невысокий. Он тут же выбежал из дома, а спустя минуту вернулся, запыхавшись, и протянул мальчику руку — со сжатой ладонью, как при игре в фанты. И что-то произнес, очевидно, «на, возьми».

Тогда и Владо протянул руку, сжал в ладони то, что вложил Рене, а раскрыв ее, увидел две конфеты. У них дома никогда не было конфет. Одну он сразу дал сестренке. Ну и вкуснота.

С тех пор не было для него человека милее Рене.

И с раннего утра до вечера Владо был с ним, со всеми.

Утром, когда Рене умывался; до обеда, когда он разбирал и чистил винтовку. В полдень, когда им приносили обед.

Вечером, когда французы играли в домино.

Смотрел, как они умываются в ручье, как бреются в саду, — там они повесили зеркальце, которое дала им мама. У них были такие маленькие приборы, до этого Владо таких не видел, потому что отец брился только опасной бритвой.

Отец сказал ему, что в такой машинке есть маленькая бритва, такое лезвие. Когда Рене хотел сменить воду в миске, он всегда звал мальчика: «Eh bien, mon garçon, va chercher de l’eau et magne-toi!»[10] В первый раз Владо не мог понять, что он хочет. Тогда Рене показал руками, что ему нужно. А на другой день Владо уже понял и побежал с миской к ручью. Да еще повторял то, что услышал: «Eh bien, mon garçon, va chercher de leau et magne-toi!» Остальные французы смеялись во все горло, а один похлопал его по плечу и что-то сказал, наверно, что-то хорошее, потому что все закивали. А Рене достал из рюкзака конфетку и угостил его. Ох, и вкуснота!

Но еще лучше было после завтрака. Тогда они садились на лавочку, разбирали винтовки, чистили, смазывали, протягивали через ствол тряпочку на шпагате, снова собирали винтовки и упражнялись с ними. Потом к ним пришел с нижнего конца села другой солдат, видимо, старше их, потому что все построились в шеренгу, вытянулись в струнку, а он кричал на них. Когда Владо рассказывал об этом дома, отец объяснил ему, что этот солдат ни на кого не кричал, а командовал, отдавал приказы, потому что он их командир.

Обычно Владо сидел в саду и глаз не спускал с французов. С утра и до полудня он слушал, как командует ими этот их командир: «Garde à vous! Alignement! À droite, droite! À gauche, gauche! Demi — tour, à droite! Portez arme! Reposez arme! Repos!»[11] Он слушал и на другой день, да и не только слушал, а произносил одновременно с командиром его приказы, так что в обед, когда они угостили его миской ароматного супа, он повторил им все эти команды: «Garde à . . . . . . . . Repos!» Они так смеялись, что один даже подавился, и им пришлось постучать его по спине. На следующий день, когда у них был перерыв, они стали что-то говорить командиру, указывая на Владо. Тот позвал его и что-то сказал. Владо не понял, но Рене и все остальные стали подсказывать ему: «Garde à… À gauche, gauche…» Он понял. Они хотят, чтобы он произнес их команды, как вчера за обедом. Но ведь вчера он сказал просто так и только им, друзьям, которым носил воду для бритья. А при их командире? От страха у него часто забилось сердце. Но Рене ободряюще подмигивал ему и сделал знак рукой, чтоб он не боялся. Тогда он вдохнул поглубже и начал звонким, чистым голосом: «Garde à vous!.. Repos!»

Командир наморщил лоб, хлопнул себя по ляжкам, долго и с удовольствием смеялся, потом подошел к Владо, похлопал его по плечу и что-то сказал — показал ему, чтобы он сел с ними обедать. В тот день они ему позволили сидеть с ними и вечером около сарая на расстеленном на земле одеяле и смотреть, как они играют в домино.