Ломая печати — страница 18 из 62

— Кто ты? — спросил его тот заключенный, и Владо понял его: он спрашивал по-польски.

— Словак, — ответил мальчик.

— А где ты выучил эти французские команды?

Владо рассказал, где и как. Поляк переводил.

Когда он окончил, врач прижал Владо к себе, так что мальчик почувствовал, как у него бьется сердце. А поляк перевел:

— Ты болен. И должен лежать. Так велел врач.

Его отнесли в барак для больных. Вечером пришел врач.

Он сделал вид, что осматривает Владо ноги, а сам сунул ему немного еды. «Eh bien, mon garçon, va chercher de l’eau et magne-toi», — прошептал он потихоньку и пожал мальчику руку.

На другой день он опять пришел. И с тех пор ходил все время. И сделал все, чтоб Владо остался там подольше, и тем самым, собственно, спас его.

Потом пришло освобождение. Но у Владо было плохо со здоровьем, и ему еще долго пришлось пробыть в Германии, а ведь уже была свобода! Но лишь спустя долгое время его отвезли домой. В эту известную деревню в известной долине, где восемнадцать вдов и сорок сирот оплакивали своих близких, которые не вернулись.

Лишь тут, когда всюду уже был мир, он узнал, как погиб отец. Его застрелили вместе с другими турчанами у края будущей могилы. Но где была могила, не знал никто. Лишь когда возвратился из Германии один из несчастных пленных, которого тогда заставили копать яму, он показал то страшное место на Буковинах. Только тогда могилу разрыли и пересчитали мучеников.

Опознать мертвых, однако, было не просто. У них были размозжены черепа и изуродованы лица, руки связаны за спиной телефонным проводом. Они были изуродованы до неузнаваемости, так, что комиссия по идентификации приказала собрать все предметы, обнаруженные в карманах, и от каждого предмета одежды отрезать лоскут и выставить в витринах мартинских магазинов. По этим лоскутам родственники и знакомые узнавали жертв.

Отца узнали сразу.

Единственный, дорогой, тот, что умел похвалить и наказать, за руку которого Владо держался всю дорогу до тюрьмы; тот, кто был так рад, что сын выучил французские команды, заклинания, которые в конечном счете спасли ему жизнь.

Смирно!

Garde à vous!

На плечо!

Portez arme!

Вольно!

Repos!

ПОСМЕРТНО

— Продолжать стрельбу! Быстро! Переведите это! — торопил его капитан.

Переводчик Дзурань переводил.

Огонь и дым. Выстрел — словно хлопок бичом. Даже уши заложило. В горах гремело эхо.

— Танки спереди! Расстояние двести! Заряд противотанковый! Огонь! Продолжать! Не прекращать! Вести огонь! Переведите это! Быстро!

Заряжающий открыл затвор. Наводчик навел на цель. Командир выстрелил. Полыхнул огненный вихрь.

— Спереди… сто пятьдесят… противотанковый… огонь!

Как это артиллеристы называют такие дуэли с танками? Этот огонь прямой наводкой? «Ствол длинный — жизнь коротка?» Прощай, родина! Прощай, семья.

Танк не стал ждать. Зловеще засверкал ствол. Резкий свист. Взрыв. Кратер. Дымящаяся глина. Вывороченные камни. Разбитые в щепки бревна. Запах серы. Раскаленные осколки шипели, словно их опускали в воду. Наступила глухая тишина.

Болезненный стон. Глаза, широко раскрытые от ужаса. И кривящиеся губы.

Дзурань медленно опускался на траву.

— Надо унести его!

Ноги подломились. Лицо как воск, глаза остекленели.

— Уже ни к чему.

Сообщение капитана де Ланнурьена упоминало об этой смерти такой строчкой:

«Partisan slovaque, interprète du capitaine commandant, est tué»[15].

Не так уж трудно было подставить неизвестное в это уравнение. Переводчиков можно сосчитать по пальцам. А погиб только один.

Я разбирал бумаги и документы, оставшиеся после него: заборная книжка, годовые отчеты, свидетельства, рецензии, фотографии, удостоверения, характеристики, статьи, вырезки. Я перебирал корреспонденцию с издателями, редакторами, критиками, авторами рецензий. Просматривал записи, сделанные после встреч с родными, близкими, друзьями, знакомыми, коллегами.

Я пытался их разобрать. Классифицировать. Выбрать самое главное. Отложить несущественное. Из осколков, обрывков составить портрет.

Удастся ли? Ведь какие разные были мнения о нем! Как противоречили друг другу! Как по-разному один и тот же человек представал перед своим окружением! И разве возможно вообще, чтобы столько людей, которые с ним общались, работали, встречались, пили вино, учились, жили, не были способны высказать о нем беспристрастное мнение?

Возможно ли такое?

Например, один утверждал, что это был человек с простым, искренним, открытым и веселым характером, бесспорно, общительный, тип человека, любящего элегантно и даже экстравагантно одеваться. Что он способен был смеяться в любой ситуации, был необычайно умен, проницателен и любим всеми за свою непосредственность; но прежде всего за то, что он любил людей, особенно своих учеников, и всегда готов был задорно веселиться с ними — на уроке, на экскурсии, с гитарой.

А второй, наоборот, заявил, что вспоминает о нем как о человеке вечно хмуром, угрюмом, задумчивом, противоречивом и таком замкнутом, что невозможно было понять, что он такое, что в нем скрыто, как предугадать его поведение и реакции?

А третьему он казался — на основании некоторых поступков и высказываний — чудаком, которому нравилось шокировать людей, скажем, такими выходками: средь бела дня он, преподаватель коммерческой академии, на глазах всего города переносит на только что снятую новую квартиру перины, беспорядочно завязанные в простыни, небрежно перекинув их через плечо, и это на глазах всего города.

А четвертый признался, что Дзурань казался ему юношей с таким сложным характером, что он вообще не берется сказать, что в его поведении было наносным, а что основным, и, пожалуй, он не оскорбит памяти погибшего, сказав, что, по его мнению, в молодом человеке еще бродило вино молодости, а возможно, и запоздавшего созревания; потому что, скажите на милость, ну разве можно принимать всерьез человека, который в кругу коллег позволяет называть себя Ункас и не моргнув глазом, утверждает, что в его жилах течет кровь индейцев?

А пятому запала в память лишь его способность увлекаться игрой, почти что юношеская; любовь к природе, танцам индейцев, ковбойским песням и романтике Дикого Запада, из-за чего его и прозвали Ункас, по имени индейца, героя романа Купера.

А еще один подчеркнул, что этот словацкий филолог, которому со студенческих лет претило преподавание живых языков устаревшим иссушающим методом, традиционным для классических языков, был до такой степени дальновиден и изобретателен, что делал упор прежде всего на разговорную практику, тем самым предвосхитив и нынешние современные дидактические принципы.

А другой написал, что этот талантливый лингвист, помышлявший о научной карьере, собиравшийся сдавать экзамены на звание доктора, мог стать опорой словацкой англистики, будь судьба благосклонней и не погуби его.

Вполне возможно, что об одном человеке существует столько противоречивых взглядов, сколько людей о нем говорило. В этом смысле способности человека поистине достойны удивления.

В этой истории, однако, я отнюдь не намеревался выискивать противоречия во взглядах и мнениях современников.

Нет, я вовсе не стремился искать противоречия, ибо самое главное было тождественно. Все — кто помнил, кто рассказывал, кто написал — сходились в одном: главное в нем — его непреклонная вера в победу духа над силой и извращенным стремлением к власти.

И это было решающим.

Ибо это был ключ к его сущности.

Если я напишу, что он ненавидел фашизм, утверждал первый, то, по-моему, я употреблю точное выражение. Мы всегда считали его открытым, убежденным антифашистом. Эту свою ярко выраженную позицию он не скрывал, о своем отношении к фашистскому государству заявлял публично, пожалуй, с неслыханно рискованным сарказмом.

В своих разговорах, писал второй, он поражал своей смелостью, с которой он высмеивал фашистов, гардистов, глинковцев; он поражал своей ненавистью к нацизму, Гитлеру. Он ненавидел их всем своим существом и не скрывал этого. И он любил русских и русский язык, восхищался английским языком, но говорить предпочитал — не знаю почему — по-французски.

Он выступал против режима и фашистских главарей так остро, заявил третий, что мы часто просили его умерить пыл хоть на людях, иначе он ввергнет в беду не только себя, но и братьев, сестру, родителей и в конечном итоге и нас. Каждый день мы, учителя и ученики, с замиранием сердца ожидали, что принесет завтра. Но он не желал ничего слушать. Свои взгляды и впечатления он открыто высказывал коллегам, знакомым, ученикам. Я и по сей день удивляюсь, что это не кончилось трагически.

Его поступок — уход в горы к французам и потом смерть, рассуждал четвертый, были, по-моему, следствием глубокого неприятия режима, недовольства эпохой, отвращения к обществу, чувства унижения тоталитаризмом. Я любил его не только за исключительность интеллекта, а прежде всего за необычность взглядов. Его поступком я восхищаюсь.

В своем поведении, вспоминает следующий, он часто заходил за грань допустимого. Практически он провоцировал людей. Мало того что всюду, куда он приходил, он тотчас демонстративно включал приемник и ловил Москву или Лондон, так он еще придумал и культивировал особую игру, с помощью которой — как он заявлял — он проверял культурно-политический уровень жандармов. При их приближении он всегда начинал насвистывать «Интернационал», «Марсельезу», «Катюшу» или «Полюшко-поле», а потом долго и с удовольствием смеялся, потому что ни разу не случилось, чтобы они расшифровали мелодию. «Видал? Защитники нового порядка! Дубины стоеросовые», — насмешливо замечал он всякий раз.

Он перевел «Короля Лира». Нетрудно угадать, почему Дзурань выбрал именно эту пессимистическую трагедию. В ней Шекспир наиболее сильно выразил свое отвращение к преступному макиавеллизму и извращенной жажде власти. Понятен и глубокий интерес Дзураня к Байрону, борцу за свободу угнетенных и заклятому врагу деспотизма. Неудивительно поэтому, что он, приверженец гуманистических идеалов, после первой же вести о прибытии французов в Склабиню сразу, без колебаний отправился к ним, чтобы стать переводчиком.