— Иностранные языки?
— Немецкий.
— Ах, все-таки немецкий!
— Что значит «все-таки»? Что вы хотите этим сказать? — вспылила она, но офицер и ухом не повел. Перевернув лист, произнес:
— Следующая!
Совсем убитая, она вернулась к остальным. Вот это прием! Она ждала всего, только не этого. Записав и вторую, офицер между тем встал, собрал бумаги и с важным видом пролистал их.
— Бюндерова! — выкрикнул он, особо подчеркивая при этом злополучный умляут. — Вы определяетесь к французам, то есть во французский отряд.
— В какой еще французский отряд?
— А вот в такой. Французы расквартированы здесь, в Дражковцах.
— Но я не знаю французского.
— Зато говорите по-немецки!
— А разве французский и немецкий одно и то же?
— Не задавайте, пожалуйста, вопросов, на которые ответил бы школьник. Вам хотелось на фронт, так выполняйте приказ.
— А не пойдет ли к ним коллега?..
— Не пойдет. Вы знаете хотя бы немецкий, а она вообще…
Французы приняли ее с поистине галльской любезностью. Заинтересованно и вежливо, по-рыцарски. Правда, руку ей не целовали, да она и не была привычна к этому. Но когда командир представил ее строю бойцов, те принялись аплодировать.
Она не поняла слов командира, лишь позднее узнала, о чем он тогда сказал: «Вот она не будет бояться!» — заявил он солдатам.
Итак, она попала к французам. А теперь уходила от них! Или шла к ним! Куда она, собственно, направлялась? Куда торопилась?
Она брела вдоль реки. Сумки, набитые бинтами и лекарствами, оттягивали плечи. Деревня все больше отдалялась.
В лицо повеял резкий ветерок. В этом году зима будет суровая, предсказывали седмоградские, да и крупинские крестьяне. Такой прорвы буковых орехов и желудей никто и не помнил. Много их попа́дало, да и листва стала облетать. В голых кронах стонал ветер, летящие полотна облаков предвещали дождь. А то и снег. Она передернулась: что такое? Уж не стала ли разговаривать сама с собой?
Остановилась. Словно чья-то рука задержала ее. Или это был всего лишь порыв ветра?
У ног шумела Литавица, мчались мутные осенние струи. Но там, на другом берегу, в камышах и осоке, словно бы что-то шевельнулось. От страха у нее перехватило дыхание.
Она силилась разглядеть контуры того, что лежало за мутной водой. Кажется, это человек. Чей? Наш? Наверняка наш. Ведь немцы сюда еще не дошли. Болотистый берег уходил из-под ног. Едва она ступила, как тут же провалилась по колено. Кое-как выбралась, заляпанная грязью, мокрая, хорошо еще, что сумки остались сухими. Она вошла в реку. Умылась. Перебралась на тот берег. Вода была по колено. Она вышла на берег осторожно, недоверчиво, со страхом и любопытством приблизилась к лежавшему мужчине. Сделала еще шаг, другой — и окаменела. По спине пробежали мурашки. Нет! Не может быть!
Перед ней лежал капитан. Глаза закрыты. Лицо мертвенно-бледное. Посиневшие губы покрыты пеной.
Она не могла поверить, что обессиленный мужчина перед ней — тот самый невозмутимый офицер, что под вражеским обстрелом, презирая смерть, выпрямившись, свысока глядел на тех, кто кланялся пулям, что это тот самый человек, о котором говорили: «Он не ведает страха». Но это был он. Ее командир, приветствовавший ее в Дражковцах.
Она провела рукой по его лицу. Нащупала пульс.
— Капитан!
Он не ответил.
— Капитан! Командир!
Она сбежала к реке, ополоснула платок, вытерла ему лицо. Он глубоко вздохнул.
Она лихорадочно порылась в сумках. Эх, и пригодились бы теперь богатства, которые находились в больницах! А у нее в распоряжении лишь жалкая аптечка: самое большее, что она могла ему предложить, — это сердечные капли на кусочек сахара. Сунув ему в рот сахар, она подложила сумку под голову. Осмотрела форму: рваных следов нет, следов крови тоже.
Вдруг по лицу его прошла судорога. Веки дрогнули, открылись. Взгляд невидяще устремлен куда-то к облакам.
Она положила руку ему на лоб.
— Капитан! Вы узнаете меня? — настойчиво спрашивала она. — Это я, Альбина!
Губы его неслышно произнесли что-то. Или ей только показалось?
— Это я, капитан! Альбина!
Глаза остановились на ее лице, прояснились.
— Мама!
Он назвал ее мама! Как тогда после боя при Затурчи. Первого ее боя. Солнце тогда клонилось к западу, бой утихал, и она в сумерках перевязывала раненых в помещичьем доме, а капитан сидел с Пикаром в соседней комнате. На полу в беспорядке вываленное содержимое ящиков стола — немецкие значки и бумаги, на столе бутылка. Бог знает, каким образом ее нашли в этом разграбленном, изрешеченном пулями помещении. Вдруг до ее слуха донеслось:
— Мама! Угощайтесь!
Она присела рядом, смертельно усталая, совершенно опустошенная.
— А вы в самом деле не жалеете, что к нам пришли?
Колени у нее еще дрожали. Стрельба, крики, стоны, раненые, убитые — слишком много для начала. Поляк с рваной раной на лице, которому она накладывала бинты, вопил словно безумный, кричал на нее, требуя зеркала, а иначе грозил застрелиться. Старшего сержанта Фанетта убило на месте; осколок вонзился в грудь, раздробил кости, и пока она ползла к нему, он, казалось, силился вырвать железо из груди, хрипел, а потом вдруг закатил глаза. А Сольера, маленького парикмахера, боже праведный, лучше и не вспоминать вовсе. Одних французов было тогда пятеро убитых и двенадцать раненых, причем двое смертельно. Никогда прежде не видела она столько трупов. Но она ответила:
— Жалеть? Почему я должна жалеть? Передумала бы, так могла в любое время уйти! Я же здесь по доброй воле, я не солдат. Но если хотите знать, боялась ли я, так прямо отвечу — боялась! Но переупрямила себя и именно тогда, когда стало особенно плохо, когда заговорили эти самые минометы. Клятву себе дала: хоть цепью себя приковать, но с места не двинуться — ни за что! Я никогда бы себе этого не простила.
— Если вы такое выдержали, мама, так вам ничего уж не страшно! — поднял стакан капитан.
Не сестрой величал он ее тогда в Затурчи, а мамой. А теперь на мокром лугу под Сеноградом во второй раз назвал ее так.
Капитан приходил в сознание. Попытался сесть. Потом хотел было встать, но зашатался, видно, голова закружилась.
— Вы только не волнуйтесь, — успокаивала она его, а сама то и дело опасливо озиралась, не объявятся ли со стороны деревни немцы.
Накапав ему на сахар еще сердечных капель, она снова обтерла его лицо мокрым платком. Наклонившись над ним, вспомнила Ле Гоффа. И тому она тогда после первого боя вытирала лицо, так же стояла на коленях возле него, несчастного кондуктора Парижского метрополитена. Потом Пикар попросил ее похлопотать насчет похорон. Она отыскала могильщика, попросила соседей проводить покойного в последний путь, достала у знакомых цветов и прибежала на кладбище в ту минуту, когда машина с убитым остановилась у могилы. Тело опустили на землю, рядом простреленная шинель и небольшой узелок со скудным скарбом. Гроба не было. Могильщик предложил прикрыть тело шинелью. Соседка схватила ее за руку:
— Альбина! Ты только погляди на этого беднягу! Весь в пыли и крови! Хоть бы лицо ему!.. В путь ведь.
Верно говорила та соседка. И так же, как сейчас, она опустилась на колени перед покойным, достала косынку и вытерла ему лицо, лоб и виски.
Затем несколько слов сказал Пикар. Никто не понимал, что именно. Но это было, несомненно, что-то очень хорошее, ведь он был преподаватель. Обильные слезы катились по лицам. И хотя они не понимали ни единого слова, они заходились в рыданиях над телом французского солдатика, который погиб и за них, и будет предан земле вдали от матери, отца и жены. Вдали от родного крова. Они громко причитали, словно хотели этим плачем возместить ему эти потери. Потом могилу засыпали. Когда они уходили с кладбища, Пикар с застывшим лицом проговорил хриплым, чужим голосом: «Жена у него осталась. А детей нет. К счастью. Бретонец он, но родился в Америке. И вот погиб здесь. Есть вещи, которые человек никогда не поймет!»
Так хоронили в тот сентябрьский вечер на Мартинском кладбище Ле Гоффа, у изголовья которого она преклонила колени, а сейчас в той же позе стоит возле этого солдата. Только у Ле Гоффа лицо было мертвое. А у этого живое, он постепенно возвращался к жизни.
Напрягая все силы, он пытался подняться. Его била неудержимая дрожь. Она поддержала его. Наконец капитан встал.
— Попробуем? — спросила неуверенно.
Он кивнул.
Она перебросила сумки через плечо, и они двинулись.
Шатались словно пьяные. Спотыкались. Присаживались. Вставали. И снова пускались в путь. Мужчина тяжело дышал. Мучила жажда. Шли молча. Когда она о чем-либо спрашивала, он едва отвечал. Она все время оглядывалась, не настигают ли их немцы, но позади ни души. Было, наверное, уже около полудня, когда они присели на опушке молодого леса. Ветки внезапно раздвинулись, показался солдат.
— Командир! Альбина! — воскликнул он. — Это вы?
— Анри! — Он был бледен, зубы стучали.
— Марселя убило!
— Что ты!
— У костела его настигло. Там и остался лежать!
Марсель Пейнар, крестьянский парень из Талланда, был его земляком. Оверниец. Из края потухших вулканов, черного базальта и скромных людей, о которых говорят «скуп, как оверниец». Это они владеют в Париже каждым вторым бистро. Ребята не раз над ними подтрунивали: «Ну как, Анри и Марсель? Откроете в Париже после войны бистро? Обязательно заглянем к вам».
Уж не заглянут. Марсель остался где-то позади. С простреленной грудью.
Анри, бледный как полотно, рассказывал, как они защищали костел, отступая в числе последних. Там Марселя и настигла смерть.
Остальных Анри потерял в суматохе боя. Сам же он пробивался по незнакомой местности. Заметив их минуту назад, он сперва не поверил собственным глазам. Чтобы удостовериться, некоторое время шел следом по опушке, скрываясь за деревьями. И лишь когда убедился, что глаза его не обманывают, вышел к ним.
Альбина хорошо помнила его и сразу узнала. Время от времени она осматривала ужасный рубец на его шее, а он, хитрец, подмигивал: «После войны скажу, что это от петли на немецкой виселице».