Он поглядел на меня этими своими покрасневшими, невыспавшимися глазами: «Ты справишься, — подбодрил он меня. — А я, ты же сам знаешь, не гожусь для подобных дел».
Он был прав. Позже, уже в горах, его часть была захвачена карательным отрядом, упившиеся гардисты вопили: «Евреи, выходите или всех перестреляем!» — и он вышел вперед, а с ним и его жена, такая щупленькая брюнетка, на которой он лишь год как женился, и эти душегубы их обоих тут же и прикончили. Только всему этому еще предстояло случиться в будущем, а пока мне было ясно, что другого выхода нет. Именно я, и никто другой, должен был открывать новый госпиталь. В обычных условиях такой приказ исполнялся бы в соответствии с мобилизационным планом. Явились бы офицеры, сержанты, рядовые, взяли бы в свое ведение порученный участок, из мобилизационных складов получили бы необходимые материальные средства, транспорт, дополнили бы их из местных ресурсов, и все было бы в лучшем виде.
А у меня всего лишь руки, чтобы работать, голова, чтобы думать, гимназия в полном распоряжении и мандат, подписанный полковником.
Я взялся за дело. В больнице я выклянчил для себя заместителя. В казарме — врача-курсанта в звании сержанта. Местного аптекаря я назначил командиром медицинской роты. В штаб я включил десятерых студентов-медиков, зволенцев, приехавших домой на каникулы.
И мы начали.
Не буду распространяться о том, что происходило в эти два дня. Да я, пожалуй, и не смог бы обо всем рассказать. Помню, однако, что я раздал целую кучу приказов и распоряжений, многие из которых противоречили друг другу, я это знаю; я обратился к населению за помощью, потребовал, чтобы явились все медики, не зачисленные на службу санитарки, сестры-добровольцы, находившиеся на повстанческой территории; я призвал жителей города помочь в оборудовании госпиталя, а аптекарей — снабдить нас медикаментами.
Одному отряду добровольцев я приказал выносить школьные парты. Другому — чистить и проветривать пустые классы, мыть полы. Третьему — вносить койки, матрацы, четвертому — добывать одеяла, подушки, постельное белье. Один из студентов-медиков оборудовал в физическом кабинете операционный зал, другой — перевязочную. Инструментарий мы собрали из мобилизационных запасов, найденных в казармах, в больнице и в приемных местных врачей. Перевязочный материал добыли в хозяйственных магазинах.
Конечно, все это делалось не только нашими силами. Как только мы взялись за уборку, из соседних домов прибежали женщины, дети, да и мужчины с метлами, ведрами, тряпками, порошками, мылом, следом за ними неожиданно заявились люди с отдаленных улиц, они тащили в охапках белье, матрацы, ночные тумбочки, а на тачках даже койки, в которых мы испытывали такую нужду. К утру второго дня мы кое-как оборудовали третий этаж, после полудня — второй и, наконец, первый.
Мне казалось, что у меня жар, руки тряслись, голос дрожал, когда я поднял трубку и назвал номер полковника. «Вы молодчина! — прохрипел в трубку старый ящер. — Теперь надо дело иметь не с тупицами, а со светлыми головами, с теми, что не глядя попадают в самую точку. Спасибо!»
Госпиталь был готов к приему.
Назвали мы его госпиталем «Г» — от начальной буквы слова «гимназия».
И вот они, его пациенты.
Номер 27. Жорж Бодье. Огнестрельное ранение левой ноги.
Номер 28. Жорж Кайе. Огнестрельное ранение спины справа.
Номер 29. Марсель Годон. Огнестрельное ранение шеи справа.
Классы быстро заполнялись. Первые двести пациентов были помещены в хирургическом и терапевтическом отделениях. И тут им улыбнулось подлинное счастье. Появился человек, без которого постоянную больницу представить себе нельзя. В одно прекрасное утро вернулась из отпуска старшая сестра и решительно взяла дело в свои руки. Женщина барочных форм, нечто сродни капралу в роте, боцману на корабле, бригадиру на стройке — восемь часов дежурства на ногах, достойная восхищения сноровка в уходе за ранеными, лихость, с какой она мерила кровяное давление, перевязывала, делала уколы, переворачивала больных на пролежанных кроватях, готовила их к операции, наставляла на путь истинный, обдавая ледяными взорами старой девы сестричек и провозглашая с сознанием своей непогрешимости: «Этот острый abdomen с третьей койки — скорее панкреатит, нежели аппендицит. На восьмую — капельницу с внутривенным вливанием. На четвертой — сквозное ранение с подозрением на менингит. На первой, у этого молодого, следует опасаться пневмонии. У этого рядом бесспорный сепсис. Сделать анализ, проверить оседание эритроцитов. На пятой, ночью, говорите? Это почечные колики». Никаким золотом такое не вознаградишь.
Теперь мы действительно могли взяться за дело. Мне было тридцать три — возраст Христа. Имел жену. Двух дочерей. Был надпоручиком медицинской службы. В запасе. Кончил медицинский факультет Братиславского университета имени Коменского. В 1943 году был мобилизован, отправлен на итальянский фронт, из-под Имоля, после неудавшейся из-за предательства попытки перейти на сторону союзников был отправлен домой в Словакию.
И вот теперь я повстанец, начальник полевого госпиталя.
Когда я учился в гимназии, дед, лесник с Поляны, говаривал мне:
— Ученье, парень, корешок горький, зато жизнь сладкая. У отца с деньгами не густо, к ученью тебе приходится издалека подбираться, так что — хочешь жить лучше, чем мы, берись за книги.
Здесь, в этих классах, я готовился к жизни. В конце концов здесь я и решил заняться медициной, за что и был осмеян однокашниками с той мольеровской жестокостью, какую тот высказал в известном диалоге ипохондрика с лекарем Пургоном о брадипепсии, диспепсии, апепсии, лентерии, дизентерии, гидропсии, агонии при твердой надежде, что не более чем через четыре дня состояние больного окажется и впрямь безнадежным. Но никогда мне и на ум не приходило, что именно здесь я буду проявлять свое ars medicae[33], претворяя в жизнь Гиппократовы представления о достоинстве врачебного звания и ежедневно проверяя великую правду его афоризма: «Жизнь коротка, путь искусства долог, удобный случай скоропреходящ, опыт обманчив, суждение трудно». Мне даже и во сне не могло привидеться, что в учительской будет приемная, в зале для рисования будут французы, в помещении, где был наш пятый класс, — отряд противовоздушной обороны, в физическом кабинете — операционная, рядом со стерилизационной, что когда-нибудь именно здесь я буду помогать ближним, отдаваться этой благородной задаче, погружать спасительный нож в раны, но и провожать многих в последний путь.
Я часто в ту пору думал о Дюамеле[34]. О его мучениях. Об их жизни. Об их уходах.
У меня, как и у него, смерть доверительно вмешивалась в великие дела жизни. И у нас еще совсем недавно о ней говорилось окольными словами. Это была неприятная вещь, способная нарушить планы, радость, перспективы, бытие. Она работала в тени, в тишине, невидимая, словно дух священной обители, в силу какой-то стеснительности ее укрывали в символах, о ней оповещали трудной парафразой. Но теперь она ежедневно проделывала огромную работу, отбирала самые молодые жизни, она сделалась обыденной, привычной. Мы ели и пили в присутствии мертвых, спали среди умирающих, разговаривали в мертвецкой. Смерть уже не могла остановить ход жизни, как она это делала прежде.
Да, и у меня, подобно Жоржу Дюамелю, были свои Леруа, которым закрывали глаза, подвязывали бинтом подбородки, натягивали на голову покрывала в ожидании могильщиков. И были свои Трико, такие одинокие, такие исхудалые, изможденные, что и незаметно было, как они совершали переход от ранения к смерти.
И свои Карре с ампутированными ногами, страждущие, без надежды, уже далекие в своем загадочном отсутствии, умирающие без наград, без медалей, растрескавшимися губами шепчущие в агонии непонятное: «Ах, какие у вас белые зубы!»
И я по ночам бежал в чертежный зал к своим раненым, чтобы спокойно помолчать и набраться сил в полутьме. И они, несчастные и безымянные, лишенные милосердия, отданные во власть опаляющей боли, криками и вздохами отбивались от страдания, отрекаясь от бремени страстей, чтобы силы свои сосредоточить на единой цели — жить.
Мой Леруа, мой Трико, мой Карре носил имя Сольер. Пулевое ранение в живот. Номер 3975. Синие губы, черные зрачки сурово сосредоточены на своем гибнущем теле. Но серое лицо не могло загасить сияния безупречной души. Он почти ничего не говорил. Ничего не требовал. Ни о чем не просил. Люди и вправду странно ведут себя перед смертью. Он был уже в агонии, когда его довезли. Вечером приехал его командир. Французский капитан. «Он будет жить?» С нетерпением он ждал ответа. Медицинский язык, cum grano salis[35], предоставляет немало возможностей, чтобы уйти от прямого ответа. Я знал, что парень обречен. Но ответил так, чтоб не отнять у надежды надежду. «У него старая мать, — сказал капитан. — Он один кормит ее. От ее имени прошу вас». Пуля в животе, огромная потеря крови — вот главная причина его состояния. Положить его на стол? — совещались мы. Достаточно ему вдохнуть эфир, как он впадет в беспросветный сон, от которого нет пробуждения. Неоперабельность явная. Я присел на его кровать. Глаза лежавших в чертежном зале впились в меня. Желтые лица, заросшие подбородки, запах ран, каждый со своей болью, я знал их всех в лицо, но ни одного по имени. Кроме Сольера. Ему предстояло стать первым умершим в чертежном зале. Умершим французом, если выразиться точнее. А совесть моя напоминала о его матери, которую надо содержать. Двадцатисемилетний цирюльник из Парижа умирал здесь, в Зволене. На скрипучей кровати, пожертвованной кем-то из местных жителей. Мог ли он о таком подумать? Могла ли об этом подумать его мать, подарившая ему жизнь? Они, конечно же, понятия не имели ни о Зволене, ни о Мартине, где нашла его пуля, ни вообще о Словакии. Мне сказали, что он заядлый курильщик. Я готов был предложить ему сигарету, но она была ему ни к чему. Он ничего не хотел, глаза были закрыты, тело — в жару, он не говорил, лишь тихо стонал. Да, я знал, что он умрет. Сидя на краю кровати, я не проронил ни слова. Чтобы люди поговорили между собой, вовсе не обязательно говорить. Лица всех в чертежном зале были обращены ко мне. Я знал эти взгляды. Так смотрят люди на врача, когда ожидают худшего и все-таки еще надеются на чудо. Я не избегал этих взглядов. Потом коридором, набитым носилками и стонами, я вышел на лестничную площадку и сильно затянулся сигаретой. Я чувствовал спиной их взгляды. В самом ли деле я вышел только затем, чтобы закурить? Или потому, что Сольер обречен, а я бессилен чем-либо помочь?