Ломая печати — страница 56 из 62

домов. Немцы сдались. И рота вернулась в казарму. Он действительно хорошо запомнил — кто и как решил. Но удивился, что многие улепетнули. Он остался. В том самом месте, где год назад призывался в армию, где его кудри — вжик-вжик! — сыпались ему на колени.

Тем, кто не ушел, надпоручик приказал строиться. И насчитал их не более сорока. Потом приказал подать машины, в них побросали башмаки, форменную одежду, оружие и покатили в Склабиню. Там отдали все до последнего шнурка. А поскольку тамошние партизаны как раз собирались в Тураны, то и их взяли с собой. Партизаны прикончили там гестаповцев, а они — откормленного хряка. Воротившись, взялись готовить свинину, наделали колбас, «ятерницы»[39], натопили сала, нажарили шкварок, партизаны похлопывали их по плечу: «Молодцы!» Французы тоже хлопали их по плечу: «Камараты!»

Через день склабинцы собрались в Клаштор под Зневом. Опять взяли их с собой и опять рассчитались с немцами.

Партизаны, как и за день до этого, смели швабов, а вот им не повезло. Хлева были пусты. И потому вечером никто уже не похлопывал их по плечу, слова путного не сказал. Да и не до того было.

Пришел ночной приказ, и на заре они сели по машинам. Помчались в Стречно. Не успели добраться до Дубной Скалы, как на них налетели самолеты. Такой был огонь, что многих перебило еще в машинах. Среди них и надпоручика Бенеша, их командира. Залегли в канаву и стали отстреливаться. Конечно, портные и сапожники из тыловых мастерских не очень-то были обучены — не чета другим. Но Курчик палил вовсю. Прижмет приклад к щеке, прицелится и бац! Прижмет и бац! Бац, бац, бац! Он огляделся — глазам не поверил! Рядом с ним лежал тот самый парень, что похлопал его по плечу и кричал «камарат», когда они привезли из Туран свинью. А вон тому он чинил разорванный карман.

Ну а уж коль начал, так и держись! Он прошел с ними долгий путь от Стречно через Прекопу, Янову Леготу и Детву, Пренчов и Крупину, Ясенье и Кислую Воду, через Татры и Липтов до самой Иляновской долины. И на всем протяжении этого долгого пути ему ни разу не пришла мысль уйти, хотя многие так поступали. Не ушел он и тогда, когда начался отход из Виглаша на Ясенье, и ему достаточно было податься не влево, а вправо, пониже Поляны, чтоб еще засветло добраться до родных «лазов». Так он дошел до самой Иляновской долины. А поскольку дизентерией не заболел, его определили вместе с другими здоровыми солдатами строить шалаши. Вот и избежал он судьбы тех, кто метался в горячке в землянках. Потому-то и мерз теперь в этой студеной дырявой лачуге на голой земле. И слушал, как скрипит снег под подошвами часового.

Чем же все это кончится?

Он всегда жил своим умом. И теперь проверял его в святой, справедливой борьбе. Он так понимал свою задачу, и ничего более высокого для него не существовало! Эта бесхитростность солдатика, замыкавшего колонну, была куда ценнее сомнительных разглагольствований тех, кто любой ценой стремился быть на виду и извлекать из этого пользу. Образование оказалось для него недоступным. Но природный дар жителя гор — его способность трезво подойти к жизни — подсказывал ему главное: надо оставаться самим собой. Не изменять себе, чтобы потом ни в чем не раскаиваться.

Значит, он поступил правильно, отправившись этой дорогой?

Он провалился во тьму, и длилась она целую вечность. Будто ранние пташки, они снялись с привала еще до рассвета. Эти псы — немцы — могли заявиться сюда в любой час. Чем дальше от них, тем лучше. Сожженные до основания хижины и сеновалы говорили о том, какие здесь побывали гости. Никто из них не знал этой долины, не бывал тут прежде. Но имелись карты и компас. Капитан часто доставал их, сверяя путь.

Снегу навалило по колено. Шли они кромкой леса, но не слишком близко к руслу реки. Спотыкались о корни, но шли по крайней мере в заветренной стороне. Хоть бы желудок не так мучил! Да винтовка. И заплечный мешок. Какой тяжестью налито все! До чего режет плечи! Поесть бы хоть что-нибудь.

Дорога сменилась тропинкой. Протаптывая след, он думал, что рухнет от изнеможения. Левая, правая. Левая. Правая. Левая. Левую упер. Правая соскользнула! Стой! Выпрямиться! Левая провалилась! Стоп! Вытянуть ее. Правая застряла среди скрытых камней. Стоп! Так можно и сломать ногу. Вывихнуть лодыжку! Это был бы конец! Левая. Вздох. Правая. Надо осторожнее вытягивать ногу из этого треклятого снега. Рубаха прилипает к телу. Со лба стекает пот. Левая, правая. На минуту бы остановиться. Но идущий сзади всего лишь на шаг отстает от него. Ступая осторожно, аккуратно ставит ноги в след. Он даже чувствует дыхание на затылке. Во Франции, конечно, такого снегу нет, нет и таких гор! А может, есть? Кто знает! Было бы хоть с кем перекинуться словечком, да где уж — они его не понимали, а он их.

А ведь это было только начало. Ничто по сравнению с тем, что ждало впереди. Французы, возможно, и не подозревали, но он, Курчик, это знал. А какой же словак не знает, что такое Дюмбьер?

С детства, с самой колыбели, он видел его из родной избы на чеханских «лазах». Видел длинный гребень Низких Татр, за которым вдали ослепительно сверкал Кривань. Он заполнял все окно, как огромный дурной глаз. Ранней весной, когда вершины вокруг уже освобождались от снега, над Дюмбьером и его свитой все еще сияла белоснежная диадема, а осенью, когда Поляну даже не припорашивало, Дюмбьер, этот ловкий мошенник, уже напяливал белую корону. А рядом с ним, точно стражи, гордо возвышались на горизонте Прашива, Хабенец, Дереше, Хопок. Среди них он самый высокий, самый могучий. Как это писали в календаре, которым зимой зачитывался дедушка?

«Стоит Мора на горе в белой-белой простыне, кожа только что да кости, ищет, бледная от злости, на Дюмбьеровых гольцах корень горький бедренца; вот зима пришла — в горах лишь тоска одна да страх; стоны сотрясают скалы, плач все слышат одичалый, на Дюмбьеровых гольцах Мора белая ходила, с бурей в пропасть угодила».

Бррр! Даже мороз по коже продирал. Словно сама смерть к нему протягивала руки, когда дедушка читал об этой паршивке Море. А теперь вот довелось и ему бродить в снегах по Дюмбьеру.

Когда же они доберутся? Тропинка совсем затерялась под сугробами. Ну и сыплет же из черных туч. В снеговой круговерти они яростно сражались с белой погибелью. Ноги увязали в сугробах, что ни шаг, то нечеловеческое усилие. Винтовка, рюкзак, патроны тянули назад. А ремни! Как они врезались в плечи! Подошвы скользили по гололеду.

— Мерзавцы! И сюда дошли!

Под снегом лежали кошары, сеновалы, с немецкой аккуратностью сожженные дотла. Бревна, закопченные печи. А между ними тянулась проволока. Мины! Никакой надежды на кров над головой!

Тьма настигла их еще в лесу. Они выкопали в снегу яму, разложили костер. И тут случилось невероятное: кто-то наткнулся на остов пастушьего шалаша. Кусок крыши с наветренной стороны прикрыли досками и гонтом, пол выстлали хвоей, развели огонь и сгрудились в кружок. Холодина как в волчьей яме. Такая пурга, что ни зги не видать. И все-таки это лучше, чем под открытым небом.

— Курчик! — Командир расстелил на коленях карту и приложил к ней компас.

Нынче, как и вчера, он читал, водя пальцем по карте, словацкие названия гор, лесов, пиков, высот.

Кракова голя, 1751 метр. Оттуда мы вышли.

Лядовы врх, 1479 метров. По нему мы спускались в Янскую долину.

Огниште. Конски грунь, они остались по левую руку.

Кралев стул, 1580 метров.

Ровна голя, 1723 метра. Мы были вот где-то здесь. Черт подери, сквозь эту пургу на расстоянии шага ничего не видать.

А по правую руку?

За этим лесом была, пожалуй, Лударова гора. Да, капитан, здесь, видишь — 1731 метр.

А впереди, вправо, была Штявница, 2025 метров. А дальше уже Дюмбьер, 2043 метра. Вот тут влево от него, ниже, и надо было искать переход, потому что через хребтину старого ящера зимой никому не пройти: скалы, лед, навесы, лавины.

Переход нужно искать ниже!

И завтра же!

Кругом сугробы! Дует, прямо обжигает. До костей пробирает. Постланная хвоя студит спину. Ноги заледенели, мерзнут руки, коченеют пальцы, желудок сводит от голода.

Костер дымил. Мокрые ветки шипели.

В отблесках пламени в вещевом мешке шарила призрачная фигура, должно быть, искала что-то съестное. Усыпишь голод, так проспишь еще, подумал он, наблюдая эти тщетные поиски. В самом деле. Такое он испытывал только в Германии. Когда батрачил там, спал в коровнике вместе со скотом, а относились к нему как к рабу. Кости обгладывал. Штраубинг, да, Штраубинг называлось то место, где он служил.

Обо всем этом он рассказывал где-то в Детве Тачичу.

— Круто они с тобой обошлись, фрицы, выставили вон, верно? — спрашивал тот его.

— Было, что и говорить, — соглашался он.

— Вот ты им за это и врезал, так ведь? — не унимался Тачич.

Хитрущий он, этот серб! В самую точку попал!

— Ну не только, но и за это тоже, так и знай. Больно меня унизили, в этом самом Штраубинге. Ужас как.

— Послушай, — продолжал Тачич, — а почему ты пошел в батраки ухаживать за немецкими коровами, когда ты портной? Оставался бы при своем ремесле, а?

Курчик осекся, пролепетал что-то, покраснел, конечно, и перевел разговор.

Только позднее он открылся Тачичу и выложил всю правду. Совсем он не портной, а всего лишь бедный корытник, который прирабатывал как умел. Все, что было у него в хозяйстве, из дерева ли, железа ли, он сам и смастерил. Выстрогал, выковал, сколотил, спаял. А однажды с братом попробовал и распороть штаны, сшитые когда-то гриневским портным. Потом перевели выкройку на бумагу и смастерили себе новые. Штаны понравились соседу, они и ему сшили. Потом второму, третьему, и пошло дело. Брат стал шить и куртки, а Курчик — брюки.

На призывном пункте, само собой, спрашивали профессию. Какая уж у него профессия! Вот он скромно и намекнул, что малость в портняжном деле разбирается. Больше его и не спрашивали — в таких мастерах нужда большая была. Повезли его из Попрада во Врутки, а там на складе он весело зажил: чинил одежду как заправский мастер иглы и наперстка, из тех, что семь раз отмерят и лишь раз отрежут. Вот какой он был портной.