Когда задержка стипендии произошла в первый раз, они пожали плечами: возможно, причиной тому распутица да худые российские дороги. Когда оговоренные рескриптом сроки были нарушены на два месяца и на их кошт не поступило из Петербурга ни рубля, они вышли из университетской канцелярии озадаченные и даже подавленные. А когда уже минули все мыслимые и немыслимые жданки, Михайла обратился к Вольфу. Вопрос был один: дескать, нельзя ли, герр ректор, сделать запрос в канцелярию Российской академии, потому как на их слезные прошения и мольбы нет даже посулов. Выслушав сетования русского штудента, многомудрый Вольф от прямого ответа уклонился. Ему, сейн Магнифиценз[2] ректору, не пристало обсуждать дела иностранной академии с подданным иностранной же державы. Однако ответ Михайла все же получил…
Через несколько дней профессор Вольф пригласил штудента Ломоносова к себе в гости. Дом его располагался неподалеку от университета на ратушной площади, то есть примерно на полпути к пансиону фрау Цильх. Гостя тотчас провели в столовую, богато декорированную красным деревом и обставленную соответствующей мебелью. В шандалах горело множество свечей. Михайла, изрядно оголодавший за последние дни, не чинясь, уплетал охотничьи колбаски, поданные с тушеной квашеной капустой, и запивал все темным портером. Аппетит русского гостя слегка изумил домашних профессора, которые украдкой обменивались улыбками, но ничуть не изменил добродушного выражения лица хозяина. После ужина, когда взрослые дети профессора и его супруга покинули столовую, Вольф, сам не куривший, разрешил Ломоносову запалить трубку. В камине весело потрескивал огонь, отпугивая заоконную январскую стужу. За стеной, в глубине дома, звучал клавесин, на котором дочь Вольфа бойко исполняла какую-то пиеску. А они, профессор и штудент, сидя в креслах возле камелька, беседовали. Беседа шла в научном направлении. Говорили о свойствах горения в различных газовых средах, потом разговор незаметно перекинулся в противоположную сторону — заговорили об особенностях образования льда. И тут, поскольку коснулись примеров из русской действительности, Михайла снова задал тот самый вопрос.
Профессор Вольф, тонкая натура, человек глубокого ума и безупречного такта, у себя дома был особенно мягок и деликатен. Полноватое лицо его было обрамлено светлым париком, каскадами стекавшим на грудь. Большие распахнутые глаза лучились добродушием и отцовской мудростью. С лица не сходила тихая приветливая улыбка. Ямочка на подбородке придавала какую-то особую искренность его словам и жестам. Вольф оказался почти ровесником его отца, Василия Дорофеевича. Но разница в характерах и нравах Михайле казалась просто непреодолимой.
При словах Михайлы лицо профессора ничуть не изменилось, оставшись таким же приветливым и участливым. Поднявшись из кресла, он взял Михайлу под локоть и подвел к окну. В свете масляного фонаря тускло поблескивало копье бронзового всадника. Куда ярче в морозном небе сияли звезды. И вот тут, возле окна, профессор Вольф сказал замечательную фразу. Смысл ее сводился к тому, что на небесном своде полный орднунг, здесь все сбалансировано и уравновешено, здесь не может появиться еще какой-то звезды или планеты, иначе произойдет катастрофа. Михайла сощурился и медленно кивнул. Тогда профессор подвел его к камину. На гранитной каминной полке стояли двое одинаковых часов. Именно на это и обратил внимание Вольф. Михайла кивнул: да, и стрелки резные, и римские цифры по кругу, и даже рисунок на циферблате — два ангелочка со стрелами — были абсолютно похожи. «Но цена разнится, — поднял палец профессор, — причем намного». Почему? Оказалось потому, что в механизм вот этих часов поставлена еще одна шестеренка, — по словам хозяина часовой мануфактуры, она значительно повышает точность хода. Поверив часовщику, профессор купил изделие, однако когда вскрыл новинку, то пришел к выводу, что принципиального улучшения лишняя шестеренка не дает: если ее убрать, часы остановятся, но если остальные шестеренки сплотить, часы пойдут как ни в чем не бывало. Сказав все это, профессор выразительно посмотрел на молодого собеседника, дабы усилить свою мысль.
На другой день Ломоносов собрал своих однокашников на совет. Сообщив вкратце о визите к Вольфу, Михайла заявил, что отныне ведает, в чем причина их вечного безденежья. Дмитрий с Густавом вытянули шеи. «Все дело в шу… — Михайла сделал паузу, — стеренке». «Шумахер?» — эхом отозвались товарищи и тут же засыпали вопросами: но отчего? чем они советнику канцелярии насолили? чем прогневали? На это Михайла развел руками: да хотя бы уже тем, что не проявили должного пиетета, не так расшаркивались и голову клонили; а еще тем, что докучали посланиями, настойчиво требуя положенных денег; а еще тем — и это выяснилось уже по ходу, — что не выполнили его наказ. Оказалось, что перед их отъездом Шумахер потребовал от Виноградова и Райзера писать ему доносы. «Фелел токлатыфать», — сказал по-русски многодумный Райзер. «Ябедничать», — уточнил Виноградов.
С тех пор минуло полтора года. Много воды утекло в здешней реке Лан, но материальное положение русских штудентов не изменилось. Они по-прежнему страдают от безденежья. Особенно плачевно финансовое состояние Ломоносова. Михайла больше других тратится на книги. К тому же, в отличие от сына президента Берг-коллегии и сына суздальского священника, ему неоткуда ждать помощи. И сейчас, сидя в кабачке за кружкой пива, друзья усиленно ищут выход.
— А ты к жиду подкатись, — советует Дмитрий.
— К Воруху, што ли?..
— К Рименшнейдеру…
— К Шнейдеру? — хмурится Михайла. — Он уже не дает. Требует старое вернуть. Сколько я ему задолжал? Почитай, двести талеров. Да проценты…
От этой суммы, неожиданно помянутой вслух, Михайле становится не по себе.
— Эх, — дабы затушить едучие уголья в груди, он вливает в глотку едва не половину кружки. — Придется снова Шумахеру писать.
Пивные пары помаленьку разгоняют докучливые мысли. И вот уже вздохи о повседневных делах сменяются амурными вздохами. Тем паче что обстановка в кабачке все более на это настраивает. Звучит тенор Гишенбета, выводящий какую-то любовную песенку, ему вторит цитра, а тут и там раздаются смачные восклицания да скабрезные шуточки.
Митя Виноградов увлечен дочерью фарфорового мануфактурщика — миниатюрной, как статуэтка, что нетипично для ядреной немецкой породы. Но, судя по разговорам, не меньше времени он проводит с ее папенькой, вызнавая секреты парцелинного[3] мастерства. Хотя уверяет, что одно другому не мешает.
А Райзер, что ни неделя, меняет свои парики. Поменял парик — стало быть, поменял даму сердца. Париков у Густика уже полный шкаф — и французских, и голландских, и даже аглицких. Вдали от фатера да в компании русских он тоже разошелся и оказался падок до «тефиц».
Михайла слушает речи товарищей вполуха, хотя нет-нет да и вставляет реплики. До недавнего времени у него на уме была одна дама сердца — Муза Пиитика: он переводил Анакреона, Вергилия, Овидия, обращая внимание на произведения эпического да героического склада. Но вот с конца зимы и особенно по весне он все чаще обращается к любовной лирике гречанки Сафо и вольным стихам современного поэта — немца Гюнтера. С чего бы эго? — гадают однокашники. Неужели и Михайлу, их стойкого «дядьку», поразила стрела Амура? Они, конечно, догадываются, кто она, его пассия, но до поры помалкивают, памятуя о вспыльчивом характере Михайлы. Если пожелает — скажет сам, а покуда — ни намека.
Гишенбет, пощипывая струны цитры, заводит новую песенку.
Я скромной девушкой была,
вергодум флорибам,
нежна, приветлива, мила,
умнибус плацибам.
Песенка эта старинная, ей, может быть, полтыщи лет. Она — наследие вагантов, кои в средние века шлялись по Европе, а теперь — спутница досуга кутящих буршей.
Для непосвященных и невежд эта песенка — загадка, поскольку наполовину на латыни. Но буршам-штудиозусам латынь не преграда.
После очередного куплета следует проигрыш на цитре. В промежутке, оторвавшись от кружки, вставляет свой толстый красный нос Маркус:
— И кто та особа?
Вопрос этот тоже входит в традиционный набор, служа своеобразным рефреном. Карл Гишенбет пропускает его мимо ушей, пьяновато-лукаво ухмыляется.
— Так кто же та прелестница? — урчит опять Маркус. На сей раз Гишенбет склоняется к его уху, а краем глаза — острого и вовсе не пьяного — косит на русский стол. Михайла перехватывает этот взгляд и настораживается. Лицо его, расслабленное пивом, внезапно каменеет. Что Карл шепчет Маркусу, ему не слышно. Но зато он слышит Маркуса. Тот недоверчиво оттопыривает толстую губу:
— Фройлен Цильх? — Маркус хоть и пьян, голос у него внятен. — Фройлен Цильх!
Кружка в руках Михайлы, ударившись о дубовую столешницу, трещит. Митя Виноградов пытается удержать его за обшлага, да поздно. Пиво еще не успевает растечься по столу, еще сыплется и звенит фаянсовая посуда, а Михайла, одолев в два прыжка расстояние, уже хватает Гишенбета за грудки и отрывает от стола.
— Что ты сказал? Повтори! — Михайла в ярости и потому не сознает, что твердит по-русски. — Что ты сказал?
Карл Гишенбет не знает русского, но перевод ему и не требуется. Он смят, испуган, белесые волосы липнут ко лбу, в глазах его искательность, на губах пьяная растерянная ухмылка. Михайла ослеплен. Выражение лица Карла вызывает новый приступ гнева: она ему кажется гадливой и наглой, эта ухмылка.
— А-а! — рычит Михайла, лицо его наливается кровью, он швыряет поднятого Карла, как мешок. Тот летит меж столами, пока не ударяется о стену. Жалобно звенит разбитая цитра. Боль отрезвляет Карла, вызывая ответную вспышку. А тут еще цитра…
— А-а! — вскакивает поверженный немец и выхватывает шпагу. Михайла, не мешкая, обнажает свою. Ор, крики сразу смолкают. В зловещей тишине раздается звон стали. Михайла в стойке. Защита. Удар отражен. «Спасибо за уроки, месье Буфаль! Я недаром платил вам талеры!» Ответный удар, еще один. Шпага наглеца выскальзывает из его руки и, дребезжа, катится под стол. Клинок Михайлы упирается в острый, как и нос Карла, кадык.