Ломоносов: поступь Титана — страница 21 из 42

Последний раз такие слезы точились из его сердца, когда он прощался с Вольфом, своим учителем и наставником. Не говоря лишних слов, мудрый Вольф расплатился тогда с его кредиторами. Жиды-ростовщики встали к профессору в очередь, дабы получить его, Михайлы, долги. Это был урок на всю жизнь. А теперь его, наказанного за невоздержанность и нетерпение, утешает сам Господь. Вон какие небесные дары Он посылает своему непутевому сыну, остужая воспаленный рассудок и утешая натосковавшееся сердце. Знай только ладони подставляй!

Михайла пьет и пьет небесную воду, горстями кидает ее в разгоряченное лицо, и снова пьет. А дождь не утихает. Струи его цокают в ладони, словно ягнятки возле их с Лизой заветной пещеры. Тихая радость сходит на Михайлу. Господь услышал его. Услышал, остерег, наставил и дал укрепу. Это он сознает всем своим существом.

Запоздалый всхлип тревожит грудь. На ладонь падает остатняя капля. Все окрест и внутри замирает. Несколько мгновений Михайла еще остается возле околенного кружала. Сердце бьется ровно, зовуще, как оно бьется тогда, когда на него нисходит вдохновение. Михайла медленно, словно боясь расплескать заветный сосуд, оборачивается к столу. На нем отдельно от других лежит лист с Псалмом. Его передали еще третьего дня. Академический синклит предлагает сделать перевод библейского песнопения, причем как? — одновременно с двумя другими пиитами: Тредиаковским и Сумароковым. Цель такой сшибки Михайле ясна — доконать его. Измученному постоянной голодухой, придирками да нападками академической сволочи, а теперь вдобавок упеченному в тюрьму и истомленному каменным прозябанием, ему, по замыслу герра Шумахера и его прихвостней, не справиться с этой задачей: один из двух соперников али оба разом сделают перевод лучшее, чем он, арестант. В итоге Ломоносов утратит нимб первого росского пиита, и тогда для окончательного укрощения его, низведения до уровня толмача не останется никоих препятствий.

Ах, шельмы! Ах, плутни! Ах, канальи! Уж не сами ли Васька с Алексашкой, применившись к Шумахеру, предложили сей коварный план? С них станется, особливо с Васьки — не зря же в отрочестве с иезуитами обретался. Никак не может смириться, что не он первый…

Сия пиитическая баталия началась заочно, когда он, Михайла Ломоносов, пребывал в Германии. Его «Письмо о правилах российского стихотворства» стало вызовом. А последняя ода — величальная на день прибытия Государыни в Петербург — окончательно расставила всех в сонме пиитов по ранжиру:

Еще плененна мысль мутится!

Я слышу стихотворцен шум,

Которых жар не погасится

И будет чтущих двигать ум.

Завистно на меня взирая

И с жалостию воздыхая.

Ко мне возносят скорбный глас:

«О кольты счастливее нас!

Наш слог исполнен басней лживых.

Твой — сложен из похвал правдивых».

Как косоротились Васька с Шуркой, заслышав эти строфы! Проняло лукавцев. Поникли. Однако же не смирились. И вот опять начали плести липкие тенета. Ну, да эта паутина ему, Михайле, не страшна. Против нее у него Божий дар, отточенный и закаленный, аки меч, а еще прямодушие и воля. Тревожит иное: что он может поставить против чужеземцев, которые, аки пиявицы, присосались к Академии? Что он, не искушенный в лукавстве и коварстве, может сделать против вероломства и козней Шумахера, против его своры?

Меня объял чужой народ,

В пучине я погряз глубокой;

Ты с тверди длань простри высокой,

Спаси меня от многих вод.

Эта строфа, обращенная к Господу, вырывается из сердца первой, хотя место ее в библейском тексте в середине. Перо Михайлы, обкусанное сверху гусиное перо, летит далее. Он пишет почти набело, меняя на ходу только некоторые слова:

Вещает ложь язык врагов,

Десница их сильна враждою,

Уста обильны суетою.

Скрывают в сердце злобный ков.

Но я, о Боже, возглашу

Тебе песнь нову повсечасно;

Я в десять струн тебе согласно

Псалмы и песни приношу,

Тебе, Спасителю Царей,

Что крепостью меня прославил,

От лютого меча избавил,

Что враг вознес рукой своей.

Избавь меня от хищных рук

И от чужих народов власти:

Их речь полна тщеты, напасти;

Рука их в нас наводит лук.

В крылатости вдохновенного труда Михайла машинально кунает перо и время от времени оборачивается к оконцу. Оттуда, из Божьего мира, струится вечерняя, принесенная небесным омовением прохлада и одушевление. А с ними — и последняя строфа:

Счастлива жизнь моих врагов!

Но те светлее веселятся,

Ни бурь, ни громов не боятся,

Которым Вышний сам покров.

Эта строфа, словно отзвук только что прошедшей в небесах и в сердце поэта грозы, которая очистила от смуты и тоски его душу. Далее — тишина и умиротворение.

12

Пара гнедых неспешной рысью трусит по ухоженной дороге. В открытой коляске — Михайла Ломоносов и Георг Рихман. Дорога на Петергоф да Ораниенбаум царская, здесь шибко не разгонишься. После «Красного Кабака», где любят кутить гвардейские офицеры, что ни верста — то застава да кордон. Здесь мигом укоротят, ежели на галоп перейдешь. Такое дозволяется, помимо дворцовой знати, только фельдъегерям да военным чинам не ниже майора. Ну, да в сей утренний час и нужды никакой нету торопить кучера. Знай себе поглядывай по сторонам да вдыхай полной грудью опахивающий тебя бриз, что струится с побережья. Тут— не в Санкт-Петербурге, где зной не спадает даже ночыо. Конечно, гарью торфяников и здесь потягивает. Что делать? Округ болота. Однако дышится все же куда вольготнее, нежели в столице.

Вот эти воздуся, допрежь всего, и имел в виду Михайла Васильевич, когда приглашал к себе на мызу в Копорье сердечного друга Георга Рихмана. Повод назывался дельный: как лучше обустроить в Усть-Рудице физическую лабораторию, ведь одна голова — хорошо, а две, да к тому ж профессорские, — почитай, целая академия. Но главное, конечно, — это поделиться с соратником своей радостью, коя переполняет сердце его, Михайлы Васильевича, с самой весны; с того дня, когда он заложил первый камень в Усть-Рудице, с первого удара топора, положившего начало строительства мусийной, то бишь мозаичной, мануфактуры, — радостью созидания, сотворения, а еще, разумеется, радостью загородного бытия, телесного ободрения, способного освежить застоялую от городского зноя, от академической пыли да докуки шумахерщины кровь.

И вот катят они, два профессора, два ровесника, сам-друг в коляске — Михайла Васильевич слева, Рихман справа — да поглядывают на залив, что открывается им по правую руку. Море в отливе. На литорали — влажной песчано-каменистой полосе — гомонят клуши и чайки, склевывая рачков да песко-жилок. Дальше, на взморье, — заколины с обнажившимися по крыльям сетями. А на горизонте слева в сизом мареве видны парусники, что несут дозор на рейде царских дворцов — одни при полном рангоуте, другие на якорях или в дрейфе.

В такие блаженно-размягченные минуты не хочется ни о чем говорить и даже думать, только бы ехать и ехать, куда глаза глядят да куда бегут, словно сами по себе, покладистые лошадки. Вольготно раскинувшись на мягкой сиделке, Михайла Васильевич сладко жмурится, оглядывает неспешно взморье, сравнивая балтийские воды с беломорскими, и краем глаза иногда посматривает на Рихмана.

Лицо Георга обыкновенно напряжено и насуплено, как лицо всякого уже немолодого и трудно живущего человека. В Академии он на особом счету, поскольку не русак и не немец. Приспешники Шумахера его не жалуют, остерегаясь прямоты лифляндца, его неуступчивости пронырам да неучам, то же и природные русаки, которые стерегутся всех иноземцев, оправдываясь тем, что, обжегшись на молоке, дуют на воду. К тому же на попечении у Рихмана немалое семейство: трое малых детишек, жена на сносях — ждут четвертого, да теща в придачу. Каково ему содержать такую ораву на одно не толь уж великое профессорское жалованье?! То-то заштопан локоть на рукаве его кафтана.

Отец Рихмана, шведский рентмейстер, умер еще до рождения сына не то от чумы, не то от оспы. Мать тоже долго не прожила. Вырос он в доме деда и, по всей видимости, наследовал облик и характер материнской родовы. Горбоносое лицо его — типичное лицо чухонца, дровосека или шкипера, всегда сурово и нелюдимо. Сейчас это насупленное лицо мало-помалу расправляется и оживает, словно встречный ветерок сдувает с него тугую паутину повседневной докуки. Более того, на губах его, обыкновенно плотно сжатых, роняющих редкие слова, начинает теплиться тихая, почти детская улыбка, а сталисто-холодные глаза от тепла и солнечного света жмурятся и наполняются небесной голубизной.

— Здесь вода зеленастей, ниже на моем Белом море, — роняет Михайла не столь как естествоиспытатель, сколь как беспечно-праздный пилигрим. — Тамотки у нас серебро, тут малахит.

Рихман настолько уже благодушен, что даже шутит:

— Шиткий малахит. Отнакошты я в нем етфа не потонул. Аки муха в мёте.

Это Георг переиначивает давнее стихотворение Михайлы Васильевича, а меж тем, конечно, поминает о своем. От сих Ингерманландских мест до родовой Лифляндии рукой подать, коли ехать вдоль побережья. Двести верст на коляске — не велики концы. Это до Нарвы да Иван-города. А там и до Ревеля, где он, Рихман, учился в университете, недалече. Георг жмурится: юность, Ревель, этот же самый Финский залив… Вот там на Ревельском взморье его с ватагой молодцев-студиозов и застиг шквал, когда они вышли под парусом на промысел салаки…

То, что коротко поминает Рихман, Михайле не в диковинку. Бывал и он не единожды в уносе, и бедовал, и околевал в море, однако же не сгинул.

— Кому сгореть, тот не потонет, — благодушно качает головой Михайла, но, покосившись на сердечного друга, крестится.