Ломоносов: поступь Титана — страница 28 из 42

Обследовав научные чертоги, все оглядев и потрогав в очередной раз, Шувалов переходит к просторному ломоносовскому столу, что расположен у окна. Подле на маленькой приставочке уже стоит кофейник, доставленный ключницей, и молочник. Сердце у Шувалова еще молодое, да токмо кофий без молочной разбавки да на ночь глядючи ни к чему. Так заключает многоопытный Михайла Васильевич, поглядывая на Шувалова, ровно отец — на сына: ему много надо здоровья, Ивану Шувалову, дабы достойно исполнять свои непростые обязанности.

Михайла Васильевич на правах хозяина подвигает ближе к гостю вазочку с постными заедками — знак того, что наступил Филипповский пост. Шувалов благодарно кивает, но к заедкам не притрагивается — потчевался у государыни. Разговор у них идет о том о сем. И тут между прочим Иван Иванович сказывает то, что повергает Ломоносова в уныние.

— Матушка государыня изволит напомнить, чтобы ты, Михайла Василич, был бы непременно на новогоднем машкераде и готовился рядить в фанты.

— В фанты? — пучит глаза Ломоносов, он в недоумении.

— Али забыл? — отхлебывая кофиек, жмурит глаза Иван Иванович. — Должок-то? Матушка не забыла.

Михайла Васильевич, вытянувшись дородным лицом, выжидательно молчит. Шувалов поводит округлым подбородком:

— Опосля «Гимна бороде» помнишь што было?..

«Гимн бороде» Ломоносов написал в позапрошлом, 1756 году. Этот стих вызвал с одной стороны негодование среди духовенства, а с другой — необычайный отзыв в обществе. Списки ходили по всем городам и весям, чиновные гонцы из Петербурга докладывали, что встречали их аж в Сибири. Спрашивается, почему? Чем был вызван столь необычный отклик? Да тем, что стихотворение попало в точку, точно пуля из фузеи.

В эти поры в Церкви обострились две крайности: одна часть духовенства отрицала напрочь все нововведения, доставшиеся в наследство от Петра Великого, в том числе экспериментальную академическую науку; другая, наоборот, внешне соблюдая церковные обряды и каноны, ханжески облачалась — в прямом и переносном смыслах — в мирское. Вот это и нашло отражение в «Гимне бороде».

Прототипов этих крайностей в жизни было немало, но ближе других к Ломоносову находились две персоны. Олицетворением одной послужил Димитрий Сеченов, епископ Новгородский и Великолукский. А олицетворением другой — Гидеон Криновский, священник дворцовой императорской церкви. Первый, в миру Даниил, был соучеником Ломоносова по Славяно-греко-латинской академии и еще тогда, в юности, отличался неукротимой запальчивостью: что не по нему — сразу в драку. С годами эта черта явно усилилась, а порой — о чем разносились слухи — доходила до фанатизма. Став епископом в Нижегородской губернии, Сеченов столь ретиво принялся крестить чувашских да мордовских язычников, что лупил их кадилом, ровно кистенем. А другой, Гидеон Криновский, оказавшись близ державного трона и обласканный императрицей, столь напитался мирским духом, что и на священника стал не похож: духами благоухает, пудрится, перстнями посверкивает, мирское платье под рясой носит. Короче, не духовное лицо, а франт, кои фланируют по Невской першпективе. И при этом ханжески клевещет на тех, кто порицает сие.

Крайности, как ведомо, сходятся. Меж концами согнутого в дугу железа при грозе искры пыхают. Так случилось и здесь. И Криновский, и Сеченов, закуся бороды, кинулись в Священный Синод. Синод углядел в «Гимне бороде» «непозволительную дерзость» и выступил с «всеподданнейшим докладом». Рассмотрев доклад, государыня безоговорочно приняла сторону Синода. Почему? Во-первых, потому, что она набожная и не смеет лишний раз перечить святым отцам, тем паче что Гидеон Криновский, придворный священник, с заутрени до вечери у нее на глазах и всем своим видом, не токмо словом, наставлял ее на сей шаг. А во-вторых, потому, что отцы Церкви, ведая ее, Елизаветы Петровны, нежную дочернюю память, не преминули помянуть в том докладе и родителя — да как! — дескать, Государь император повелевал, согласно Военному артикулу, «пашквилей сочинителей наказывать, а пашквильные письма через палача под виселицею жечь».

Призвав пред свои державные очи виновника смуты, то есть его, Ломоносова, государыня обрушила на него весь свой гнев. Криновский при сем не присутствовал. Был только Шувалов. Но, судя по речам государыни, тень Гидеона так и колыхалась у нее за плечами. Ведь державные уста произносили именно то, чем придворный священник хулил «натуралистов, афеистов, фармазонов», имея в виду ученых и грозя им анафемой. Иван Иванович всячески умасливал государыню, сводя все к тому, что стих тот досадный — всего лишь шутка, шутка и ничего боле. И мягонько так подводил к тому, чтобы матушка сменила гнев на милость. А он, автор «Гимна бороде», все больше супился да молчал, не зная, что говорить: лукавить не обучен, а на рожон лезть кому охота. Но в конце концов все-таки не выдержал. Досадно стало. Досадно не от запальчивости Петровой дщери, не от слов ее укорных, явно заемных. Досадно стало оттого, что государыня не видит явных противоречий. Великий родитель ее всячески насаждал просвещение и науку, радея о славе державы. В его поры и Церковь ратовала за го же. Феофан Прокопович, соратник Петра Великого, в 1721 году обнародовал «Духовный регламент», в коем возвестил, что обучение наукам не токмо допустимо, но и желаемо. А теперь что же — все вспять обратилось?

Напомнив государыне заветы великого отца, он, виновник смуты, неожиданно сбил ее с толку и незаметно из обвиняемого обратился, по сути, в обвинителя. Особа чувствительная и пылкая, Елизавета Петровна далеко не во всем следовала логике и под напором иных аргументов подчас терялась. Так произошло и теперь. А уж он, профессор Ломоносов, своего не упустил, дабы преподать урок державной особе. Ведь в своих одах он тоже не столько восхвалял ее, сколько наставлял.

Что он сказал тогда? Многое. Но главным было то, что, придав мысли блеск, он перевел потом на бумагу: «Создатель дал роду человеческому две книги. В одной показал Свое величество, в другой — Свою волю. Первая — видимый сей мир. Им созданный, чтобы человек, смотря на огромность, красоту и стройность Его здания, признал Божественное могущество по мере себе дарованного понятия. Вторая книга — Священное писание. В ней показано Создателево благоволение к нашему спасению».

«Богу — Богово, а кесарю — кесарево», — твердо и строго произнес он, не отводя взора. А дальнейшее перевел на то, что впоследствии заключил в формулу: «Не здраво рассудителен математик, ежели он хочет Божескую волю вымерять циркулем. Таков же и Богословия учитель, если он думает, что по Псалтире научиться можно астрономии или химии». Однако, разделив ипостаси единого мира, он не развел их в разные стороны, а тут же и соединил, назвав правду и веру, то есть знания, науку, просвещение, с одной стороны, и Православие — с другой, двумя сестрами.

Государыня от его вдохновенной речи, — а он сам чуял, как его несла порывистая стихия, — пришла в трепет. Она не могла вымолвить слова, столь была очарована и околдована силой и мощью образов. А Иван Иванович, весь сияющий, глядел то на него, то — с некоторой тревогой — на государыню.

Мало-помалу Елизавета Петровна отошла. На лице ее опять занялся румянец. Но то ли оттого, что она была смущена своим длительным замешательством, то ли потому, что за плечами колыхалась недовольная тень, только государыня никак не могла найти верного тона и потому холодноватый блеск в ее очах никак не гаснул: «Шутник ты, Михайла Василич, — покачала она головой, — большой шутник. — И неожиданно, как она умела это делать, обратилась к Шувалову: — А не пошутить ли и нам? А, Иван Иваныч? Не нарядить ли господина Ломоносова… мужиком? На машкераде? Что скажешь, любезный?.. Мужик с дежей сбитня… А?..» «Негоже, матушка, — защищал старшего друга Шувалов, — профессора, коллежского советника — и мужиком!» «Негоже, говоришь? — помешкала императрица. — Пожалуй. Тогда пусть пошутит в фанты. Ужо будет машкерад — вот пусть и рядит. Да хорошенько шутит. — И, уже возводя державные очи на него, Ломоносова, добавила, слегка усмехаясь: — Смекаешь, Михайла Василич?..»

Машкерад тот ожидаемый минул. Его не тронули. Проболел целых два месяца — не потянешь же с постели. На сей раз лом в ногах сослужил службу. Потом начался Великий пост — не до машкерадов стало. Потом пришла весна — императрица засобиралась в Первопрестольную… По осени, вернувшись в Санкт-Петербург, она заболела… потом начался лом у него… Короче, минул год, истаял другой. Казалось, все уже быльем поросло, замялось и забылось. И вот надо же такому случиться — спустя два года аукнулось. Али кто из недоброхотов надоумил? Тот же Криновский, например… А может, и сам любезный друг Иван Иванович. Он тихий-тихий, а все может статься… Тем более что есть причина. Ивашка Елагин — было дело — сочинил на Шувалова пашквильный стишок. Шувалов разобиделся, кинулся к нему, Ломоносову, ровно младший брат — к старшему, дескать, дай сдачи. А он уклонился от этого, не пожелав, как и прежде, влезать в придворные и околодворцовые козни и дрязги. Нет, злопамятности в Шувалове не водится. Зачем напраслину возводить? Обидеться может, как тогда, — месяца два не наведывался и не писал. Да где ему выдержать больше, при его-то любознательном и пытливом уме. Сам явился, соскучившись по телескопам да пробиркам. Нет, злопамятства в Шувалове не водится, это очевидно. Однако напомнить таким способом о том досадном для него случае Иван Иванович мог, сие угадывается в его озорном прищуре.

— Ну что же, — кивает Михайла Васильевич, не выдавая ни жестом, ни взглядом своих чувств. — Коли матушка велит, будет исполнено. — И уже тише, склонив голову и набычив крутой лоб, тихо добавляет: — Будут вам фанты. Ужо натешитесь…

16

Императорский дворец столь обильно залит огнями, что сверкает ровно гигантский алмаз. Впечатление дополняют россыпи фойерверка, что возносятся, словно посверки от алмазных граней, а еще, конечно, сотни пар восторженных глаз, сияющих от бегучих петард, верховых ракет и луст-кугелей. Гости толпятся на портальной площади, а в небе, затмевая звезды, кишмя кишат пороховые сполохи. Заряды рвутся поминутно, не успевают сгаснуть одни — в небе разрываются другие. И все это сопровождается криками толпы — взвизгивают дамы, регочут молодые гвардейцы. Человеческим голосам вторит ржание лошадей, топочущих за чугунной оградой. Пахнет порохом, морозным ветерком, конской упряжью — всем тем, что заставляет трепетать ноздри и завсегда горячит русское сердце.