Ломоносов: поступь Титана — страница 33 из 42

— Ha-ко, солнышко мое, — тянется он с ложечкой. — Вот морошецка, — играясь, цокает языком и отправляет в розовенький, доверчиво подставленный рогок янтарную ягоду. — Вот еще… И вот… Что такое? — Личико дочурки кислится — это лукавый папенька подсунул не то клюквицу, не то брусницу. — Ну-ну, — хмыкая, оправдывается он и снова потчует ненаглядное чадо сладостной морошиной.

Обласканная папенькой, довольная-предовольная, дочурка срывается из-под тятиной руки и несется по кабинету. Она ровно весенний ветерок. То глобус повернет на оси, то дунет на гусиные перья, то к мелкоскопу глазком прильнет, то — к ночезрительной трубе. И Матреша, подхваченная этим вихорьком, устремляется за нею. Так и бегают друг за дружкой, на миг останавливаясь подле диковинных приборов — электрических громовых машин, астролябий, телескопов, — и опять, подхваченные неугомонным духом, летят из конца в конец просторного кабинета. А Ломоносову и любо: эко щебету да гвалту в чертогах учености! Напустить бы такого в Академию. Это он роняет вслух, делясь с гостем невероятной картиной, и оглушительно всхохатывает, представляя постные физиономии профессоров.

В стремительном порыве у Еленки развязываются ленты, а вот уже и капор падает на пол. Да не сама ли и скинула его, проказница? Ну конечно же сама. Это понадобилось для того, чтобы вставить в туго схваченные волосы струсовое перо из папенькиной коллекции. Вон как славно оно расцветило ее ветреную головку! А может быть, папагальничает, вышучивает кого-то? Мало ли нынче в перьях ходит всякого праздного люда — и не токмо дам, но и придворных вертопрахов. Ну конечно же передразнивает! И для пущей схожести подносит к глазу огромную линзу, изображая не то селадона, не то бонвивана. Заглянув в ее увеличенный зрак, Мотря с деланным ужасом летит прочь. А довольнехонькая Еленка заливается колокольчиком.

Михайла Васильевич и Федор Иванович обмениваются взглядами. Глаза у обоих влажны. До чего же любо глядеть на детишек, коли они здоровы да веселы!

Тут в кабинет, верно, не дождавшись посыльных и заслышав издалека смех, входит Лизавета Андреевна. На ней чепец, строгое буднее платье. Федора Пятухина хозяйка уже видела — именно она и направила его сюда. «Явится земляк — немедля ко мне!» — наставляет муж, а она не смеет его ослушаться, хотя, разумеется, одобряет не всегда, как сейчас: во-первых, пост, во-вторых, Михайла Васильевич после болезни. Но сказать эго вслух у нее духу не хватает. А потому порицание свое переводит на расшалившихся девиц. Те при появлении Лизаветы Андреевны мигом умолкают. Мотря бочком-бочком — к двери, а Еленка — за батюшкино кресло.

— Лизанька, — тянет руки к жене Ломоносов. Он настроен благодушно и хочет, чтобы и окружающие сегодня радовались. — Послушай, радость моя, какими новостями потчует меня Федор Иванович. Оказывается, на Курострове родилась тройня. В аккурат у наших соседей. Каково!

Из рассказов земляка Михайла Васильевич выбрал то, что наверняка может заинтересовать женщину. И не прогадал. У Лизаветы Андреевны ширятся глаза: неужели?

— Так-так, — кивает Пятухин.

— Да-да, — вторит Михайла Васильевич.

Притянув Лизавету Андреевну за руку, он усаживает ее за стол и, мигнув до того Мотре, что тенью колышется в притворе, наливает в поставленный той покал, также своеделанный на Рудицкой мануфактуре, светлой яблочной настоечки. Это почти сидр — тот легкий хмельной напиток, которым двадцать лет назад студиозус Михель и юная Лизхен угощались в горах под Марбургом. Лицо Лизаветы Андреевны, уже заметно огрузневшей сорокалетней женщины, преображается и слегка окрашивается яблочным румянцем. Это не ускользает от глаз Федора Ивановича. С лица Лизаветы Андреевны он переводит взгляд на Михайлу Васильевича и одобрительно-ласково кивает. А тут и Ленушка выкуркивает из-за кресла. Потихоньку перебравшись под папенькину руку, уже как ни в чем не бывало потягивается и к маменьке, а та и не строжит уже. А следом и Мотря дожидается своей минутки. Ловко поводя съемцами, она обирает со свечей нагар и тем заслуживает благосклонный кивок Лизаветы Андреевны.

Так они и сидят, земляки да сродники, коротая за разговорами декабрьский вечер, который тает, ровно восковая свеча в шандале. Еленка маленько ерзает. Разговоры взрослых ее утомляют. Ей бы батюшкины бухтинки, как он называет свои истории, — про кота-баюна, про перекатный жемчуг, что он, бывало, смекал на Двине, про говорящую щуку, с которой знался-ведался, про море-океан, по которому хаживал под парусами, про рыбу-кит, на которой стоит цельна деревня… Однако перебивать старших не положено. И она помалкивает. Мало-помалу глаза девчушки начинают соловеть. Завидя это, Лизавета Андреевна поднимается. Ленушка, встрепенувшись, пытается противиться. Но у маменьки правило: мужчинам долго докучать нельзя, когда они сходятся для разговора.

Когда супруга с девчурками затворяет за собой двери, Михайла Васильевич погружается в тихую задумчивость. Федор Иванович ему не мешает.

— Вот, Феденька, — роняет наконец Ломоносов, — токмо дома и отхожу. Нигде спокою нету, — в его голосе слышны двинские попевки, — ни в присутствии, ни во дворце. Токмо дома. Дочурка щебечет да юркает, ровно птичушка. Женка потчует да обихаживает. Душой тут обмякаю. И работается славно, особливо летом, когда ноги не ломит. Сяду, бывает, в саду да и работаю себе, покуль сон не одолит…

Новая пауза тянется недолго.

— А там… — Ломоносов неприязненно машет рукой, — даже в праздники. Вот давеча доставили с фельдъегерем приглашение. Изволь, говорят, господин профессор, на новогодний машкерад. Придется ехать. Но ведал бы ты, Феденька, до чего неохота.

— Дак откажись, — пряча в бороде простодушно-пьяноватую улыбку, ласково советует Пятухин. — Хвораю, дескать…

— Было уже, милый. Отказывался. А намедни и впрямь болел. По осени опять обезножел — десять ден провалялся не подымаясь. Боле нельзя лукавствовать. Придется быть. Сама государыня велит.

— Эко! — круглит глаза Пятухин, — Лизавета Петровна?

Поминание Петрова имени для Михайлы Васильевича ровно искра из-под толщи пепла. Взнялась, мелькнула, да тут же и сгасла, а по очам мазнуло едучим дымом. Много надежд возлагал Михайла Васильевич на Петрову дщерь, и главное — одолеть засилье немчуры и установить в Академии росские порядки, но мало, ох как мало чего исполнилось. А сейчас уже и поздно: государыня ослабла, одрябнув и душой, и телесностью, ипохондрией мается. Одна забота теперь у придворных — взбодрить императрицу. Вот и устраивают, что ни месяц, фойерверки да иллюминации.

— С границы доносят, что зарядов не хватает, — задумчиво роняет Ломоносов. — Нечем Фридриха крыть, оттого, дескать, и баталия затягивается, а тут пороховое зелье не меря жгут. Не понимаю!

Свеча тает. Тает время. Когда же наступит та «возлюбленная тишина», о которой он твердит едва не в каждой оде? Тишина в мире, тишина в Росской державе, покой и здравый рассудок в обществе. Али не дождаться того часа?

18

Поздняя осень. Нева еще не встала. Балтийский ветер да морской прилив гоняют туда-сюда ледяное сало.

Карета Ломоносова, украшенная гербом-монограммой, не шибко видная на погляд, пересекает наплавной обледенелый мост и вкатывается на Васильевский остров. Кучер, одетый в просторный зипун с накинутым на голову башлыком, приворачивает к порталу Академии. Однако Михайла Васильевич, потянувшись через переднее оконце, торкает его в спину: дале, Сенька.

Экипаж катит вдоль Большой Невы, взбивая жидястую снежную пахту. Таскаться даже на колесах по экой грязи — последнее дело, да того требует долг, а еще пуще — собственная совесть.

Брызги из-под копыт рысачка секут по боковым оконцам, замутняя обзор. Михайла Васильевич трет стекло полою епанчи, да тщетно — видимости не прибавляется. Впрочем, в этих местах ему и без того все ведомо. Линии Васильевского острова вытянуты в струну, просматриваясь от начала до конца, то бишь до Малой Невки. Как Государь повелел, так они и застыли, ровно баталионы на плацу.

А вот и Вторая линия, особо ему памятная. Здесь в середине жилой шпалеры располагается Боновский дом — обиталище академических служащих. В нем 8 июня 1741 года он, вернувшись из Германии, получил в свое распоряжение две каморки. Здесь он жил, подчас не имея полушки на кусок хлеба, как это было в первые годы учебы на Москве. Здесь он маялся от тоски и беспросветности, в которые его загнали Шумахер и его приспешники, здесь, что греха таить, он ударялся в куликанье[10]. Сюда, когда он был уже выпущен из каземата, но находился еще под домашним арестом, в октябре 1743 года приехала его Лиза…

За давними памятями карета миновала череду линий. А вот и Пятнадцатая…

— Стой! — велит Ломоносов вознице.

Крайний дом, стоящий торцом к набережной, — это академические Университет и Гимназия. Указом президента Академии Кирилы Григорьевича Разумовского эти заведения отданы на попечение академика Ломоносова. Свое заведование Михайла Васильевич посещает по регламенту. Но сегодня он решает навестить школяров и штудентов безо всякого оповещения.

Привратник у дверей — старый, еще Петра Алексеевича солдат — при виде могучего академика вытягивается во фрунт, да тут же, опомнившись, что не в строю, сгибается в поклоне.

— Здорово, Егорыч! — кивает Ломоносов, и встряхнув мокрую треуголку, передает ее старику.

— Здра жела, ваш бродие!

Этот из служивых — субординацию чтит. Раз коллежский советник, значит, считай, полковник, потому и обращение должно быть соответствующее: «ваше высокоблагородие». Лицо старика, с юности привычное к бритью, сияет. На нем форменная ливрея, украшенная галунами, и широкая, каких уже не носят, поярковая шляпа с потрепанным золотистым кантом.

— Небось бомбардирская? — Ломоносов показывает на нее глазами.

— Так точно, Михал Василич! Мортирная батарея…

Привратник помогает Ломоносову снять теплую епанчу — широкий серый плащ, подбитый мехом, но при этом предупреждает, что в дому не жарко.