Еще три строфы, рисующие сердечными мазками образ матери-Отчизны, — и урок-чтение завершается. Закрыв папку с поэтическими листами, Михайла Васильевич откланивается. Наследник, разом превратившийся из ученика в державную особу, благосклонно, как диктует политес, кивает. А Никита Иванович, блестя помолодевшими глазами, не скрывает благодарной улыбки.
Вот и все. С чувством исполненного долга Ломоносов покидает Зимний дворец и, стуча тростью, выходит на улицу. Уже смеркается — осенний день короток, тем паче в ноябре. Карета его дожидается за коваными воротами. Проходя по аллейке, Михайла Васильевич останавливается подле ракиты. На ветке сиротеет последний узкий листок. Истончившийся и почти бестелесный, он кружится веретёнцем на невидимой паутинке. Он открывается то верхом, то исподом, то выпуклой, то вогнутой стороной, будто проявившаяся душа линзы. Вот точно также посреди небесной бездны кружится Земля, человеческая зыбка. Странно все это и удивительно! Через десять ден у него, Ломоносова, именины. Он пережил семерых императоров и сейчас живет при восьмом правлении. Даже не верится!
Екатерина Алексеевна, новая государыня, посетив летось его дом, особенно долго и внимательно рассматривала всевозможные окуляры, которыми полна лаборатория. А рассматривая, задала один вопрос, который, как она призналась, давно занимал ее, и напомнила о давнем, еще при Елизавете Петровне, машкераде, где ему пришлось рядить в «фанты». Как же ему, господину профессору, сидевшему к публике спиной и с завязанными глазами, удалось столь точно определять хозяев тех «фантов»? Государыня даже прыснула, помянув Шумахера и Тауберта, кои на глазах почтенной публики пытались обменяться обуткой. Что было ответить на сей вопрос? «Наука, матушка, любые преграды одолевает. Уж ежели профессор Ломоносов атмосферу Венеры углядел, далекой от Земли планеты, то неужели бы он не смог узреть тех, кто были совсем рядом, пусть и за спиною?» Вот так он ответил на тот вопрос. Открыться не открылся, но ведь и не слукавил.
Воспоминание о давней куртаге опахивает сердце Ломоносова печалью. Зимний дворец заложила Елизавета Петровна. Чаяла переехать сюда, да не довелось. Деньги, выделенные Сенатом для достройки, отдала, по своей сердечной жалости, погорельцам. А новой денежной оказии уже не дождалась. Ушла в мир иной вослед за великим отцом.
Увы! Государи смертны, как и все люди. Их души тоже уносит прочь, как сейчас на его глазах сорвало ветром хрупкий ракитовый листок. Все конечно в этом мире. Даже, может, и сама Земля. Вот кружится она посреди вселенской бездны на незримой нити. Никто не ведает ни начала ее, ни конца. Только Господь Бог, Который держит эту нить в своей деснице…
21
В сумраке под самым потолком угадывается какое-то пятнышко. Уж не бабочка ли крушинница ожила?.. Та, что залетела в окно на исходе бабьего лета?.. Порхнула, будто белесый осиновый листок, затаилась на антресолях, а после зимней спячки и ожила… Глаза, сызмальства озаренные пытливостью, медленно отворяются. Нет, сие не бабочка. Сие не бледная попорхушка, почитательница ядовитой крушины, чья кора точит гниль, а ягоды-костянки раскрашены сразу в три цвета — зеленый, красный да черный, ровно фазы человеческой жизни. То не бабочка. Это солнечный светлячок выглядывает из-за Мойки. Робко, чуть дрожа, первый лучик неслышно проникает в его, Ломоносова, кабинет и всем своим видом будто винится: мол, не посетуйте, господин профессор, ежели потревожили, токмо вины тут ничьей нет — гардины-то не завешены.
Михайла Васильевич, не шевелясь, словно остерегаясь спугнуть нарождающееся чудо, не отрывает от стены взгляда. Солнечное пятно зреет, ровно опара. Минута-другая, и вот уже лучи высвечивают верхи антресолей и шкапов. Там, на верхотуре, стоят астролябии, зрительные трубы, мелкоскопы и малые телескопы. Медные части их загораются ровным золотым огнем. А солнце, вздымаясь все выше, уже снижается до книжных корешков. На полках за стеклом высвечиваются золотом имена Омира, Пиндара, Аристотеля, Геродота, Платона, Софокла, Цисерона… — мужей греческой да римской древности. Ниже — предшественники или современники: Коперник, Мольер, Декарт, Невтон, Эйлер, Лейбниц… А в соседнем шкапе — сочинения его, Ломоносова: риторика, ироические оды, исторические сочинения, прожекты морских экспедиций, труды химические, физические, астрономика, металлургия, стекольное дело… Его книги стоят на том же уровне, что и труды знатных мужей — ученых, просветителей и поэтов. Именно на том же, ибо он, Ломоносов, знает свое место.
Солнце меж тем высветляет угол, а затем весь верх большой карты. Это Сибирский океан — ледяной купол державы, верхний свод Российской Империи. На карте Арктики видны свежие поправки береговой линии и океанических островов — они сделаны красными чернилами, оттого на голубом да белом выделяются приметно. А посередь ледовитого пространства воткнуто светлое перо. Кажется, от солнечного тепла оно наполняется свежей упругой силой, точно гуменник, одолевающий великое ледяное царство, токо-токо обронил его. Но то не гусь сронил перо. Его воткнул посередь Арктики сам хозяин. Да воткнул не абы где…
Двери кабинета тихонько отворяются. В проеме неслышно появляется Лизавета Андреевна. Переступив на цыпочках порог, она замирает, взволнованно теребя ленты бумазейного капора. Тихо. Слышно, как стучат напольные часы. Но того сильнее, кажется, бьется ее сердце, воздымая грудь. Чем же она взволнована, Лизавета Андреевна? Что повергло ее в смятение, едва переступила порог? Да то же, что и вчера, что и третьего дня, — кровать.
Двадцать лет они с Михелем почивали в одних покоях, деля радости и печали уходящего дня и уповая на милость Божию в день грядущий. А теперь — вот уже месяц — порознь. Такова воля супруга. Он повелел перенести свое ложе в кабинет, дабы и в болезни не отрываться от повседневных занятий, от своей любезной науки. Но главная-то причина, твердит ее сердце, не в этом. Ведь недуг его поразил не вчера. Болезнь тянется давно. Свищи на ногах открывались и прежде, досаждая, но не отрывая от занятий. Да токмо такой напасти, как теперь, еще не бывало. Черные язвы и каверны так обезобразили его ноги, что на них живого места не осталось. Вот он и уединился в своих чертогах, дабы не терзать ее своим видом, а того пуще стенаниями, с которыми подчас не удается совладать.
Всякий раз, входя в кабинет, Лизавета Андреевна натыкается взглядом на эту кровать и всякий раз не может сдержать смятения. Ведь это не просто нечто новое в убранстве кабинета, это новый этап в их семейной жизни, больше того — и она боится об этом думать — это не что иное, как знак необратимости.
— Лиза, — завидев супругу, окликает ее Ломоносов. Лизавета Андреевна, согнав с лица скорбь, живо устремляется к постели и садится на краешек.
— Гутен морген, Михаль Фасилич. — Она целует его в толстую щеку. — Как почифалось?
— Ништо, Лизанька, ништо, — слабо улыбнувшись, отзывается Михайла Васильевич. — Будто отпустило маленько… Ишь солнышко-то…
Лизавета Андреевна участливо гладит его опухшую руку и заглядывает в глаза. Нет, не отпустило — в глазах боль, они провалились и пригасли. А Михайла Васильевич оглядывает ее. На переносице залегла складка, под глазами круги. От взгляда Ломоносова не ускользает ничего — он ведь естествоиспытатель, все видит и все понимает, — но того прозорливей сейчас его сердце.
— Ништо, — шепчет он вдругорядь, накрывая своей ладонью ее руку, и, чтобы утаить боль, накатывает на глаза веки.
Вчерась Лиза звала рудомета. Тот опять отворял на икрах жилы — метал кровь, кровь клубилась густая и черная. Третьего дня наведывался академический медикус. В притворе дверей через зеркало было видно, как, топчась в прихожей, он что-то бормотал хозяйке и виновато разводил руками. А ране три недели кряду ходил с Васильевского острова природный лекарь Ерофеич. Мужичок сей, маленький и плешивый, ране крепостной, сделан графом Орловым титулярным советником и носит зеленый офицерский мундир, потому как, пользуя графа, вылечил его от водянки. Однако же ему, Ломоносову, травники Ерофеича что-то не подсобили, от худости в ногах лекарь сей его так и не избавил.
В тишине кабинета стучат напольные часы. Часы отмеряют концы и начала. За окном галдят скворцы, оповещая о начале весны; дворовые сорванцы, скрипя спозаранку липким снегом, вертят кубари, дабы снеговым чучелом напугать и прогнать со двора докучную зиму. Все идет своим чередом.
— Сон привиделся ноне, — нарушает молчание Ломоносов. — Долгой такой сон, — добавляет он совсем тихо. Лизавета Андреевна, вся внимание, вытягивает шею. — Будто стою я в Куншткамере, подле глобуса. — Михайла Васильевич разлепляет веки. — Помнишь глобус-то? Большой Готторпский? — Лизавета Андреевна кивает: как не помнить! Но Ломоносову мало сего. — Петру Алексеевичу даренный? — Ему важно уточнить, ведь глобус-то и впрямь невиданный — и снаружи диковинный, и изнутри, государь его из Европы привез.
— Как ше, как ше, — уже вслух повторяет Лизавета Андреевна и снова кивает. — Тот, што ско-рел. — Это она добавляет вослед, дабы подтвердить, что и впрямь не забыла, да тут же и осекается, готовая, кажется, прикусить язык.
— Аха-а, — бурчит Михайла Васильевич, — о сорок седьмом годе… Вместе с листами моей «Риторики». — Веки его, темные, ровно пепел того далекого уже пожара, опять затворяются.
Лизавета Андреевна смущена: ненароком, совсем не желая того, она усугубляет печаль супруга. Потому-то столь торопливо и пытается загладить свою вину.
— Йя, йя, Михель. Помнью. — Когда она волнуется, акцент ее заметней. — Та, та. Я сашла нутр клопуса, а ти ковориш…
— Той-той! — Ломоносов поднимает слабую руку. — «Маковка твоя, Лиза, как раз до экватора… — говорю я, — ровно зарубка на косяке». Так ить?
Глаза Лизаветы Андреевны увлажняются: он все помнит, Михайла Васильевич, даром что рассеянный, — а ведь с тех пор минуло едва не двадцать лет. Но как и подобает послушной да добропорядочной жене, глазами и руками дает понять, что думает исключительно о том громадном глобусе.