В конце 1764 года Миллер в письме Эйлеру пожаловался на то, что Ломоносов тиранит Румовского (немедленно по завершении шлёцеровской эпопеи Ломоносов и Миллер снова стали врагами). Эйлер ответил: “Я самым лучшим образом г. Румовского рекомендовал г. канцлеру. Положение его действительно заслуживает сожаления, поскольку против него так сильно восстает г. советник Ломоносов. Конечно, у г. Румовского ум, приносящий много чести русскому народу, и было бы в высшей степени непростительно, если бы его стали утеснять собственные единоземцы”. Миллер зачитал это письмо 21 февраля на Академическом собрании – в отсутствие Ломоносова, хотя письмо было частным и для публичного чтения едва ли предназначалось. Доброхоты, естественно, сделали для Ломоносова список. Ломоносов с Эйлером не переписывался больше десяти лет, но привык считать великого математика своим другом и союзником. То, что Эйлер публично выступил против него в защиту их общего ученика, было воспринято им с болезненной остротой. Ломоносов начал набрасывать письмо Эйлеру; можно лишь порадоваться, что этот текст не был отделан и отправлен адресату. “В высшей степени удивился я тому, что ваше высокородие, великий ученый и человек уже пожилой, а сверх того еще и великий мастер счета, так сильно просчитались в последнем своем вычислении. ‹…› Вы достаточно хорошо знали, каким плутом был в отношении ученых Шумахер, и знали, что его ученик, зять и преемник еще хуже его; что Миллер – невежда и самыми первыми профессорами прозван бичом профессоров; что он сущий Маккиавель и возмутитель мира в Академии, каким был и всегда. И при том вы не сумели разобраться в лживых инсинуациях, касающихся Таубертовой комнатной собачки, Румовского. Тауберт, как только увидит на улице собаку, которая лает на меня, тотчас готов эту бестию повесить на шею и целовать под хвост. И проделывает это до тех пор, пока не минует надобность в ее лае; тогда он швыряет ее в грязь и натравливает на нее других собак…” Дальше Ломоносов, великий ритор, мастер композиции, начинает совсем уж сбиваться с мысли, вспоминая какие-то незапамятной давности истории (с Бургаве, с “жалким Сальховым” и т. д.) Ему было очень плохо. Против него были время и природа – а он пытался уверить себя, что все зло в его жизни от Тауберта и Миллера.
Немало находилось людей, благоговевших перед Ломоносовым и при том готовых – с самыми лучшими намерениями – лишний раз стравить его с сослуживцами, спровоцировать конфликт. Можно представить, с какими, к примеру, чувствами читали академики памфлет, названный “Сон, виденный в 1765 оду генваря 1-го” и в течение нескольких месяцев ходивший по рукам в Петербурге. Содержание его таково: некая “сухощавая старуха” приводит героя на остров, населенный говорящими зверями. “Старуха повела меня в ученое собрание, которого главный член был ужасный медведь, ничего не знавший и только в том упражняющийся, чтобы вытаскивать мед из чужих ульев и присваивать чужие пасеки к своей норе. ‹…› Советник сего собрания был прожорливый волк и ненавидел тамошних зверей, потому что он был не того лесу зверь. ‹…› В оном собрании был третий член, который совсем не походил на тамошних зверей и имел вид и душу человеческую, он был весьма разумен и всякого почтения достоин, но всем собранием ненавидим за то, что родился в тамошнем лесу, а прочие оного собрания ученые скоты, ищучи своей паствы, зашли на оный остров по случаю”. Речь шла, разумеется, о Разумовском, Тауберте и Ломоносове. Автор памфлета, Федор Александрович Эмин, в прошлом Мухаммед Али, сам был “не того леса зверем” – он родился (по одной из версий) в Боснии, на территории Османской империи, был то ли польского, то ли греческого происхождения, учился в Венеции, побывал в Португалии, Франции, Англии и лишь двадцати шести лет от роду прибыл в Россию. Он преподавал в Академии художеств и Сухопутном шляхетном корпусе, а с Академией наук имел дело в качестве переводчика. Славу ему принесли сентиментальные романы, которые читала еще героиня пушкинского “Домика в Коломне”. За сочинение “Сна, виденного в 1765 году” его по высочайшему указу “вместо заслуженного им наказания ‹…› в знак высочайшего и бесприкладного милосердия” продержали две недели под арестом. Но это было уже после смерти Ломоносова.
Миллер зачитал письмо Эйлера “под занавес” – в тот же день он заявил о своем уходе из академии и сложил с себя обязанности конференц-секретаря. Он принял предложенную ему странную для профессионального ученого-историка должность директора Московского воспитательного дома – только бы быть подальше от Академической канцелярии “и от таковых людей, каков Ломоносов”. А ведь ждать оставалось совсем недолго. У 60-летнего историографа впереди были долгие годы плодотворной работы: год спустя он возглавит московский архив Коллегии иностранных дел, потом будет членом Комиссии для подготовки нового Уложения от Академии наук; именно в московские годы он подготовит к печати “Судебник” Ивана Грозного, соберет знаменитые “портфели Миллера” – уникальную коллекцию средневековых исторических документов. А его недруг умирал, жить ему оставалось меньше двух месяцев.
Ломоносов накануне смерти – это неутомимый ученый и организатор, создавший оригинальную и остроумную, пусть и ошибочную, океанографическую теорию и готовящий масштабную экспедицию для ее проверки, это заботливый “главный начальник” университета и гимназии… И он же – раздражительный, издерганный человек, вкладывающий непомерную страсть в академические склоки, несправедливый в оценках, непримиримый во вражде. Но есть еще одно лицо Ломоносова на закате его жизни – трогательное и симпатичное.
Вот его письмо сестре от 2 марта 1765 года:
“Государыня моя сестрица, Марья Васильевна, здравствуй на множество лет с мужем и детьми.
Весьма приятно мне, что Мишенька приехал в Санкт-Петербург в добром здоровье и что умеет очень хорошо читать и исправно, так же и пишет для ребенка нарочито. С самого приезду сделано ему новое французское платье, сошиты рубашки и совсем одет с головы до ног, и волосы убирает по-нашему, так чтобы его на Матигорах и не узнали. Мне всего удивительнее, что он не застенчив и тотчас к нам и нашему кушанью привык, как бы век у нас жил, не показал никакого виду, чтобы тосковал или плакал. Третьего дня послал я его в школы здешней Академии наук, состоящие под моей командой, где сорок человек дворянских детей и разночинцев обучаются и где он жить будет и учиться под добрым смотрением, а по праздничным и воскресным дням будет у меня обедать, ужинать и ночевать в доме. Учить его приказано от меня латинскому языку, арифметике, чисто и хорошенько писать и танцевать. Вчерашнего вечера был я в школах нарочито смотреть, как он в общежитии со школьниками ужинает и живет в одной камере. Поверь, сестрица, я об нем стараюсь, как должен добрый дядя и отец крестный[139]. Также и хозяйка моя и дочь его любят и всем довольствуют. Я не сомневаюсь, что он через учение счастлив будет…”
Этот Мишенька, Михаил Евсеевич Головин, стал потом математиком (учился у Эйлера, вновь приехавшего в 1766 году в Россию), адъюнктом академии, составлял календари, написал учебники по геометрии и гражданской архитектуре, держал корректуру собрания сочинений дяди, но в 1786 году, не поладив с княгиней Дашковой, вынужден был выйти в отставку. Впрочем, до 1789 года он числился “заштатным адъюнктом” и получал небольшое жалованье. Одновременно он преподавал в Главном народном училище и других учебных заведениях. Преподавателем он, судя по всему, был отличным, но часто пропускал занятия (то ли болел, то ли пил, то ли пил и от этого болел), подвергался штрафам и умер в 1790 году в нищете, холостяком, тридцати четырех лет. Марья Васильевна, приехавшая в 1791 году в Петербург, с трудом выпросила у графа Завадовского, бывшего начальника “Мишеньки”, пособие, чтобы заплатить оставшиеся от сына долги.
Но все это происходило уже в другом мире, где Михайло (Михаил, как его теперь чаще называли) Васильевич Ломоносов был не человеком, а легендой, символом, а иногда и фетишем.
Глава десятаяСлава и хула
8 апреля 1765 года Тауберт отправил Миллеру следующее письмо: “Г. статский советник Ломоносов пременил здешнюю временную жизнь на вечную в прошедший понедельник, около 5 часов пополудни, после нового припадка своей прежней болезни, который у него сделался от простуды. За два дня до своей кончины он причащался и испустил дух во время совершения над ним обряда соборования, после прощания, в полном разуме, как со своей женою и дочерью, так и с прочими присутствующими. Сегодня рано он был погребен в Невском монастыре, при огромном стечении народа. На другой день граф Орлов велел приложить печати к его кабинету. Без сомнения, там должны находиться бумаги, которые не желают выпустить в чужие руки”.
По иронии судьбы, единственное сообщение о похоронах Ломоносова (очень многолюдных, как говорится) содержится в письме одного его давнего неприятеля – другому. “Санкт-Петербургские ведомости”, еще недавно сообщавшие о высочайшем визите ученому, обошли вниманием его смерть. Не принято это было – сообщать в газете о смерти какого-то статского советника, пусть и очень знаменитого. Гораздо важнее были наводнение в Неаполе, мятеж на Корсике или новости из Англии – “герцог Глостерский[140] ‹…› тою же одержим болезнью, от которой прежде сего немог король” (уж не идет ли речь о припадках безумия, которыми король Георг страдал всю свою долгую жизнь и которые под конец перешли в слабоумие?). А вот еще одно сообщение из Лондона – совсем в другом роде: вор забрался на идущий в Америку корабль и был пойман матросами, которые “без суда учинили ему достойное наказание”, а именно “раздели донага, и нагрев смолу в котле, облили оного с головы до ног, потом надели на него его платье и высадили на берег со всей учтивостью…”. Как иногда рифмуются разновременные и разнопространственные “анекдоты”. Где они, те три матроса, попытавшиеся ограбить Ломоносова на Васильевском острове? В следующем номере газеты, за 12 апреля, между делом, как о чем-то маловажном, сообщается о том, что “Ея Императорское Величество по просьбе Его Сиятельства Канцлера и Кавалера графа Воронцова уволила его от всех дел по совершенной слабости здоровья”. Так окончательно уходит с политической сцены один из ломоносовских меценатов. Через два года и его не станет. Впрочем, он еще успеет поставить на свои средства памятник на могиле Ломоносова – знаменитый памятник, сделанный по рисунку Штелина, с им же сочиненной латинской надписью, стоящий и поныне на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры – в так называемом Некрополе XVIII века.