Ломоносов. Всероссийский человек — страница 85 из 109

Еще в середине XIX века славянофилы создали легенду о том, что Ломоносов только и делал, что “воевал с немцами” в Академии наук. Но так ли это? В начале 1750-х годов среди профессоров и руководителей академии было пять-шесть русских и с десяток иностранцев, в основном немцев. Обстановка в академии была очень напряженная, то и дело возникали конфликты, делившие ученых на два лагеря, но никогда (даже в 1743 году) эти лагеря не формировались по национальному признаку. Личными друзьями Ломоносова и его союзниками по академическим баталиям были как раз немцы – Рихман, Браун, отчасти Штелин.

Да, Михайло Васильевич любил первенствовать, стремился к власти, к чинам – разумеется, ради интересов просвещения и науки – и не прочь был при этом, общаясь с влиятельными людьми, сделать упор на свое природно-российское происхождение. В чем-то он был прав: приглашенные на несколько лет по контракту иностранные специалисты и вправду не могли ощущать такой же, как сам Ломоносов, связи со страной и государством (для него эти понятия не разделялись), такой же ответственности за “российское просвещение”. Да этого от них и не требовалось. Но так или иначе, за жалованье или из энтузиазма – все делали общее дело. И, вне всякого сомнения, Ломоносов, учившийся в Германии, женатый на немке, в быту чаще разговаривавший по-немецки, чем по-русски, а ученые труды писавший по-латыни, вполне естественно чувствовал себя в космополитическом кругу собратьев по ученым делам.

Но с Миллером была особая история. Из всех академических немцев он был как раз самым обрусевшим. Он не просто формально принял подданство и выучил русский язык. Он говорил о России – “наша страна”, он предъявлял свои права на русское пространство и время. Ревность, которую испытывал к нему Ломоносов, была сродни его ревности к Сумарокову и Тредиаковскому; и – в случае Миллера – к этому соперничеству не мог не примешиваться национальный оттенок.

5

Члены Исторического собрания, прочитав речь Миллера, единогласно признали ее негодной к публикации и публичному произнесению. Чтобы избежать скандала, публичную церемонию перенесли на 25 ноября, годовщину восшествия Елизаветы на престол. Вместо Миллера приказано было подготовить речь “по физической специальности” Рихману и Кратценштейну.

Что заставило академиков вдруг переменить мнение? Оппортунизм, страх, что мысли Миллера могут не понравиться власть имущим? Шумахером, несомненно, двигало только это. Но едва ли мы вправе обвинять всех академиков в беспринципности. Некоторые из них, видимо, впервые задумались над вопросами, которые поставил в своей работе историограф, и предложенные им ответы показались им слишком смелыми.

Миллер не согласился с критикой, более того, он обвинил своих оппонентов в пристрастности и потребовал рассмотрения диссертации всеми профессорами. Но большинство “немцев” предпочло уклониться от участия в скользкой дискуссии. Профессора Рихман, Браун, Каау-Бургаве, Кратценштейн и Гебенштрейт и адъюнкт Клейнфельд “сказали, что российская история до их профессии не касается”. В итоге высказались шестеро – Штрубе де Пирмонт, Ломоносов, Тредиаковский, Фишер, Крашенинников и Попов. Всего рассмотрению диссертации Миллера в сентябре-ноябре 1749 года было посвящено 29 заседаний Академического собрания.

О характере претензий и уровне полемики дает представление отзыв Тредиаковского. Профессор элоквенции сперва разбирает разные версии происхождения слова “росс” (прежде всего, как и следовало от него ожидать, с филологической точки зрения) – в том числе и довольно неожиданные: “можно показать, что имя россиян происходит от немалыя шотландския провинции Росс”. А потом вдруг такое рассуждение: “Некие рождают нас россами, переселяют от Каспийского к Черному морю россами, описывают деяния у нас Россов… Когда ж мы были славянами?.. Но посему мы, как россы, не будем иметь участия в славных делах, от которых деды и прадеды наши названы”.

Главным аргументом становится “природное народам честолюбие”. Это святое чувство диктует Василию Кирилловичу следующее: “Роксолане мне уже и чужими кажутся для того, что они не от того колена, которому надлежит быть весьма древнему в Азии, но от крови не знаю каких варваров”. Заметим: подобный уровень исторического мышления демонстрирует не какой-нибудь самоучка вроде Крекшина, а крупный поэт и ученый, получивший блестящее европейское образование. Интересно, что против самих “норманнских” теорий Миллера Тредиаковский как будто ничего не имеет – возможно, не разобравшись в них как следует. Но на всякий случай он, однако, оговаривается, что “когда я заключил, что Миллерова диссертация есть вероятна… то заключил токмо о ее главном грунте, и не так всеконечно разумею, чтоб ей быть в таком состоянии, чтоб она могла быть опубликована”. Другие возражали Миллеру резче. Их не устраивало и существо работы, и ее слог, композиция и т. д. Здесь, пожалуй, с академиками можно отчасти согласиться: Миллер не был великим стилистом, его русские переводчики (чью работу он сам подробнейшим образом правил) – тоже, и склонность излишне “растекаться мыслию по древу”, несомненно, была ему присуща. Что же касается замечаний по существу, то больше всего их высказал именно Ломоносов.

Споря с Миллером, Ломоносов настаивает, что имя россиян произошло от роксолан, и филологически обосновывает изменение гласных. “Роксоланская земля в древние времена от Черного Моря до Варяжского и до Ильмень-озера”. Доказательства? Профессор демонстрирует начитанность в произведениях античных и византийских историков. Так, Страбон говорит, что севернее роксалан никто не живет – “далее стужа жить не попускает”. А Ломоносов знал, что стужа попускает человеку жить до самого Ледовитого океана. “После четвертого по Рождестве Христове о роксоланах ничего больше у древних писателей не слышно. А после восьмого веку в девятом, на том же месте, где прежде полагали роксолан, учинился весьма славен народ русский”. Но чем же объясняется четырехвековой перерыв? Во-первых, “времена были варварские и писательми скудно”, во-вторых, “казаре, сошед на южную часть России, у роксолан или россов сообщение с греками отняли”. Звучит вроде бы убедительно, если не знать, что как раз в Византии никакого “варварства” между IV и VIII веками не было и что хазары появились на исторической арене в VII веке, не раньше. К тому же именно в эти века византийские авторы начинают упоминать о славянах.

Рюрика и его братьев Ломоносов считал уроженцами Пруссии – как сказано не только в “Синопсисе…”, но и в некоторых подлинных летописях. Споря уже не столько с Миллером, сколько с его учителем Байером, он опять приводит лингвистический аргумент: “Если бы варяги-русь были языком своим от славян так отменны, какую отмену должен иметь скандинавский, то бы от самих варяжских владетелей, от великого множества пришедшего с ними народа и от армей варяжских, которые от 20 до 30 тысяч простирались, от великой гвардии, каковую после Рюрика и до Ярослава великие князья имели из варягов, должен бы российский язык иметь в себе множество слов скандинавских”. Однако это не так[119]. Татары, замечает Ломоносов, не держали гарнизонов в русских городах, только присылали баскаков – а сколько слов татарского корня осталось в русской речи? А финно-угорские (“чудские” в терминологии Ломоносова) аборигены Восточной Европы, например пермяки? Они до сих пор сохранили свой язык. Как же могли без следа раствориться варяги? Это возможно только в одном случае: если они говорили на том же (или почти на том же) языке, что и большинство населения. Правда, Байер оспорил мнение, согласно которому пруссы (к XVIII веку уже почти полностью ассимилировавшиеся в немецкоязычной среде) – славяне: их язык, как утверждает немецкий ученый, скорее родствен курляндскому. Но курляндский язык, поправляет Ломоносов, сам происхождения славянского, “так что не токмо большая часть речей, но и склонения и спряжения от славянских весьма мало разнятся”. Истина здесь посередине: балтийские языки (прусский, латышский – “курляндский” и литовский) не славянские, но к славянским близки. Из всех аргументов Ломоносова против норманнской теории этот – лингвистический – был бы самым сильным, если бы пруссы в самом деле были славянами и, главное, если бы именно история норманнов не изобиловала примерами, когда завоеватели в течение нескольких поколений полностью перенимали язык завоеванных, отказываясь от собственного (так было во французской Нормандии и в Сицилии). Впрочем, был приведен еще целый ряд доводов – в основном географо-этимологических – в пользу прусского происхождения основателя первой российской династии.

Конечно, ничего не поделать с тем фактом, что первые князья носили скандинавские имена. Но это, говорил Ломоносов, – результат смешанных браков. “Почти все россияне имеют ныне имена греческие или еврейские, однако следует ли из того, чтобы они были греки или евреи или говорили по-гречески или по-еврейски?” Само имя “варяг” Ломоносов считал не племенным, а указывающим на род занятий (“морской разбой”) и употреблявшимся всеми народами Балтийского моря. Таким образом, известные в византийской истории варанги вполне могли быть скандинавами, а русские варяги – пруссами.

Всегда ли Ломоносов так считал? Трудно сказать. Но еще за восемь лет до полемики с Миллером он размышлял над вопросами происхождения варягов. В первой оде Иоанну Антоновичу в 1741 году он писал:

Разумной Гостомысл при смерти

Крепил князей советом сбор:

“Противных чтоб вам силу стерти,

Живите в дружбе, бойтесь ссор.

К брегам варяжских вод сходите,

Мужей премудрых там просите,

Могли б которы править вас”.

Послы мои туда сходили,

Откуда Рурик, Трувор были,

С Синавом три князья у нас…

…Молчу заслуги, что недавно

Чинила царска мне любовь.

Твое коль, Рурик, племя славно!

Коль мне твоя полезна кровь!