ь римского императора, сродник. Вероятности отрещись не могу; достоверности не вижу”. Другими словами: способность к анализу и критике исторического материала у Ломоносова была, конечно, ниже, чем у Миллера или Байера, но все же он возвышается в этом отношении над большинством русских и восточноевропейских писателей своей эпохи. Несправедливо, как это иногда делают, уподоблять его самоучкам вроде Крекшина.
Можно обвинять Ломоносова в том, что он в данном случае “взялся не за свое дело”, противопоставлять его успешную работу в качестве естествоиспытателя его наивным историческим трудам… Но в том-то и проблема, что все стороны деятельности Ломоносова имеют один источник. Что бы ни казалось ему самому и его биографам, он был по складу личности скорее поэтом, чем ученым. Да, он несравнимо лучше владел методикой химического или физического эксперимента, чем навыками работы с историческим источником; да, его дерзкая интуиция реже обманывала его, когда речь шла о тайнах “натуры”. Но и “натуру”, и историю страны он видел глазами поэта, а не въедливого и бесстрастного аналитика. И притом этому поэту удалось подчинить свое вдохновение государственному сверхпроекту, Империи. А империя в его времена была гораздо менее мягкой и терпимой, чем век-полтора спустя.
Только что прозвучало имя Вольтера. Отношение Ломоносова к личности и творчеству своего великого современника было заинтересованным и пристрастным. Конечно, он смолоду знал “Генриаду” и “Заиру”, которые прославили своего автора на всю Европу и которые сейчас мало кто помнит. Тот Вольтер, которого знаем мы, – автор “Кандида”, “Простодушного”, “Орлеанской девственницы”, “Разрушения Лиссабона”, политических и религиозных памфлетов – в 1750-е годы только достиг расцвета. Образованные русские с робким интересом открывали для себя эти произведения и стоящий за ними круг идей. Ломоносов в 1753 году не без лукавого удовольствия посылает Шувалову безбожные стишки занозливого француза – подпись к портрету просвещенного монарха-агностика Фридриха II (между тем благочестивый, но любознательный Иван Иванович, читая Вольтера, на всякий случай то и дело осенял себя крестным знамением). А в дни Семилетней войны Михайло Васильевич перевел Вольтеров стихотворный памфлет, в котором философ, разочаровавшийся во Фридрихе, обличал своего бывшего покровителя.
В 1757 году возникла мысль заказать Вольтеру, уже написавшему “Историю Карла XII…”, историю Петра Великого, победителя шведского героя. Французский писатель и философ, с 1746 года – почетный член Петербурской академии, не один год добивался этого заказа. Теперь о нем заговорили всерьез. Ломоносов осторожно приветствовал эту идею. “К сему делу, по правде, г. Вольтера никто не может быть способнее, только о двух обстоятельствах несколько подумать должно. Первое, что он человек опасный и подал в отношении высоких персон дурные примеры своего характера[121]. Второе, хотя довольно может он получить от нас записок, однако перевод их на язык, ему знакомый, великого труда и времени требует. ‹…› Ускорение сего дела для престарелых Вольтеровых лет весьма необходимо” (письмо от 2 сентября). Престарелый (63 года) Вольтер прожил еще двадцать с лишним лет и на тринадцать лет пережил самого Ломоносова.
Ломоносову, вероятно, самому хотелось написать историю Петра, но, разрывавшийся между множеством дел, он не готов был взяться за этот труд (тем более что и “Древняя российская история” продвигалась медленно) и ограничился подсобной ролью – но роль эту выполнил на совесть: написал, для сведения Вольтера, историю стрелецких бунтов в начале правления Петра, дважды (в сентябре – октябре 1757-го и в 1760 году) просматривал рукопись Вольтера и поправлял ее. Одновременно свои (очень многочисленные) поправки представил и Миллер.
Поправки, внесенные Ломоносовым в вольтеровскую “Историю Российской империи при Петре Великом”, двух родов. Во-первых, Ломоносов тщательно следит за “Вольтеровыми букашками”, отмечая любую насмешливую и неуважительную, как ему кажется, фразу в адрес Петра и вообще правящей в России династии; он не соглашается с тем, что Петр в детстве боялся воды, а в юности предавался буйным пирам и разврату; его не устраивает слишком мрачное, “поносительное” описание России (“описывает г. Вольтер Лапландию, самоедов, а где многолюдные, плодоносные и наполненные городами княжения и провинции: Ярославская, Тферская, Володимер, Нижний…”); он стремится всюду и везде подчеркнуть заслуги “коренных русских людей”: его беспокоит, что при описании экспедиции Беринга опущено имя Алексея Чирикова, “который был главным и прошел далее”[122]. Все замечания такого рода Вольтер, естественно, просто игнорировал.
Во-вторых, Ломоносов внес немало фактических уточнений. Вольтер воспользовался ими лишь отчасти. Если речь шла о сроке, который Северная Двина покрыта льдом (не девять месяцев, а семь с половиной), или о том, какой по счету дочерью царя Алексея была Софья, он принимал поправки. Но в более важных вещах он проявил упорство – а зря. Основываясь на своих данных, он не поверил Ломоносову, что слово “царь” происходит не от некоего татарского титула, а от “цесаря”, и что лопари – родичи финнов.
С конца 1750-х годов работа Ломоносова-историка постепенно сходит на нет. Впрочем, в эти годы он все меньше работает и как поэт, и как естествоиспытатель. Все его главные силы уходят на организационную и административную деятельность.
Участие Ломоносова в управлении академией было перманентным. Без него не обходятся, в частности, дискуссии, связанные с приглашением и назначением новых профессоров. Этой теме посвящена его переписка с Миллером, относящаяся к маю 1754 года. Именно Миллер, в качестве конференц-секретаря, вел переписку с Эйлером, консультировавшим академию по кадровым вопросам.
Письмо Ломоносова Миллеру от 7 мая из Усть-Рудицы интересно не только своим содержанием (речь идет о его давних марбургских знакомых), но и тональностью: “Письмо г. Ейлера прочитал я не без удивления. Шпагенберга и Ебергарда признает за таких людей, которые в Академии негодны, затем что ничего не писали годного в «Комментарии». Сие учинено против справедливости и против его самого. Он рекомендовал Академии таких людей уже прежде, которых сочинения в «Комментарии» мало годны, и только на будущее надеялся. Так и ныне представляет Мейера, Кестнера и Бермана, которые в ученом свете не чудотворцы. Профессор Шпангенберг в Марбурге читал уже лет восемь лекции во всей философии и математике и столько ж, сколько Волф, имел слушателей, а Берман тогда ходил сам к Волфу на лекции. Я его довольно знаю: с год времени за одним столом был у Волфа и учился у него немецкому языку и математике. Бермана превосходит Шпагенберг несравненно: студентом будучи, много лет читал лекции другим студентам с великою похвалою. А ныне профессором тринадцать лет в том упражняется. Правда, что Академии надобен человек, который изобретать умеет, но еще больше надобен, который учить мастер. Обои достоинства в профессоре Шпагенберге несомнительны. ‹…› Сверх сего четные его нравы и все поступки Академии наук непостыдны будут. Мне в четыре года студентом и профессором довольно знать его случилось. Мы счастливы, ежели только он поедет. Что же Ебергарта надлежит, то его сочинения весьма не хуже Кранценштейцновых, разве только тем негодны, что он Невтоновой теории в рассуждении цветов держится. Я больше, нежели г. Ейлер, в теории цветов с Невтоном не согласен, однако тем не неприятель, которые инако думают. ‹…› В рассуждении Котелникова нет ли, право, пристрастия? Г. Ейлер сам был не такой великий математик, когда здесь произведен в профессоры. Все со временем. ‹…› Сие прошу сообщить его сиятельству г. президенту, а г. Ейлера о том не уведомлять, затем чтобы дружба моя с ним не нарушилась”.
Письмо написано раскованно, без всякого напряжения, а последняя фраза даже свидетельствует как будто о доверительных отношениях между автором и адресатом. В ответном письме Миллер обращается к Ломоносову: “Дорогой друг…” Словно четырьмя-пятью годами раньше эти учтивые собеседники не осыпали друг друга публичными оскорблениями! Впрочем, это им еще не раз предстоит. Но, видимо, в их отношениях были разные периоды. В тесном сообществе (весь ученый коллектив академии никогда не превышал 15 человек), да еще и живя по соседству, вечно враждовать было невозможно; да и слишком много общих тем и общих интересов было у Ломоносова и господина историографа. В короткие мирные периоды они могли с увлечением беседовать о быте поморов и сибиряков, о плавании по северным морям, о русских летописях, о немецкой литературе.
Однако академическая жизнь постоянно порождала конфликты. Некоторые из них носили характер почти комический.
Еще в 1746 году профессора, по инициативе Ломоносова, подали прошение о даровании им чинов, причем не причитающегося девятого класса, а более высоких. Но просьба осталась тщетной. Ни Разумовскому с Тепловым, ни Шумахеру чиновные подчиненные были не нужны: ими трудно было бы управлять. Но сам Ломоносов, как мы уже писали, стал в 1751 году коллежским советником – “полковником”, как гордо говорил сам он. А в 1753 году на одном из собраний академии произошла на этой почве неприятная история.
3 ноября 1753 года на очередном протоколе академии профессора расписывались, как было заведено, в порядке старшинства службы в академии и производства в профессора. Первым – Миллер (в академии с 1726 года, со дня основания), потом надворный советник Штелин, дальше – Тауберт, Тредиаковский, Ломоносов, Фишер, Браун, Крашенинников, Гришов, Попов и адъюнкт Клейнфельд. Можно было, конечно, оспорить этот список (непонятно, например, что делает адъюнкт Тауберт между двумя профессорами элоквенции, каждый из которых был много старше его и по возрасту, и по служебному стажу). Но Ломоносов поступил иначе: он просто разорвал лист и приказал составить новый, в котором его имя, как старшего по чину, произведенного за свою “отличную науку”, стояло бы на первом месте.