Обиженный Тредиаковский (они как раз обменялись с Ломоносовым первой серией стихотворных памфлетов) написал жалобу, представляющую собой, как большая часть вышедших из-под пера Тредиаковского по любому поводу текстов, филологическое исследование: “Ежели б Всемилостивейшая Государыня восхотела его науку признать лучшею перед нашею, то б несомненно изволила то объявить словом «отменная наука», а не «отличная»…” Тредиаковский негодует: “Что как уж г. Ломоносов собою, и без указа, дает себе первенство в профессорстве; то может он сделать и в публичном академическом собрании; от чего опасно придти в такое собрание, дабы не придти в стыд перед множеством особ и не быть фабулою всему свету”.
5 ноября, на следующий день, Шумахер написал на имя президента следующее письмо: “Высокопревосходительному Сиятельству представляется, не соблаговолит ли Ваше Сиятельство повелеть, чтобы профессоры, характер[123] имеющие, в академических собраниях ‹…› поступали не по рангам, а по старшинству…”
Вопрос о чинах профессоров был, как уже сказано, принципиальным; но едва ли стоит видеть именно в этом инциденте нечто, кроме проявления одной из присущих Ломоносову мелких слабостей. Огромный, могучий, мощный, властный человек, он был порою не только по-детски уязвим, но и по-детски тщеславен.
Однако в конце 1754 года начались конфликты другие, и уж вовсе не шуточные. Спор шел из-за академического регламента.
Старый регламент, принятый в 1747 году, с одной стороны, давал академии определенные преимущества и привилегии, которых не было прежде (например, ни одно государственное учреждение не имело права пригласить из-за границы специалиста без согласия Академической канцелярии, “дабы не упущен был случай русского человека на то употребить, ежели при Академии имеется, а ежели нет, то она должна выписать, имея большее о том свидетельство, чем все другие места”). Но внутри академии вся полнота власти сосредоточивалась в руках президента и канцелярии. Было велено “ученым людям и учащимся кроме науки их ни во что не вступать”. Более того, каждый должен был “в том только трудиться для общества, что до его науки надлежит, а в чужую не вступаться”. Это противоречило сложившейся практике академической жизни, когда работу по любой специальности обсуждали сообща все желающие. Президент мог своей властью пригласить нового профессора и отправить в отставку любого из старых. Отдадим должное Разумовскому: он обычно не принимал кадровых решений без консультаций с профессорами. Но процедура таких обсуждений не была прописана, и это порождало конфликты (вспомним эпопею с назначением и изгнанием Сальхова).
В середине 1750-х годов Ломоносов и ряд других профессоров выступили с инициативой об изменении регламента. Ломоносова не устраивало, что регламент, который должен был действовать десятилетиями, написан в расчете на наличный кадровый состав академии (например, там было указано, что ректором университета должен быть историк, поскольку в тот момент на эту должность намечался Миллер). Раздражало его, человека энциклопедических интересов, требование строгой специализации. Возмущало, что к профессорам приставлены штатные переводчики: подразумевается, что ли, что профессорские должности вечно будут замещать по большей части иностранцы? Наконец, совершенно нелогичным казалось ему, что в гимназии полагалось 20 учеников, а в университете – 30 студентов. “…Совсем противным образом быть должно, затем что не всякий школьник произотти может в студенты, и не всякий студент – в профессоры”. К этой теме Ломоносов возвращался и позднее – а всего он за шесть лет написал четыре проекта преобразования академии. Удивительно соображение, которое он приводит в сентябре 1760 года: “Сочинитель ‹регламента› не имел никакого понятия о человеческом роде, не знал, что молодые умирают чаще старых, так что едва сороковой человек до 30 лет доживает, для чего школьников должно быть больше студентов”. Странная мысль о том, что “молодые умирают чаще старых”, могла прийти Ломоносову в голову под впечатлением внезапной смерти двух его бывших учеников – Клементьева и Поповского, скончавшихся один за другим соответственно 28 и 30 лет от роду.
Но дальнейшие проекты Ломоносова писались уже в другое время и в других условиях. А пока, на рубеже 1754–1755 годов, комиссия “об излишествах, недостатках и непорядках академических”, созванная ясновельможным президентом и гетманом и включавшая Шумахера, Миллера, Теплова, Ломоносова и Штелина, не могла прийти ни к чему. Шумахер защищал существующие порядки, Штелин “за художества стоял больше, нежели за науки”, секретарь Ханин плел интриги, добиваясь “единственного смотрения над книжным печатаньем и торгом”. Разговор то и дело шел на повышенных тонах. Конфликт обострился настолько, что 30 декабря Ломоносов просит Шувалова, “если невозможно, чтобы я по моему всепокорнейшему прошению был произведен в Академии для пресечения коварных предприятий”, походатайствовать о переводе его “в другой корпус”, лучше всего в Коллегию иностранных дел – под крыло к Воронцову.
Разумеется, Ломоносов не собирался уходить в дипломаты. О подлинном характере его устремлений лучше всего свидетельствует исторический анекдот, сохраненный в записи Пушкина. Ломоносов как-то так рассердил Шувалова, что тот будто бы закричал: “Я отставлю тебя от академии!” – “Нет, – возразил гордо Ломоносов, – разве академию от меня отставят”. Детали сомнительны: Шувалову Академия наук не подчинялась, и он никогда непосредственно не вмешивался в ее дела, а с Разумовским Ломоносову запросто говорить не приходилось, но суть ломоносовского самоощущения поймана верно. Он считал “науки” в России своим личным, кровным делом, полагал, что без него они пропадут. Он хотел не покинуть академию, а участвовать в управлении ею.
Но пока что в результате этих устремлений он оказался в опале. 10 марта 1755 года при обсуждении регламента у него произошла стычка с Тепловым. Как описывает это сам Михайло Васильевич в письме Шувалову (от 12 марта): “Коварник[124] говорил, что я хочу отнять власть и полномощество президентское; я отвечал, что желаю снять с него беремя, которое выше сил одного человека, каков бы он ни был. Но должно общим согласием производиться, тем более что президент – не полигистор. Владеющие государи имеют своих сенаторов и других чиновных людей, которых он, хотя самодержец, советы принимает, то можно ли тому не быть в науках, которые не в одном государстве, но во весь свет простираются”. По словам Ломоносова, он еще “в первом собрании генерально оговорился, чтоб никто не думал, яко бы я говорил о графе Кирилле Григорьевиче, но рассуждая о президенте генерально, в вечные роды: мы все смертны”. Но, напомнив Теплову, что его вельможный покровитель, которому от роду было 27 лет, смертен и, во всяком случае, не вечно будет занимать свой пост, Ломоносов лишь подлил масла в огонь.
В результате ему было вновь, как в 1743 году, запрещено участвовать в работе Академического собрания. Теперь Ломоносов был уже не молод и не стал добиваться правды, устраивая публичные скандалы: у него были другие возможности. Вскоре он был прощен, а 13 февраля 1757 года последовало долгожданное решение.
“Дабы в отсутствии моем в случае иногда болезни г-на Шумахера или иного приключения, которому он по дряхлости и старости лет своих может быть подвержен, Канцелярия Академии праздна не осталась, а паче всего в порядочном течение дел остановки не воспоследовало, с упомянутым г. Шумахером присутствовать в Канцелярии Академической и все текущие по Академии дела обще подписывать г-ну коллежскому советнику и профессору Ломоносову и г-ну коллежскому ассесору и унтер-библиотекарю Тауберту”.
Шестидесятисемилетний Шумахер фактически и так уже передал часть своих забот зятю (в 1760 году “Иван Данилович” окончательно выйдет в отставку, а год спустя его не станет), так что указ президента лишь приводил формальную сторону дела в соответствие с реальностью. Для Ломоносова же это назначение было принципиальным – оно ставило его наравне с его главными оппонентами. Позднее должность советника канцелярии получил также Штелин, ведавший Комиссией о строениях и художественными мастерскими. В ведении Тауберта были типография, книжная лавка, инструментальные мастерские и Кунсткамера. Ломоносов курировал Профессорское собрание, университет, гимназию и Географический департамент.
Работа Академической канцелярии, в руководство которой вошли такие разные люди, ознаменована была бесконечными спорами и скандалами. При этом окончательное решение оставалось за Разумовским, то есть за Тепловым – “коварником”. Последний постоянно лавировал между советниками, становясь то на одну, то на другую сторону. “Сколько раз вы были друг и недруг Шумахеру, Тауберту, Миллеру, и, что удивительно, мне? – писал ему в 1761 году Ломоносов. – В том больше вы следовали стремлению своей страсти, нежели общей академической пользе, и чрез таковые повседневные перемены колебали, как трость, все академическое здание”. Тем временем Тауберт умело сводил приход – расход, заботясь о прибылях академии, но не забывая, судя по всему, и о своем кармане. Он любил книги и, как профессионал-издатель, неплохо разбирался в них, но науки как таковые интересовали его мало; он охотно участвовал в интригах, но не упивался, как его тесть, властью над профессорами. А Ломоносов, чей характер с годами не делался мягче и уравновешеннее, во всяком конфликте видел в лучшем случае заговор против себя лично, в худшем – происки “врагов российского просвещения”. Он писал многочисленные жалобы на Тауберта, требовал предать его суду. Но когда дело доходило до конкретных претензий – оказывалось, что речь идет о мелких организационых разногласиях: “Для искоренения повседневных требований из Канцелярии на разные расходы и чрез меру частых мелочных покупок, отчего порознь все покупается дороже, ‹…› представил я, чтобы все заблаговременно вдруг покупать и из магазейна выдавать кому надлежит по пропорции. Однако и поныне все происходит по-прежнему”. Или: “…чтобы показать себя чужими трудами и меня выключить от надлежащего мне первого участия в деле глобуса от е. и. в. Павла Петровича, дерзнул оный Тауберт взять помянутое дело глобуса из географического департамента без всякого канцелярского определения и отдать на квартиру адъюнкту Трускоту, у которого жена и дети были тогда во французской болезни…”